Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2003, 3

Сергей Прокофьев. Дневник

Сергей Прокофьев. Дневник

Предисл. Святослава Прокофьева. Париж: sprkfv, 2002. Т. 1: 1907—1918. 813 с. Т. 2: 1918—1933. 891 с. Т. 3: Лица. 61 с. [30] л. ил. Тираж не указан

Перед нами текст, равный по объему “Войне и миру”, при этом объемлющий собой не одну, а целые три вселенные. Во-первых, предреволюционную Петербургскую консерваторию, связанный с ней обширный круг передовой и не очень передовой артистической молодежи, безусловный лидер которой — герой и автор дневника Сергей Прокофьев. Во-вторых, в Дневнике Прокофьева содержатся зарисовки художественного зарубежья — Америки, Западной Европы, артистических эмигрантских кругов, наиболее интересными среди которых композитору представляются те, что связаны с “Русскими балетами” С. П. Дягилева. Если повествование о первом мире совпадает с годами интеллектуального и творческого становления Прокофьева, то во втором он появляется уже как абсолютно зрелый и самостоятельный человек и художник, давно переросший мнения большинства, включая и официально “передовую” клаку, над которой он в лучшем случае подтрунивает, в худшем — просто ее игнорирует. Наконец, третий мир — раннесоветская действительность, к которой зачастивший на родину из-за рубежа, но по-прежнему постоянно живущий с семьей в Париже композитор, приглядывается со всегдашним любопытством, ища в ней, по философскому складу ума своего, синтеза опытов “прим” (Петербурга) и “бис” (зарубежья).

Дневник написан не просто очень хорошо — перед нами, может быть, лучший из до сих пор опубликованных русских дневников, по объему, интенсивности материала, резкой своеобычности вùдения, несомненно, происходящей из человеческих свойств автора, — превосходящий все, прежде известное. Рядом можно было бы поставить только Дневник М. Кузмина, которого как писателя Прокофьев ценил и любопытное впечатление от встречи с которым на ленинградской квартире у Анны и Сергея Радловых занес в свой Дневник: “...за чаем читает стихи, заикается и шепелявит, но выглядит выразительно. Я сижу сбоку и с любопытством рассматриваю его череп. Совершенно сверху плоский, как будто ударом шашки снесли крышку его черепной коробки. Одет он бедно, пальто у него дырявое. Когда мы одеваемся в передней, то мне как-то стыдно за мое парижское на новой шелковой подкладке, по которой он скользнул глазами” (запись от 12 февраля 1927; т. 2, с. 507). Однако сравнивать оба дневника по-настоящему трудно. Дневник Кузмина не опубликован еще в полном объеме: кстати, интересно прочесть, что поэт написал — если написал — о встрече с Прокофьевым. Кроме того, дневник Кузмина — по крайней мере, в опубликованной части — посвящен во многом описанию состояний, снов, воспоминаниям о давно прошедших событиях и вообще психологическому и интеллектуальному самоанализу. Дневник же Прокофьева — полная противоположность: “В моем дневнике я занимаюсь больше фактами, чем настроениями: я люблю жизнь, а не "витания где-то", я не мечтатель, я не копаюсь в моих настроениях” (запись от 19 июня 1911; т. 1, с. 153). Это — записи не человека слова, хотя и владеющего словом блистательно, а человека действия.

