Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2004, 1

Первый план

Николай Кононов — поэт и прозаик. Родился в Саратове, с 1982 года живет в Ленинграде / Петербурге. Автор нескольких книг стихотворений [“Орешник” (Л., 1987), “Пловец” (СПб., 1992), “Лепет” (СПб., 1995), “Пароль” (М., 2001) и др.] и прозы [“Магический бестиарий” (М., 2002)]. Его роман “Похороны кузнечика” (СПб., 2000) был отмечен Малой премией имени Аполлона Григорьева (2000). “КМ” публикует фрагмент из нового романа Николая Кононова “Нежный театр”, готовящегося к выпуску в издательстве “Вагриус”.

 

Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.

Заросли прозрачного тамариска — зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает, замерев, и проявляется, припадая к низменной почве дельты, лаская ее, не зная конвульсий. Его ничто не может изнурить. Он почти сливается с водой в хроническую, ничем не возмущаемую ровность. Это созерцание чудного вида — особенный культ плоскости. Упраздняющий все иное, когда-либо виденное мною.

Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, будучи неотъемлемой частью видимости, преуменьшают ее, делают иллюзией, миражем, заставляют сомневаться в остроте своего зрения. Трансформируют эту видимость в пронзительные чувства — мягкости, утраты, легкости и невозможности. В них же самих, кроме поименованных качеств, нет ничего. Только — чистая легкость и безвозмездная трата созерцания. Это сладость самоотверженного плена.

Я сразу начинаю думать об огне. Он мерещится мне почти невидимым, перемешанным с ярким солнечным светом.

Эфемерный дневной костер слижет остатки скудной травы, соблазняя их принять себя и непоправимо разгореться. Ведь под ярким солнцем почти не будет видно пламени.

Призрачные тамариски — лучшая растительность в мире.

Они проползают кулисой мимо нас. Во время летнего путешествия на ее родину, в село, затерянное в Волжской дельте. Там где Волга, Ахтуба, Мумра, коренники и ерики промывают столешницу ландшафта.

Мы с утра плывем по течению из самой Астрахани на неказистом катерке, и мне кажется, что я уже врос по пояс в землю, так как горизонта не видно, он нетрезво заваливается в сплошную плоскость, налитую всклинь с синевой небес. Редкие подмытые течением вётлы, тающие вспышки дерев, траченные декорации слабых прибрежных сел.

Все предстоящее мне отполировано жаром, ветром и нашим зрением.

Жар этого дня делался видимым, он садился розовой вывернутостью на ослепленную почву. Жаркий вес атмосферного столба, который удерживали святые, ушедшие еще дальше в пустыню, делается различимым.

Святой Павел и Святой Антоний, например.

Вот и крупная птица, что приносила Святому Павлу-отшельнику половину хлеба. Она реет на одном месте. В клюве у нее ничего нет.

 

И зрелище, насыщающее меня, — поражало особой свежестью, так как к нему никогда не было обращено ни одного культурного жеста, никто не пытался превратить его в интеллектуальный пейзаж, состоящий из трех параллельных полос цветного скотча, и никто не похищал у него слабой сладости переизбытка.

Он был сверхчистым, но понурые долгие годы, смывающие реку с него, его не дистиллировали. В нем были сложные нервные остатки. В нем одномоментно наличествовали закат и заря. В нем не было ни полтакта цивилизации. И его прекрасная тавтология, не становясь скукой, сразу обращалась в чистую, но безутешную прибыль. Расточительству не было предела. Я был обогащен. Все было притупленным, сказочно богатым и одномерным.

Лента зрелища двигалась мимо меня с сухим непостижимым скрипом, и мне чудилось: дали, равные первому плану, тоже пахнут сухим трением. Воздуха о песок. Ветра о глину…

Никогда никакая литература не разворачивала на этом фоне свои утехи. Этим местам осталась только интрига болезни, чреватая бесскорбной утратой. Я понял со всей очевидностью, что означает эпитет “безропотное”.

