Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2004, 1

Олег Чухонцев. Фифиа

Книга новых стихотворений. СПб.: Пушкинский фонд, MMIII [2003]. 48 с. Тираж 500 экз.

В ряду поэтов своего поколения Олег Чухонцев занимает место особое. С одной стороны, это место срединное и в каком-то смысле бесконфликтное. Чухонцев, в общем, устраивал и западников, и почвенников, и диссидентов, и официоз, не принадлежа ни к западникам, ни к почвенникам, ни к диссидентам — и, уж конечно, не будучи частью официоза. В доперестроечный период у него вышло две книги: то есть и здесь он был как раз на полпути между обильно издававшимися официальными авторами, положим, Евтушенко или Горбовским — и другими сверстниками, совершенно отлученными от Гутенберга.

“Компромиссность” Чухонцева мотивировалась прежде всего социологически. Он — выходец из “посада”, из среднерусской слободской среды, не забывшей о своих крестьянских корнях, и в то же время — “столичная штучка”, филолог, переводчик Китса (чей Пегас, не забывает иронически заметить Чухонцев, “тоже с конского двора”). Имена Дельвига или Оригена соседствуют в его стихах с огуречной рассадой, с плывущими по Каме топляками, с инвалидом, привезшим вдове-соседке рубероид, и мрачным юродивым Семеном Усудом… Ему чужда тоскливая агрессия закомплексованных провинциалов, которые, не умея придать эстетической формы вареву, бродящему в их духах, способны лишь глухо ненавидеть всех этих заумных и нерусских Мандельштамов; но ему чужда и ограниченность московских и питерских потомственных интеллигентов, что почерпнули из новейших переводных книг последнюю правду — и со смесью искреннего ужаса и высокомерного умиления вглядываются в темную бездну, начинающуюся за окружной дорогой. Если бы ценность стихов в самом деле определялась способностью автора выразить так называемый “национальный дух” или, скажем, “дух времени”, Чухонцев был бы, может быть, лучшим современным русским поэтом: настолько точно воплощена в его стихах та трезвая, по-своему деловая, довольно мрачная, но не лишенная некой эсхатологической надежды сторона русского сознания, которая, похоже, возобладала к концу XX века.

Страна моя! Родина братских могил!
Наверно, небедно нас Бог наградил,
коль пашни свои затопили,
и боры свели ради пресных морей,
и сами для будущей жатвы своей
по водам свой хлеб отпустили.

Поэтика Чухонцева, однако, не может быть охарактеризована как “компромиссная”. Она настолько своеобычна, что впору говорить о нем как о “самом советском” из значительных поэтов своего поколения — и в то же время как об авторе, в известном смысле преодолевшем советскую (инструментальную, повествовательную, погруженную в социальное) эстетику изнутри, что ни Кушнеру, ни Самойлову, ни даже Слуцкому не удалось. У Чухонцева почти нет приемов, прямо заимствованных из арсенала Серебряного века. Он не подражает ни футуристам, ни акмеистам. Лишь поздний Пастернак временами пробивается — да и то скорее на уровне сюжетов, а не интонации. Иногда Чухонцев учится искусству стиха у своих сверстников — прежде всего у Бродского, но всегда остается интонационно самостоятельным, а ведь главное, что абсолютно поработило десятки поэтов и сделало их безликими “бродскианцами”, — это даже не стиховые приемы, а именно интонация. В несколько большей мере перекликается Чухонцев с Рейном (натуралистическим простодушием), с Бобышевым (в основном тематически), с Кушнером (в стихах на историко-литературные, “интеллигентные” темы). Как ни парадоксально, жители немецко-итальянской северной столицы оказываются ему ближе коренных москвичей. “Люблю я ленинградцев: мы родня, у нас болото, и у них болото”. Но это лишь внешнее сходство.

В основном же базис поэтики Чухонцева — это, казалось бы, честный мэйнстрим советской поэзии, это, если угодно, Твардовский; но — в отличие от автора “Василия Теркина”, которого я вовсе не хочу принизить, — Чухонцев осознает место этой поэтики в широком культурном контексте и сложность самого контекста и играет с этой сложностью. И в результате его “неореализм” сам по себе также открывает перед поэтом новые и неожиданные возможности. Конечно, для любовной, к примеру, лирики он подходит плохо — любовные стихи Чухонцева сравнительно малоудачны; не слишком вдохновляют и его философские рассуждения. Но вот такое сочетание экзистенциальной остроты с натуралистической жесткостью — кому еще оно доступно? — и уж это-то настоящая поэзия:

Есть дальняя пристань, последний приют,

где скорби не знают и мертвых не чтут.

Кто был для единого слова рожден,
тот ветром и пеплом рассеян, но он

как кочет туда безголовый взлетел,
а это, скажу вам, не худший удел.