Как человек действия, Прокофьев принял все меры к тому, чтобы его тетради не попали в руки недоброжелателей. Регулярные записи обрываются на 1933 годе, а в 1936-м автор дневника окончательно переселился в советскую Москву. Далеко не все на ранних страницах дневника совпадает с тем, что Прокофьев говорил и думал в конце 1930-х: а он, надо отдать должное, говорил только то, что думал в настоящий момент, и душой не кривил. Как повествует об этом в предисловии его старший сын Святослав, в 1938 году, в свой последний приезд в США, композитор оставил “в сейфе” и часть переписки, и весь свой дневник, предварительно вывезя некоторые тетрадки из СССР. Прокофьеву “повезло” — он умер в один день со Сталиным, так что когда “в 1955 году этот архив был перевезен в СССР инюрколлегией” (т. 1, с. 11), криминала по оттепельным временам в бумагах Прокофьева не обнаружили. “Далее состоялось заседание Комиссии по наследию С. С. Прокофьева, на котором был решен вопрос о том, куда поместить полученный архив. На это заседание ни я, ни мой брат Олег, ни тем более наша мать Лина Прокофьева приглашены не были. Комиссия решила передать все документы в Государственный Архив (ЦГАЛИ)” — сообщает Святослав Сергеевич. Лина Ивановна, с которой Прокофьев расстался в 1941 году, все еще находилась в мордовских лагерях (сначала она была в печально знаменитой Абези): вина ее заключалась в том, что она оказалась матерью детей подвергшегося в 1948 разгрому “за формализм” композитора; поэтому доступ к помещенным на государственное хранение документам был открыт на последующие 50 лет только второй жене Прокофьева Мире Мендельсон и обоим сыновьям композитора. Для всех остальных эти материалы оставались как бы не существующими. В 2002 году Святослав Прокофьев решил воспользоваться “моральным правом на издание дневников” и, с ведома сотрудников архива, выпустил Дневник 1907—1933 годов в двух томах (с третьим, состоящим из фотографических иллюстраций из семейного альбома) на собственные средства Париже. Можно сколь угодно сетовать на то, что, имея на руках такое сокровище, сотрудники отечественного архива в очередной раз не исполнили возложенной на них роли и не осуществили научного издания исключительного во всех смыслах текста на родине. Главное, что текст все-таки издан. Причем сами Прокофьевы, часть которых живет в России, часть во Франции, а часть — в Англии (где при Университете Лондона создан Архив Сергея Прокофьева), исходили из того, что оттягивать с изданием больше нет никакой возможности. “Мы не хотели превращать первое издание в музыковедческий труд с длинными и исчерпывающими комментариями (минимально даны лишь самые необходимые), с полным указателем имен и основными биографическими данными и т. д. Только они могут составить несколько объемных книг. Это, я не сомневаюсь, будет сделано специалистами”, — пишет в предисловии Святослав Прокофьев (т. 1, с. 12).

В плане литературном дневник Прокофьева очень близок французскому роману воспитания. Непонятно, насколько такой была сама жизнь гениального юноши, уже к середине 1910-х переросшего своих учителей и старших соотечественников — даже таких исключительно одаренных, как первый его наставник Глиэр, директор Петербургской консерватории, где Прокофьев учился, Глазунов и кумиры “образованной публики” Метнер и Рахманинов, а насколько — сказалось сознательное следование знакомой Прокофьеву-писателю литературной модели. Дневник — ведь не единственное крупное прозаическое произведение композитора. Известна подробнейшая “Автобиография” (писалась в 1937—1939 и 1945—1950 годах, издана “Советским композитором” в 1973-м), доведенная до 1909 и там брошенная: продолжать особого смысла не было, так как в Америке лежал “в сейфе” детальный дневник за 1907—1933-й; в московском “Композиторе” сейчас выходит целая книга художественных рассказов в манере футуристов и Кузмина, которые Прокофьев писал, в основном, в 1910-е; наконец, не должны быть забыты либретто трех ранних опер Прокофьева — “Игрока” (по Достоевскому), “Любови к трем апельсинам” (по Гоцци) и “Огненного ангела” (по Брюсову), также свидетельствующие о крупном литературном даре. Сохранились и десятки более мелких текстов, и сотни, если не тысячи писем на русском, французском, английском. Поразительно, но в Дневнике от первых консерваторских записей к жизни в Америке и Западной Европе и поездкам в СССР острота и свежесть повествования только усиливается. Неуклонное самовоспитание главного героя Сергея Прокофьева — часто вопреки всем мыслимым и немыслимым обстоятельствам — продолжается, пока в начале 1930-х, в возрасте 42 лет ему не становится окончательно ясен его путь в России и — шире — во всем западном мире. Здесь дневник и обрывается. Ибо начинается просто жизнь и просто творчество: никогда Прокофьев не работал так радостно и плодотворно, как в первые годы после переезда в СССР.