 

Персонажи маленькой команды — четыре человека, едва ли больше, носятся, бросая друг в друга скользкие залихватские термины, перемешанные с ругательствами. Термины оснастки я не могу запомнить, поэтому они и кажутся мне скользкими. Они раскидывают их как силки, сами попадая в словесную петлю то голой рукой, то ногой в домашнем тапке. На Волге летом все норовят обуться в домашние разношенные тапочки, шлёнцы. Их ткань если не выносилась до дыр, то задубела от пота. Этот расслабленный атрибут сообщает их движениям укромную домашность. Они вот-вот затанцуют. На корабле все становятся семьей. Чуют свою общую не волчью кровь. И здесь, в среде родственников, себе можно позволить больше, чем на берегу.

Я это хорошо чувствую.

Суета корявых парней похожа на отрепетированный куртуазный балет. Назначенная функция и любимая роль, когда они залихватски перехватывают причальный конец, накручивают его бухтами на кнехт, спихивают сходни и как бы невзначай кажут пассажирам свои магические татуировки, — пританцовывая, они входят друг в друга как блестящие шестерни. Мне кажется, что и теснота между их телами теплеет и становится вязкой и скользкой, как тавот.

На берегу им останется только пить горькую, лузгать подсолнух и скучно ждать смерти.

Это непревзойденный спектакль.

Вот к ровным кулисам невидимые служители подвели лодку...

 

Парни легко управляются с ходом суденышка по створу. От бакена к бакену или по свободному, видимому только рулевому рисунку свеженамытого дна, выворачивая ход иногда чуть ли не в обратную сторону. Русло все время меняется, и легкая наглая бравость моториста, капитана и матросов вполне оправданы. Они постоянно прикуривают друг у друга. Будто их папиросы гаснут на ярком свету. Кажется, что на всю команду у них всего один коробок спичек. И самый частый жест, которым они обмениваются, — нежный захват и робкая передача толики пламени из ладони в ладонь, из горсти в горсть.

 

Лихой грузовик тащит над собой высокий султан пыли. Как наперегонки. Тоже только для того, чтобы подчеркнуть прямую линию берега. Апогей неизменности.

 

Люди, едущие с нами, — невероятно далекие, как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные — из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий метрах в пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не ви-дит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры — в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя, ни соглядатая. Казалось, опершись о борт, глядя в даль, он что-то ждал и уже изнемог от одиночества.

Он пребывал настолько во внешнем однообразии, что мог бы оказаться глухонемым, вообще не иметь никакой психической структуры. Как изваяние, неотъемлемое от забранного сеткой невысокого борта, от образа ожидания, которому он служил аллегорией. И если бы в него ударила молния — он бы рассыпался в восхитительное крошево. В иных связях представить его было невозможно. В этой статуарности не было ничего косного, он неукоснительно занимал место, отведенное только ему в жерле этого дня, не имеющего конца. Давал свободно читать себя как воплощенное единство — времени, простертого в эту даль, не принадлежащего никому, и теплого ветра, удостоверяющего, что мы все-таки есть и разделены, и любовь глубже эпидермы не проникнет.

На железной палубе, выкрашенной глухой голубой краской, он стоял босым — и тощие щиколотки и длинные пальцы его стоп будто намекали, что до греческих колоний уже совсем близко. А мы, — я и Люба, — дремучие азиаты против него. Глядя на его фигуру, в чьей плавной завершенности проступало так много женского, я только просил, чтобы он молчал, не плевал в воду, — вообще не двигался. И он будто услышал меня. Самая большая загадка, — что же он созерцал в той стороне, где взору было не за что зацепиться. И он, едва слабея телом, будто бы оплывал в самого себя.

Я все понял про его прошлое, — со всей очевидностью он походил на свою мать, будто сверх меры счастливо пробыл в околоплодных водах. Ведь безмятежность, плавкость и податливость проистекают именно от этого. Походя на отца, я это качество всегда остро чувствовал. И безошибочно и ревниво различал во всех, невзирая на возраст, положение и пол, неискоренимые следы чужого счастливого детства1.

Парень где-то сошел. Как и был — босым. С тем же багажом — пачкой сигарет и зажигалкой.