Новая книга Чухонцева названа неожиданно и даже, пожалуй, эксцентрично. Как явствует из первого стихотворения книги, слово (которое так и не переводится) заимствовано из языка суахили. Такое проявление всемирной отзывчивости — возможно, реакция на крушение советской империи, к которому поэт среднерусской глубинки оказался неожиданно (неожиданно ли?) чувствителен. Он оплакивает ушедшее языковое и культурное многогоголосье, жалеет о репатриировашихся немцах (“Вальдшнеп”), вспоминает былые кавказские пиршества:

Под тутовым деревом в горном саду

В таком-то семействе, в таком-то году…

…Амо и Арсений, Хухути и я,

И это не пир, а скорей лития.

Но при этом (в отличие от многих поэтов и своего, и более молодых поколений) он никогда не позволял себе в последние десять—пятнадцать лет примитивного обличительства, лицемерной “гражданской скорби”, унизительных жалоб. Чувство истории в ее кровавой конкретности и хронологической безмерности всегда было ему присуще — вспомним его замечательное стихотворение 1970-х годов про школьного учителя и княгиню Ольгу или еще более раннюю “Репетицию парада” (1967). Сейчас это чувство прошло испытание.

Дивны дела твои, Немезида, в варварских ойкуменах мира.

Огненный взмоет петух на Днестре и безглавый летит
за Кодор,

алым Кавказ окропится, и белая крыша поедет с Памира,

вставит Макаров в обойму словцо и калашников дернет
затвор,

щелк — и весь разговор.

(Нельзя не обратить внимания на опять всплывший мотив “безголового петуха”…)

В “Репетиции парада” Чухонцев выразил общее для многих в те годы чувство ужаса перед российской государственностью, преемницей которой считалась государственность советская: “…Видит Бог, до сих пор твой имперский позор у варшавских предместий смердит”. Удивительно, что стихи стали пророческими: год спустя после написания стихотворения и сто семьдесят пять лет спустя после суворовского похода на польскую Прагу — советские танки пошли на Прагу другую. Но вот прошло еще четверть века, и поэт понимает: “…третья война мировая, в общем, проиграна малою кровью, и раздражение требует жертв”. И все же он лишь холодно, со стороны, фиксирует это свое “раздражение” — оно не проникает в строку. Слом исторического времени обнажает его плоть. Настоящее и недавнее прошлое показывает свои архетипические прообразы:

…какие-то сфинксы в буденовских шлемах,

с гранитными песьими головами,

с прооротыми ушами, с рябыми

брылами, и дикий дерет геловани

пустыню царапками гробовыми.

Неуютный урбанистический мир 1990-х тоже проникает в стихи — и Чухонцев находит для него собственные и точные слова. Здесь хочется процитировать стихотворение полностью:

Стояла и не говорила,

мычала, мыкалась с узлом,

как древнеримская сивилла

в огромном городе чужом.

Хотел подать — на миг успела

освободиться от узла,

и руку бегло поглядела,

а денег нищих не взяла.

И узел даром развязала,

открыв пустое, как бомжу,

а большего не рассказала,

и я уже не расскажу.

Это несовершенное стихотворение: непонятно, почему “как бомжу”, да и “древенеримская сивилла” смущает — строка-то звенит, но какая же еще, если не древнеримская? В крайнем случае древнегреческая… Но при этом в стихотворении есть какое-то волнующее сочетание структурной законченности и внутренних зияний, недоговоренности. Как говаривала Ахматова, “есть тайна”. Вот в чем уникальность Чухонцева: ему иногда удается писать практически “советские” (по поэтике) стихи — с тайной. Что, вообще говоря, оксюморон…

Однако острее и сильнее всего голос поэта звучит, когда он обращается к привычной для себя тематике и к привычному образному ряду:

А березова кукушечка зимой не куковат,

стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.

Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя:

“Матерь Божия, заступница, в скорбех помилуй мя”.

В школу шел, вальки стучали по реке, и в лад валькам

я сапожками подновленными тукал по мосткам.

Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,

все хотел попасть в мелодию, но видно, не с руки,

потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,

потому что с самолета пересел на самокат,

молодость ли виновата, мессершмидт ли, медсанбат,

а березова кукушечка зимой не куковат…

Не отнес бы я к особенным удачам поэта длинные сюжетные стихотворения, написанные “псевдогекзаметром”. Сама по себе попытка поиска нового эпического стиха плодотворна, но когда Чухонцев выбирает “чистый нарратив”, когда исчезает сопротивление материала, его обратный ток — получается хуже. Видимо, он (как, кстати, и Бродский, но по-другому) все же лироэпик, а не эпик.

Поэтический диапазон Чухонцева довольно узок, но, может быть, и хорошо, что он не пытается его искусственно расширить. При невысокой продуктивности (книжка за десятилетие) не стыдно “повторять себя”. Тем более что стихам приходится держать испытание сменой контекста; в данном случае они его, как мне кажется, выдерживают. А конкуренции со стороны эпигонов позднесоветской поэзии, которых не становится меньше и которые имеют успех у критики, бояться ему не надо: квалифицированный читатель предпочтет оригинал списку.

Валерий Шубинский

Версия для печати