В плане человеческом дневник разрушает несколько укоренившихся уже мифов о Прокофьеве. Во-первых, о его сугубом профессионализме и отсутствии серьезного интереса к чему-либо, помимо чистого композиторства и того, что ему бы способствовало. В политике, например, Прокофьев разбирается прекрасно, но у него — точка зрения предельно здравомыслящего человека. В то время как многие современники ликуют при известии об убийстве Распутина, Прокофьев поражается котурновому, показному характеру события и записывает с иронией: “Вчера разнесся слух об убийстве Распутина (имя его войдет и в историю, и в литературу, а может и в музыку — сюжет — для оперы?!!), все поздравляли друг друга, вечером на концерте Зилоти потребовали гимн” (запись от 18 декабря 1916; т.1, с. 628). Прокофьев как в воду глядел: опера, “Святейший Дьявол (Смерть Распутина)”, была сочинена в 1950-е его парижским знакомцем Николаем Набоковым (1903—1978). Быть крайне левым в искусстве — не значит быть крайне левым в политике; верно и обратное. Политические взгляды авангардиста Прокофьева скорее умеренные. В период революционных беспорядков в столице в феврале 1917 года он — в числе прохожих, требующих прекратить самосуд над “переодетым приставом” (сводная запись за февраль 1917; т. 1, с. 644). Узнав, о перенесении премьеры оперы “Игрок” в Мариинском театре с весны на осень 1917 года, он радуется, “что "Игрок" пойдет осенью — теперь действительно было не до него: на первом спектакле мог появиться какой-нибудь Чхеидзе [социал-демократ, председатель Петросовета. — И. В.] <…> и сказать речь на тему — двухпалатная или однопалатная республика — и все удовольствие пропало бы” (сводная запись от марта 1917; т. 1, с. 645). А избрание “от крайне левых "деятелей" в депутацию к комиссару императорских театров” сильно раздражает автора Дневника необходимостью ходить теперь по разного рода присутствиям (сводная запись от апреля 1917; т. 1, с. 647). Но еще больше злило Прокофьева, что в революционной России возникли помехи роману с семнадцатилетней харьковчанкой Полиной Подольской, в феврале гостившей у него в Петрограде. Учитывая возраст автора (26 лет), верховенство лично-любовного интереса над общественным неудивительно. Добравшись восемнадцатого апреля до Харькова, Прокофьев увидел там то же, что и в столице: “по новому стилю праздновалось 1 мая, нигде не работали, извозчиков не было, трамваи не ходили, улица, залитая ярким солнцем, была запружена народом, шли процессии с красными флагами, среди которых мелькали голубые еврейские и черные анархические” (т. 1, с. 648). Когда же выяснилось, что и при революционном Временном правительстве заграничных паспортов девушкам, не достигшим восемнадцати лет, не дают, Прокофьев, предлагавший Полине бежать сначала на Иматру, а после взять и пересечь Тихий океан (деньги у него для этого были), кажется, понял, что пора покидать гущу событий и ехать в дальние страны одному. Сначала, согласно Дневнику, он добился от самого Керенского разрешения ехать, куда ему заблагорассудится (шла война, и композитор числился среди подлежащих мобилизации), а, после падения Временного правительства, 20 апреля 1918 года убедил Луначарского, что ему абсолютно необходимо “пересечь великий океан по диагонали”. Луначарский с трудом понимал, зачем это было нужно, когда “в России и так много свежего воздуха” (т. 1, с. 696). Однако уже 1 июня 1918 года, проехав с советскими документами через охваченную Гражданской войной Сибирь, Прокофьев достиг Токио. Единственное, что ему приходит на ум при виде японских берегов в отношении охваченной гражданской смутой родины — так это то, насколько смута, по большому счету, бессмысленна: “Очаровательные крутые и зеленые горы чередовались с полями, разбитыми на крошечные квадратики и так любовно и тщательно возделанными, что, право, не мешало бы нашим товарищам с их земельным вопросом покататься по Японии!” (запись от 31 мая 1918; т. 1, с. 704). В любой ситуации Прокофьев оказывается меньше всего подвержен стадной психологии, оставаясь самим собою: качество не частое, свидетельствующее об огромном человеческом самостоянии, а вовсе не о безразличии к происходящему вокруг. Просто Прокофьев ясно сознает свое отдельное место — как композитора и человека, — и не хочет им никому жертвовать.