На самой корме на лавочке восседает странная недвижимая пара пожилых, аккуратно одетых людей. Они настолько аккуратны, что в этом есть избыток и надрыв. Женщина в легкой косынке, повязанной не по-деревенски. Он — в пиджаке в такую жару. Это супружеская чета. Наверное, учителя. Они занимаются очень странным для этой летней поры делом. Он держит пряжу, а она наматывает клубок. Они связаны этим занятием и друг другом. Очевидно, что они будут и зимовать здесь. Иначе — зачем им эти клубки серой пряжи? Мне кажется, что они счастливы.

 

Мимо выразительно и бойко пробегает самый ловкий и самый молодой матрос, ответственный за чалку. Его голая рука пестрит свежими морскими наколками, хотя он плавает только по пресным рекам, то и дело меняющим русло, и мелким-мелким протокам. Но я чую тонким слоем своего телесного вещества, что простирается под самой моей кожей, как на мои плечи и мою спину ложится колючая пенька его завистливого недоброго взора. Как он упирается в меня и царапает.

В Мумре по сходням еле идет матерая бабища. Наконец-то добралась до своего села. Возраст ее трудно поддается определению. Может, и тридцать шесть, а может — и шестьдесят три. Ее ядреность состоит не в этих сомнительных цифрах. Она, полная сил, груженная всякими городскими покупками, гневно приостановилась на качающихся сходнях. Зыркнула в нашу сторону. И звонко сплюнула вниз. В теплую воду полетела целая пригоршня едкой жижи. Движения бабы распались на выразительные ритуальные фазы. Верно, она давно, сидя на своем барахле неподалеку от нас, репетировала эту шаманскую сцену. В дыме негодования она сошла на берег.

— Когда в воду, то ни за что не сглазит. Вот, тварь, зараза какая, — быстро затараторила очнувшаяся Буся и сама сухо дунула в сторону тетки: “тьфу-тьфу-тьфу”.

— Вот ежели в золу еще теплую плюнуть, то такое может быть, не дай Бог, не поверишь.

Буся тьфукает трижды, “перекрывает” сглаз.

 

Катерок, будто не в силах больше бороться с течением, отчаливает от ржавого, рассохшегося дебаркадера, и корявая надпись “Мумра” делается все меньше и меньше. Матрос сворачивает растрепанный канат в бухту. У самых наших ног лежит пеньковая змея. Он, пробегая мимо, чуть не задевает нас. В этом есть наглость и вызов.

— Ты че, балда, так гоношишься? Смотри, сейчас твой канат как на ухо повешу, добегаешься тут. Не веришь?

— серьезно, но не зло говорит ему Буся.

Парень замирает на месте, как речная птица, скребет свежий след наколки на тыльной стороне лапы. Она не спускает с него взгляда. Он, конечно, ей верит. Людей он чувствует. Он жует пустую слюну напряженными губами, будто собирается сплюнуть. Но и на этот жест не решается.

 

Я сначала увидел их серо-серебристую стайку. Они возникли из ничего. Мне показалось, что они охотятся на нас — стая маленьких быстрых самолетов, легко взмывающих над низким побережьем.

Сборы, полигоны, ученья.

Мне кажется, что они несутся не согласно точному расчету, а по кромешной воле рока. Указывая мне на силу перемены, что властвует сейчас и надо мной.

Тут же за ними наваливается рев, смывающий меня.

Мне показалось, что после их пролета я прижался к Бусе по-настоящему — безоглядно и искренне. Кто еще мог послужить мне заслоном?

Они взмывают почти над нами, и мне кажется, что меня обдает гарью и жаром. Но это — тепло Буси, в чье лицо я уткнулся своим.

Она, наверное, хочет мне тихонечко сказать: “Хочу, чтобы они еще раз пролетели и ты испугался”.

Но она шепнула мне:

— Летчиком ты не станешь...

— А я и не хочу летчиком2.

Я смотрю в Бусино ухо. Оно легко закручено в мелкую раковину, и я стараюсь говорить, чтобы слова удобно улеглись, уместились в ней, приняв форму маленькой низкой волны. Что я говорил? Этого уже не узнать. Она поворачивает раковину ко мне так, что мне чудится: я губами ловлю тепло отраженного воздуха, принесшего ей мои слова. Гладкого, чуть желтоватого воздуха.

Она едва склоняла голову, она пересекала невидимый рубеж и делалась печальной.

И сладкая субстанция схватывала мое сердце и подгоняла редкими толчками не кровь, нет — неповоротливую лимфу. Почему-то я чувствовал колкую легкость в своих стопах, как будто должен был куда-то прыгнуть — в самую глубину. А может, взлететь — босым и полегчавшим.

Я скашивал глаза и замечал зеленую плотную массу реки; ее в пароксизме брезгливости отталкивал от себя наш катерок.

И представил себя утопающим, и передо мной вся моя жизнь, каковую я только мог за мгновение вспомнить, быстрее этой мысли пронеслась.

Из самой далекой кулисы памяти невидимые служители сцены выкатили экран, и невидимый проектор показал быстрое жестокое кино. Не смотреть туда было нельзя. Оно пронеслось белым мерцанием. Оно было про меня. Мне сделалось больно, и я вдруг понял, увидел воочию, что у меня толком ничего нет.

Совсем ничего, кроме этой нежной, желто-розовой створки уха, ничего, кроме этой мягкой мочки, этой глупой сережки с красным камешком, — у меня в моей жизни не было. И не малость этого достояния, а отсутствие всего другого, что должно быть у человека, повергло меня в печаль и немочь.

Я вдруг все про самого себя понял, но не так, как разумел множество раз и говорил себе всякие суровые жесткие слова, а иначе, совсем по-новому. Не словами, а телом. Рот мой сжался, и зубы непроизвольно скрипнули, словно срослись. Это самый отвратительный, самый кислый звук людского нутра. Его все ненавидят. Когда скрипят молочными зубами дети, то у них наверняка гельминты, а когда взрослые, то у них не в порядке с пневмой. Флогистон неправильно омывает их плоть. Они замкнуты или вывернуты. В самих себя.

Стоя рядом с нею, я ушел в самого себя и сам себя не заметил. Большой тяжелый зверь положил мне на плечи лапы. Я ссутулился.

 

Как только наш катерок приостанавливался, чтобы совершить очередной маневр, мы оказывались в рою мошек, назначенных умереть с заходом солнца. Всего-то. Они мельтешили и делали эфир еще более бесплотным, равным тому, что пронеслось сейчас перед моим взором.

 

На отмели стоят высокие серые цапли. Матросы начинают гикать в их сторону и показывают им кулаки. Самый молодой странно, по-животному оглядывался, наверное, искал камень.

Три мелких, ласковых кратера на плече Буси. Я представляю, как царапали ее эпидерму ланцетом, как ее клевали острым металлом.. Это следы прививки оспы.

Низкое солнце вызолачивает испод облака. Какая нежная кухня...

— Прямо котлету в молоке парят, — говорит в унисон моим видениям Буся.

Она возвращает меня из сумрачной замкнутости сюда, к своему теплому телу.

Краснеющее солнце подсаживает облако повыше, умоляет его заглянуть за горизонт.

 

Мимо нас плывет ровный берег. Сам по себе. Как лента декорации.

Я искоса смотрю на этот совсем не парадоксальный, абсолютно не волнующий меня вид, начинающий действовать исподволь, как соблазн или угнетение. Мое движение по нему, если бы со мной не было Любаши, воплотилось бы в чистый глубокий сон. Такой, когда проснувшись, о самих сновидениях не помнят, но они, все-таки существовавшие, вызывают кристаллизацию нового зрелища, делают его абсолютным, как сон, и незабвенным, как миф или сказание.

Катер идет у самого берега.

У обочины грунтовой дороги стоит баба. Она будто окаменела. Колея идет по столь плотной почве, такой слежавшейся и уснувшей, что в нее ничего не проваливается, да и дорога будто стерта резинкой особенной робкой интенсивности.

Каменная баба смотрит на что-то, неразличимое мне. На какой-то мешок. Но мешок сам привстает на карачки и опять валится в сон. Баба стоит, как специальная подпорка горизонта, без нее свод небесный падет, свернется в скатку, исчезнет, и руки ее опущены вдоль сухого тулова.

Странный, стертый оттиск — словно монета, найденная в степном кургане. К ней никто не прикасался добрую тысячу лет, но она вся истерта и уже потрачена во много крат больше, чем стоила и стоит.