Во-вторых, развеивается миф о недостаточности сердечного опыта в юные годы. Дневник фиксирует многочисленные эмоциональные увлечения, честно повествует об отношениях со многими женщинами — часто, протекающими одновременно. Сердечная путаница героев “Игрока” и “Огненного ангела” была не чужда Прокофьеву, и воссоздавал ее композитор в своих операх отнюдь не “чисто умозрительно”. Другое дело, что в отличие от прозы Достоевского и Брюсова, дневник Прокофьева сосредоточен не на психологических переливах и их метафизических проекциях, а на действиях героя дневника, Сергея Прокофьева в той или иной ситуации. До Прокофьева такую прозу действия по-русски писали Пушкин и Аполлон Майков, но традиция как-то пресеклась. Вот только три выдержки из американских записей, иллюстрирующих удивительную способность всегда смотреть на себя без эгоцентризма, как если бы композитор сам был лишь одним из действующих лиц комбинации (вероятно, влияние шахмат). Поражает также выпуклость детали и отсутствие достаточной серьезности по отношению к собственной персоне: Прокофьев ведь к этому времени — очень известный композитор, но это приходит в голову в последнюю очередь. Страшно представить, сколько бы достоевщины развел по поводу каждой конкретной ситуации, веди он подробный дневник, Стравинский, или метафизического туману напустил бы эротический мистик Скрябин.

“24 февраля [1919]

Так как человек, который приходит убирать мою квартиру, заболел испанской инфлюенцией, то сегодня убирала ее хозяйка. Она подобрала шпильки, которые растеряла Дагмара [Годовская] (7 штук) и с холодным укором разложила их шеренгой на белом мраморе камина. Каждая шпилька колола меня за возмутительное поведение. Я сначала ахнул, потом покраснел, и потом мне было очень весело” (т. 2, с. 23).

“Сентябрь [1919]

В последний вечер я отвозил Стеллу [Адлер] домой. Она говорила мне много трогательного, хвалила меня, говорила, что чем бы ни были наши отношения — любовью или нет — она всегда сохранит о них лучшие воспоминания.

Провожать я ее все-таки не провожал. Зачем? Пародировать в толпе? После отъезда (восемнадцатого) очень скучно, я старался не сидеть дома” (т. 2, с. 43).

“7 января [1921]

Я по дороге домой позвонил Дагмаре. Она сказала, что в час будет в Hotel Clark завтракать со мной.

Я вернулся домой и сел за рояль, позвонила Дагмара.

— Извините, я не могла с вами разговаривать, — сказала она, — так как рядом стоял Мэйо [новый любовник Дагмары]. Но я не могу с вами завтракать. Я заеду за вами в автомобиле часа в четыре.

Я рассердился.

— Не приезжайте слишком поздно, у меня будет Mme Барановская, — ответил я.

Дагмара воскликнула:

— You like her?!

Я ответил:

— Very much.

Дагмара сказала:

— Хорошо, я буду у вас в два.

<…> Дагмара не появлялась, очевидно рассердившись на Барановскую. Барановская тоже позвонила, что не придет <…> очень обрадовалась, что Дагмара из-за нее наказала меня”. (Т. 2, с. 141-142; в это время в Европе его ждала будущая жена, а в 1919-1920 годах преданная подруга Лина Кодина).

В-третьих, миф об агностицизме. Читатель будет удивлен тем, сколько в дневнике уделено места размышлениям о Христе, о божественном сознании и других близких предметах. С юности страдавший мигренями и воспринимавший собственное нездоровье как болезнь смертного ума, Прокофьев искал излеченья в духовных практиках, наилучшей из которых ему представлялась американская Христианская наука (Christian Science). Православный по рождению Прокофьев и его жена католичка Лина (дочь испанца и польки) стали, в конце концов, членами церкви Christian Science и регулярно посещали собрания общин CS в Нью-Йорке и Париже. Дневник пестрит колкостями по поводу обрядоверия формально православных Стравинского и Дягилева, чья бытовая жизнь была очень далека от христианских идеалов.

Перед премьерой последнего из написанных для Дягилева балетов, “Блудного сына”, Прокофьев “ушел наверх в комнату Désormière'а, чтобы посмотреть партитуру и сосредоточиться. Зашел Стравинский, перекрестил меня и поцеловал, прибавив:

— Хоть вы и неверующий.

Я сказал:

— Почему вы думаете, что я неверующий? Вы очень ошибаетесь” (запись от 21 мая 1929; т. 2, с. 705).

“Сувчинский, сидя рядом со мною, говорит: "Оказывается, Дягилев был очень религиозен. Мне только что сказал Стравинский. Я не знал этого. А вы?" Я отвечаю, что знал. Помню, когда приходилось рассказывать Дягилеву про несчастье кем-нибудь, он говорил: "Господи, твоя воля", и вроде как бы начинал креститься. Но эта религиозность — относительная, религиозность среди сквернословия и скабрезных выражений, которыми были пересыпаны каждодневные разговоры Дягилева. Та религиозность, когда говорят: не согрешишь — не покаешься; на этом основании грешат, но затем поклониться забывают” (сводная запись от августа 1929; т. 2, с. 722).