Этот вид мне помнится посейчас не зрелищем, а как-то иначе — непомерной стоимостью, вобравшей в себя все — и мою побитую жизнь, и мое тело, которое постареет и обязательно умрет.

Если я поеду тем же путем через полсотни лет, то я увижу то же самое. Ведь то, что я узрел, — абсолютно, так как внезапно; это при мне доказали чудесную теорему о безупречной растрате человеческого бытия, о баснословной прибыли любого существования.

Вот как надо было бы сказать: меня им осенило, и я одновременно понял его безусловность и безупречность.

 

Баба наклоняется, поднимает палку и начинает лупить завалившееся кулем тело. Звуков не слышно. Только пыль, поднимающаяся от неспешного счастливого шевеления, якобы они получают невероятное наслаждение, являя эту сцену. Это высокая античная драма — поругание предателя, добивание павшего, дерзнувшего роптать и противоречить богам.

 

Дальше, через несколько километров или через час, мальчишки играют в футбол. Матч явно не имеет счета, так как нет ворот, а следовательно, нет длительности. Пылевые смерчи сражаются друг с другом. Они могут гнать мяч до самой Персии. Словно гунны периода упадка. Гунны, гунны, гунны.

Ведь их лиц никто не видел.

 

Окружающее пространство входило в меня, стекая мне в рот, глаза и уши с идеальной плоскости низких берегов. Я будто прободал некую очень важную живую мембрану. Я опускался все ниже и ниже, пока не застыл вровень с берегами, я вошел в свою собственную низменность. И что самое значительное и пугающее — она во мне давно существовала.

Я слышал, я дышал всеми ими и видел их. Как, несомненно, и они — меня.

Я был — собой. Был ли я ими?

Я забывал, занятый этим зрелищем, о себе.

Я расставался с мрачностью, присущей мне почти всегда в том юном возрасте. Да и позже я ведь вообще-то от нее так и не избавился.

И я вступал в новые нети, где дали опушены пылью, которую я чую кончиками пальцев, ближние планы укутаны тамарисками, чей шелест упирается мне в зрение, и я заодно со всем остальным, что и есть я — припорошены невещественным светом заката.

Плоское и длинное, будто бы поперечное небо, надвигало полог нового, непонятного мне сюжета на прибрежную местность. Мягкий и кроткий смысл происходящего, обволакивая, исподволь подчинял меня. И я до сих пор не могу найти абсолютных слов для описания новой пассивности, тихо обуявшей меня.

Я ведь был словно пробит этим зрелищем исключительной ровности, нижайшей низменности, где обитала моя неведомая мать. Точно такая же — ровная, невидимая в своей язвящей равности всему. Мне показалось, что я обречен на такое же уподобление ей — моей матери, приволжской низменности, разящей меня своей скрытой силой. Мне чудилось, что я останусь здесь. Навсегда.

 

Буся приумолкла.

Ведь всем стало неважно, сколько километров по темным зимним утрам они вместе с моей юной матерью, моей юной мамочкой одолевали до школы. Одни-одинешеньки. Юная и совершенно неведомая мама и глупенькая бесхитростная Любочка.

Да-да, они торопились вместе, вместе, хоть моя мать и была постарше. Но школа-то сельская, и детей немного. А бывало и так, что они, ученики, старшеклассники и младшие, сиживали в одной горнице.

Буся так и сказала — “в горнице”. Чему, Боже мой, их там учили?

И наверное, в рифму к тесноте классной комнаты, тугой зарницей высветилась бледная щель горизонта. Где запропали две девочки, поспешающие по зимнему проселку на уроки.

— А ты серых волков не боялась? — спросил я ее.

Я сказал “ты”, а не “вы”. Ведь я никогда не расспрашивал ее о матери. Она все говорила сама. И любой подобный вопрос показался бы мне особенным кощунством. Ведь я не должен был никогда ставить их ря-дом — живую, стоящую подле меня, и ту, чью прошлую жизнь я только прозревал и восстанавливал из своих мечтаний.

Я гнал от себя измышленные мной дурные подробности.

Ведь, по правде говоря, я знал, что они меня по-настоящему не задевают, не волнуют, а только угнетают. Будто я становлюсь повинным в ее ранней смерти.