Прокофьев относился к заповедям церкви Христианской науки с той же искренностью, с какой он вел себя в любой жизненной ситуации. Как всякий по-настоящему верующий человек, обязанный свидетельствовать о своей вере, он взял материалы CS с собой в СССР. Вера давала ему способность никогда ни в каких обстоятельствах не терять оптимизма, очень заметного и в его музыке, что для большинства, прошедшего через советский опыт, было нелегко. Вот запись разговора с приятелем юности Демчинским: “Музыка должна передать общую тревогу, когда ни наука, ни общественность не дает исхода. Я: если море бушует, то тем ценнее твердая скала среди волн. Он: но никто ее не поймет; и на чем основано это спокойствие — на здоровье, на самоуверенности, на личном я? Я: на упоре в Бога” (запись от 3 декабря 1932, Ленинград; т. 2, с. 817). Это сторона его жизни может быть наибольшим откровением для русского читателя.

В-четвертых, терпит крушение миф о том, что возвращение в СССР было просчитанным шахматных ходом, что Прокофьев был “сталинистом” и как таковой надеялся на особое положение, в то время как его статус в Западной Европе и США пошатнулся. Начать с того, что никаких особенных иллюзий относительно того, что происходило в СССР, который он именует в Дневнике “Большевизией”, у Прокофьева не было. Особенно это видно по записям времени первой поездки на родину в 1927 году. Если уж кому Прокофьев сочувствовал, так не коммунистам, а евразийцам, и даже пытался вовлечь в евразийскую орбиту ближайших российских коллег — Асафьева и Мясковского. Довольно беспощадно описаны в Дневнике либеральные советские деятели, заигрывающие с заезжей знаменитостью, — например, и. о. наркоминдела Литвинов, оставляющий “впечатление фармацевта средней руки” (запись от 24 января 1927; т. 2, с. 474), “великого аптекаря” (запись от 28 января 1927; т. 2, с. 480), зато каждый простой житель увиден с сочувствием, от которого сердце сжимается, — здесь помогает и всегдашняя оптика остранения, органически свойственная не умевшему растворятся в толпе автору Дневника. “Мороз минус двадцать Реомюра. <…> Около рельс стоял русский солдат в матерчатой каске и длинной до пят шинели” (запись от 19 января 1927, при пересечении границы СССР; т. 2, с. 465-466). “С одной стороны, много меховых воротников, с другой — женщины в платках. Сколько писалось о том, что приезжающие из-за границы поражены бедностью одежды у толпы. Однако не скажу, чтобы меня это поразило: быть может, от того, что слишком много об этом кричали, а может потому, что известный процент платков и тулупов всегда гулял по русским улицам…” (запись от 20 января 1927, первый день в советской Москве; т. 2, с. 463). Внимательный Прокофьев отмечает с печальным ехидством и то, что “москвичи ругают теперешнюю Москву, но болезненно ждут, чтобы ее похвалили” (запись от 30 января 1927; т. 2, с. 482). А ближе к концу Дневника, после рассказов заключенных, вышедших из советских тюрем, в которых томился и двоюродный брат Прокофьева Александр Раевский (постоянно упоминаемый в Дневнике), зарисовок раскулачивания, голода на родной Украине и подробных отчетов о привилегированных условиях, в которых ему с Линой доводится путешествовать по стране, сохраняющий предельную трезвость Прокофьев записывает, что знать все это “очень полезно, чтобы ясно осознать то неравенство, которое еще существует на шестнадцатом году коммунизма” (запись от 22 мая 1933; т. 2, с. 834). Главными вещами, влекшими Прокофьева на родину, были ощущение единственно близкого ландшафта (природу он очень любил) и возможность полнокровно общаться со старыми, петербургского еще периода коллегами — Асафьевым (впоследствии, в трудную минуту от Прокофьева отступившимся), Мейерхольдом, Мясковским. Всякий раз накануне поездки он сомневается, “ехать — не ехать в Россию” (запись от 31 мая 1929; т. 2, с. 709), а, находясь на родине, испытывает “спокойствие и независимое состояние духа” только когда “паспорта и визы готовы” (запись от 25 мая 1933, Москва; т. 2, с. 834). Сам Сталин тоже появляется в Дневнике — правда ближе к концу, в довольно амбивалентном контексте: “Вечером на концерте лауреатов Всесоюзного музыкального конкурса. Неожиданно очень интересно, есть таланты. В левой ложе, полузадернуто шторами, правительство. В зале шепчут, что также Сталин. Мы сидим во втором ряду, я не оглядываюсь. Пташка [Лина Прокофьева] по окончании антракта, взглянула на ложу и встретилась глазами со Сталиным, который как раз туда входил. Взгляд его настолько волевой, что она сейчас же отвернулась” (там же).