И Буся, что-то поняв, ничего не ответила мне о зимних степных волках, промчавшихся во мне — от пяток до макушки. В два сердечных удара.

Волосы мои, несмотря на липкую жару, стояли торчмя

 

И я впервые устыдился своего детского вопроса, обращенного к ней. К молодой женщине, взволнованно стоящей совсем близко. Рядом со мной — очень молодым, юным, но мужчиной.

В легких сумерках ее футболка осветилась нутряным светом, как специальный тихий фонарик для ловли насекомых. Словно стало гореть ее тело. Как греза. Такой энтомологический чувственный манок. И я ждал, что на Бусино плечо, прижатое к моему, вот-вот усядется мучная бабочка — в мелкую выемку от бретельки лифчика. Как на порожек.

 

Мы несколько часов, то есть почти весь путь от Астрахани до нашего села, простояли рядом, облокотившись о нагретые металлические поручни. Будто это парное стояние, любовный караул, — наша особенная миссия. Неотменяемое дежурство на катере. Будто мы помогали обойти новые мели, незаметно намытые жирным течением с последней ночи.

Ведь если мы сойдем с этого места, то зеленая вода, загустев у ватерлинии и уплотнившись, встанет как кисель, как подтаявший студень. Можно ли в ней сделать хотя бы два гребка? Полный оборот несильного винта?

Я подумал об этом. Будто мне предстояло испытать и свое тело этим плаваньем.

 

И я не понял тогда, что это — первое чувственное томление посещает меня.

И оно растет и беспричинно всего меня полонит. Поражает меня своей странной силой, как тот бесконечный вид плоского берега, прекрасно-однообразного до сладкой тошноты и счастливого головокружения.

И источник этого низкого, гудящего, обволакивающего все томленья я себе не называл.

Я о нем не думал. Он ведь стал мной, моей второй сущностью, разлитой повсеместно — как во мне так и вне меня. Я просто со всем этим смешался, оставаясь самим собой.

 

Мы были с Бусей даже не одного роста.

Догнать и перегнать Бусю к пятнадцати годам оказалось совсем не трудно.

Она была невысокой и как-то скрытно крепкой. Подтянутой и ладной. Плавные поверхности ее сильного тела чудесно сопрягались друг с другом. И, как кажется мне теперь, — она вообще-то была почти безупречной. И я вижу до сих пор ее завершенные линии. Будто могу пощупать. Седловину плеча, овалом втекающую в высокую шею. Подбородок, нависающий легкой лукавой дугой над шеей. Или низкий узелок черной косицы, распускающийся у затылка. У нее ведь были прямые волосы3. В теплой мочке — сережка с красным камешком. Даже сейчас — они в ничтожном сантиметре от моего лица.

Только вот золотая коронка на нижнем резце просвечивала сквозь Бусину болтовню, приковывала мое внимание и почему-то всегда печалила. Словно это было игральной костью, и от выпавшего числа на ее грани очень многое в моей жизни зависит.

При виде этой золотой вспышки я понимал ее инаковость. Ее скрытый азарт. Ее другое прошлое, ее другое, отличное от моего тело. С металлической гладкой меткой. Я видел в ней еще одну, совершенно не известную мне жизнь. И я старался не смотреть на ее уста. Но сейчас она говорила о чем-то тихо-тихо, не поворачивая ко мне лица.

Она смотрела в сторону, где слабело воспаленье последнего розоватого света. И световая припухлость рассасывалась на глазах.

 

Я хотел перестать понимать любую речь — всех существ всего мира. Меня одолел горький смысл тотального нежелания. Новая жизнь сама собой придвигалась ко мне. “Перестать, перестать, перестать — громоздилось во мне. — Быть, то есть стать. Стать — существовать”.

В голове моей осыпалась цветная штукатурка всех слов. Серые голые глаголы сдвигались во мне, как ожившие ущелья. Во рту твердел бетон онемевшего языка — сухой и безупречный.

 

Оцепенение вечера.

Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.

Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее сладковатое тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое, и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня, — такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, — их не будет никогда.

Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.

Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.

Они стали набухать.

Воспалились.

И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.

 

И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп4.

 

В том женском теле, прижатом к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.

Она ко мне будто притиснута сторонней силой.

У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.

Единое дыхание.

Ведь мы постепенно меняемся кровью.

Правда, мама?

Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?

Каким таким чудным образом?

Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пупо-вину?

О, я не знаю.

 

На фоне ее родины — в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.

Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.

Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пре-делу.

И мне надо было делать выбор.

 

Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.

Так что же я обнял и поцеловал тогда?

Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?

То, чем был тогда я сам?

То, чему стал равен?

 

Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.

Я должен ее разрешить.

Не как задачу на противопоставления меня и ее, Буси. А как воплощение особенной задачи, у которой есть ответ, но он ищется иначе. Не натиском раздумий, а бесконечным перебором подобий, почти равенств. И они, воплотившись, станут навсегда моей зияющей, ненаполнимой горькой точностью.

И это решение будет меня соблазнять, отталкивать и уничтожать.

1 Мне известно только одно преодоление этого прекрасного закона, тупая победительная сила материнского, — подросток-мулатик, обретающийся на соседней улице, “нагулянный” в столице обычной теткой. Он, томно коричневатый и тонкий до вычурности, абсолютный африканец, сын своего далекого быстроногого папули-эфиопа, словно в шутку или в отместку был начисто лишен экзотической для наших мест плавности, двигался тупо и жестко, будто его африканские суставы были смазаны русским солидолом, будто мать насильственно отучила его от всего отцовского. Он был так похож на отца, что материнское ревниво затмило в нем эту видимую истину, вошло в него противоречием и, очевидно, разрушило его. Казалось, что он был сделан вторично, переплавлен и затвердел при неправильных русских температурах. В своей кромешной жестикуляции он и оставался сыном унылости и предопределенности. Потом он пропал. Словно жестко опрокинулся кеглей за край. Спился? Сел? Сбежал в Африку? Никто ничего про него толком не знал.

2 Ведь я после, после всего узнал, как она хотела выйти замуж за офицера, но их вокруг нее не наблюдалось, как она хотела поехать в Москву и познакомиться с порядочным офицером из Академии, но все порядочные были разобраны. И куда ей было вообще-то ехать, ведь незримо и неотступно за ней влачился шлейф ее завода с запахом каленой стружки и масла, сочащегося на детали, которые она точила и на токарном

станке, и на фрезерном, и даже на револьверном. И солидол, его липкий низкий флер тащился за ней, как конвой, куда бы она ни пошла после утренней, вечерней или ночной смены. И во мне она любила несостоявшегося офицера, которым мог стать почти любой мужчина, имей он какое- никакое высшее образование. Она рассказала мне, как моя мать отбила у нее ухажера, быстро ставшего моим отцом. Как “отбила”? Я повторил ее боевой глагол. Какая между вами проистекала бойня? И я представил себе амазонок в легких доспехах, идущих на ловитву ослабленных службой офицеров.

3 Жесткие на вид и удивительно мягкие на ощупь... Их насыщала телесная тайна, но мне не погрузиться в нее и не разгадать. Глядя на эти темные пряди вблизи (теперь и много позже), я осознавал, что моя нежность, моя тяга, робость и стыд, равные друг другу, будоражат и одновременно отменяют длительность моего возбуждения. Это бескорыстное зрелище, множество раз настигавшее меня, с какого-то момента сделалось уникальным и неповторимым. И моя жизнь, утрачивая координаты, застывала. (Как в детстве, когда, разглядывая себя у зеркала, я ковырял первые робкие прыщи, то мог это делать не часами, а вечно, так как протяженность у этого занятия исчезала. И лишь жгучая краснота кожи свидетельствовала о моем бытии.) В том новом безвременье, принимая несказанную прибыль своего чувства, я волен был только расплакаться. Когда я отстранял свою руку от ее растрепанных прядей, то понимал, что ко мне обязательно придет смерть. Эти жесты касания ее волос всегда были преувеличены во мне, больше обстоятельств дня, значительнее погоды, несоизмеримы с расстоянием до ближайших выходных.