Неизменно восхищавшийся Прокофьевым композитор Николай Набоков, кстати, политически человек левых, социалистических убеждений, с трудом мог уразуметь, какое место было у художника склада Прокофьева в сталинском СССР: “Ибо в глазах тех, кто правит сейчас [в начале 1950-х. — И. В.] судьбами народов России, он символизирует ее былую связь с современной культурой западного мира, с его великой освободительной традицией и духом интеллектуальной и художественной свободы” (Nicolas Nabokov. Old Friends and New Music. Boston, 1951. P. 183). А прекрасно знавший Прокофьева другой зарубежный русский Владимир Дукельский (Вернон Дюк, 1903—1969), которого Прокофьев звал вернуться из США в СССР и о котором так много написано в прокофьевском Дневнике, и вовсе был убежден, что старшему товарищу никакого места в советском мире не было: “Я думал [в конце 1940-х—начале 1950-х] о недипломатичном, неуступчивом Прокофьеве… в своей "социалистической" земле обетованной, и сердце мое обливалось кровью” (Vernon Duke. Passport to Paris. Boston-Toronto, 1955. P. 461). Среди историков музыки бытует характерная легенда о том, что на заседания Союза композиторов Прокофьев являлся не с орденскими планками, как его “нормальные” советские коллеги, а со значком лондонского Королевского музыкального общества (членство в котором он, наверняка, ценил больше). А во время разгромного выступления Жданова против “формализма” Прокофьев, очевидно, считавший доклад полным бредом, смотрел, по рассказам одних, в окно, другие же (Тихон Хренников) утверждают, что оживленно разговаривал с соседом по залу. Однажды автору настоящей рецензии довелось обсуждать со вдовой Дукельского, как бы тот себя повел, последуй он влечению сердца (а не доводам разума) и вернись, как и его товарищ Прокофьев, в СССР. Как само собой разумеющееся я услышал: “Дукельский? Сидел бы в зале заседаний рядом с Прокофьевым со значком АСКАПа [Американского общества композиторов, авторов и музыкальных издателей] в петлице и, как и Прокофьев, смотрел бы в окно”.

Что дает Дневник нового так это — чрезвычайно позитивный образ автора, всегда ориентированного на результат и смело и без особенного промедления действующего, беря всю ответственность на себя: образ редкий для отечественной традиции, любящей разрушительную, к бездействию приводящую ретро- и интроспекцию. За рамками Дневника, разумеется, оказывается самый сложный период жизни композитора — после его окончательного возвращения СССР. Но ведь Прокофьев оставался по всем пунктам самим собой — независимым и малоуступчивым художником и человеком — вплоть до ждановского погрома, ареста и заключения Лины в 1948 году. Поэтому важно не то, что могло бы найти себе место на страницах Дневника, продолжи его Прокофьев в сталинской России, что, будучи человеком трезвым, он считал за безумие, а то, что было в Дневник занесено в течение первых двадцати шести лет писательства. Еще один из героев Аполлона Майкова жаловался, что “наша литература… разъясняет, чтò во мне дурно… а не укажет, чтò хорошо… унижает сознанием недостатков, а не возвышает сознанием доблести…” Великий русский композитор Прокофьев оказался еще и выдающимся писателем, ибо создал своим Дневником — в противовес всему основному течению отечественной словесности — повествование с глубоко привлекательным, не подверженным бездействию и резинъяции, уверенным в своих силах положительным героем в центре. Только по одному этому его Дневник 1907—1933 годов должен стоять в первом ряду образцов русской прозы. Пусть, кто сможет, сделает из собственной жизни более убедительный пример.

Игорь Вишневецкий / Милуоки, Висконсин

Версия для печати