4 Не то чтобы из моей памяти это впечатление легкомысленно выветрилось. А давление света, общая неподвижность, чреватая прорывом, вынесли все чувства за скобки, как пустой единичный множитель, ничего не меняющий в неподатливом итоге. И чем меньше и меньше я могу объяснить свой чувственный ступор, тем больше меня проницает ток тихого бессловного языка, на котором я изъяснялся тогда сам с собою. Языка, с помощью которого я понимал и принимал все. И также безъязыко обращался ко всему. И, наверное, впервые попробовал согласную Бусю на вкус. Это похоже на галлюценоз особенной немотивированной достоверности. На сонный бред безропотного, совершенно неопасного животного.

1 Мне известно только одно преодоление этого прекрасного закона, тупая победительная сила материнского, — подросток-мулатик, обретающийся на соседней улице, “нагулянный” в столице обычной теткой. Он, томно коричневатый и тонкий до вычурности, абсолютный африканец, сын своего далекого быстроногого папули-эфиопа, словно в шутку или в отместку был начисто лишен экзотической для наших мест плавности, двигался тупо и жестко, будто его африканские суставы были смазаны русским солидолом, будто мать насильственно отучила его от всего отцовского. Он был так похож на отца, что материнское ревниво затмило в нем эту видимую истину, вошло в него противоречием и, очевидно, разрушило его. Казалось, что он был сделан вторично, переплавлен и затвердел при неправильных русских температурах. В своей кромешной жестикуляции он и оставался сыном унылости и предопределенности. Потом он пропал. Словно жестко опрокинулся кеглей за край. Спился? Сел? Сбежал в Африку? Никто ничего про него толком не знал.

2 Ведь я после, после всего узнал, как она хотела выйти замуж за офицера, но их вокруг нее не наблюдалось, как она хотела поехать в Москву и познакомиться с порядочным офицером из Академии, но все порядочные были разобраны. И куда ей было вообще-то ехать, ведь незримо и неотступно за ней влачился шлейф ее завода с запахом каленой стружки и масла, сочащегося на детали, которые она точила и на токарном

станке, и на фрезерном, и даже на револьверном. И солидол, его липкий низкий флер тащился за ней, как конвой, куда бы она ни пошла после утренней, вечерней или ночной смены. И во мне она любила несостоявшегося офицера, которым мог стать почти любой мужчина, имей он какое- никакое высшее образование. Она рассказала мне, как моя мать отбила у нее ухажера, быстро ставшего моим отцом. Как “отбила”? Я повторил ее боевой глагол. Какая между вами проистекала бойня? И я представил себе амазонок в легких доспехах, идущих на ловитву ослабленных службой офицеров.

3 Жесткие на вид и удивительно мягкие на ощупь... Их насыщала телесная тайна, но мне не погрузиться в нее и не разгадать. Глядя на эти темные пряди вблизи (теперь и много позже), я осознавал, что моя нежность, моя тяга, робость и стыд, равные друг другу, будоражат и одновременно отменяют длительность моего возбуждения. Это бескорыстное зрелище, множество раз настигавшее меня, с какого-то момента сделалось уникальным и неповторимым. И моя жизнь, утрачивая координаты, застывала. (Как в детстве, когда, разглядывая себя у зеркала, я ковырял первые робкие прыщи, то мог это делать не часами, а вечно, так как протяженность у этого занятия исчезала. И лишь жгучая краснота кожи свидетельствовала о моем бытии.) В том новом безвременье, принимая несказанную прибыль своего чувства, я волен был только расплакаться. Когда я отстранял свою руку от ее растрепанных прядей, то понимал, что ко мне обязательно придет смерть. Эти жесты касания ее волос всегда были преувеличены во мне, больше обстоятельств дня, значительнее погоды, несоизмеримы с расстоянием до ближайших выходных.

4 Не то чтобы из моей памяти это впечатление легкомысленно выветрилось. А давление света, общая неподвижность, чреватая прорывом, вынесли все чувства за скобки, как пустой единичный множитель, ничего не меняющий в неподатливом итоге. И чем меньше и меньше я могу объяснить свой чувственный ступор, тем больше меня проницает ток тихого бессловного языка, на котором я изъяснялся тогда сам с собою. Языка, с помощью которого я понимал и принимал все. И также безъязыко обращался ко всему. И, наверное, впервые попробовал согласную Бусю на вкус. Это похоже на галлюценоз особенной немотивированной достоверности. На сонный бред безропотного, совершенно неопасного животного.

Версия для печати