Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2003, 3

Игорь Палыч и Михалыч

 

Я ухом к ящику приник,

где, убежав приличий,

мой неприкаянный двойник

в Америке химичит.

<...>

Я не питал к тебе любви,

и наша связь непрочна,

но что-то есть в твоей крови

стахановское... точно.

Александр Миронов. The Voice of America, 1976

Игорь П. Смирнов напечатал свои воспоминания об А. М. Панченко (“Три Саши” — Критическая Масса. 2003. № 1). Что можно было вспоминать, а что следовало бы и попридержать, подлежит суждениям нравственным — тут другой суд — и нас не касается. Однако обсудить достоинства текста Игоря П. Смирнова, как такового, как отпавшего во времени, очевидно, никому не возбраняется.

Все мы — набоковские обезьяны и ничего кроме сетки (или клетки) собственных категорий, стилистических приемов и пристрастий породить не можем. Пишет же в своих воспоминаниях Игорь П. Смирнов о том, что А. М. Панченко был питейный человек, но в отличие от третьего “Саши”, их общего друга, по-питейному и кончившего (его, кстати, А. М. Панченко, по рассказам, всегда вспоминал с теплотой и любовью), стремившийся к авторитету и учительству.

Так вот, Игорь Палыч в 1970-е годы был свой, ну, совсем свой. Конечно, он был, что называется “структуралистом”, и не только для ученой обывательской публики, он и повсюду говорил, как и писал, на своем ученом воляпюке. Но, как говорится, “Игорь Палыч, конечно, структуралист, но мы любим его не только за это”. И один их общий с Михалычем, — как называли А. М. Панченко за глаза ученики из ближнего круга, — приятель ручался, что за поллитра любую статью Игоря Палыча переведет на нормальный язык. Уже тогда Игорь Палыч был фигурой мифологической. Россия — страна прецедентов. Он был единственный структуралист в Пушкинском Доме, да еще под крылом Д. С. Лихачева и А. М. Панченко, что было, конечно, подозрительно. И когда однажды на партбюро один “железный” партиец спросил: “Интересно бы узнать, а кто родители у Смирнова?”, секретарь партбюро охотно ответил: “Отец — полковник КГБ”. Больше вопросов не последовало. И тут можно было бы, как сам Игорь Палыч создал мемориальную мифологему Михалыча (а какие же мемории не мифологичны?), тут же к случаю придумать что-нибудь мифологическое и для него самого. Что-нибудь про его жизнь как борьбу с Vater-Komplex, или — если вспомнить его, идущего по Менделеевской линии — шляпа, кашне, кожаный плащ... все как надо, все “по моде и к лицу” — столь популярный для его поколения тип поведения героев “Трех товарищей” и “Триумфальной арки”. Но Михалыч говаривал, вы не смотрите, что Игорь такой, ну, что-то вроде “пижон”, но не это слово, он, знаете, какой работник. И действительно, Игорь Палыч сам сказал об этом, назвав 600-страничный объем своей кандидатской диссертации. И так до сих пор.

Для Михалыча он был, хоть и меньшой, но “сердешный” друг. Они представляли тогда, вот как сейчас видишь, живописную пару. Ну, как Илья Муромец и Алеша Попович на картине художника Васнецова. Михалыч, огромный, говорит во весь голос, а Игорь Палыч, поменьше будет, худой, вроде и не слушает, о своем о чем-то думает, но нет, вот он отвечает, и Михалыч опять гремит. Типажнейшая пара была. Поэтому-то так и поразил Михалыча внезапный отъезд Игоря. За 15 лет их наикороткого приятельства и многих тысяч бесед и разговоров Игорь Палыч вошел в силу и пошли его “от сказки к роману”, о подделках и мистификациях, об архетипах русской поэзии (вместе с Михалычем). Игорь Палыч стал входить в моду и славу. Помню однажды, в конце 1970-х годов, я среди одних молодых людей околотартуского толка сказал, что знаком с Игорем Палычем, — знаком-то был, конечно, только шапочно, — на меня так странно посмотрели: надо же, ну, скажем, такое “ничто”, а знаком с самим Игорем Смирновым. И вот внезапное и непонятное — и книжка его вышла, и автореферат докторской изготовил и отпечатал — исчезновение “собинного друга” так огорчило и расстроило Михалыча, — так угнетает обычно потеря близкого человека, — что он навсегда, если не отвернулся от Игоря Палыча, то затаил обиду на него. И если разговор случайно находил на Игоря Палыча, то он тут же менялся в лице и горевал: “Ну, Игорь... Да, как же он... Да, что же он...”

Это — о размолвке. Теперь о теории. Михалыч — не теоретик, т.е. Игорь Палыч — теоретик, а Михалыч нет. Это заставляет вспомнить всегда веселившую Михалыча байку о Стаханове (или Стаканове, о котором Михалыч говаривал, что вот погубили человека — понятно кто — вырвали из родной среды, определили в Совнархоз в Москве, он и спился): Стаханова впервые приводят в Большой театр, дают балетный спектакль, он долго смотрит, смотрит, а потом спрашивает у интеллигентного соседа (вариант — у самого Б. Асафьева), а что это они все молчат, а тот объясняет, что балет — это такое искусство, где все чувства и мысли выражают движениями. И тут вдруг на сцене запели: это был единственный балет — “Пламя Парижа”, где поют Марсельезу. Стаханов поворачивается к соседу и говорит: “А ты, видать, папаша, и сам тут первый раз” (ту же историю — но с Немировичем-Данченко — рассказывает и Довлатов: С. Довлатов. Записные книжки. СПб., 1992. С. 10-11). Михалыч не теоретик? А Бродель с его теорией “миров-экономик”, с его объяснением вторичного закрепощения в XVI веке на восток от линии Гамбург — Вена, с его интерпретацией веберовской протестантской этики, тоже не теоретик? А “Творчество Франсуа Рабле” (1965) тоже не теоретическая книга? Или по-другому, Розанов, Ницше, Киркегор с его перевоплощениями — только писатели? Бродель, как известно, — теоретик третьего уровня, после конкретных исследований и обобщающих работ. И именно теоретиком третьего уровня был Михалыч, хотя по большей части работу первого и второго уровня ему приходилось проделывать самому, ибо только он сам видел нужное. Дело не в логических дефинициях, а в существе материала. Специфика текстов древнерусской литературы такова, что только их прагматика, или историческое бытие, раскрывает семантику и синтактику. Михалыч это понял прежде других. Но понял он и другое, что нет единоспасающей теории для этих текстов и для каждой их категории (или категории явлений) требуется создавать теорию заново, ad hoc. Именно так написаны “Стихотворная культура” (1973), “Юродство” (1976), “Русская культура в канун петровских реформ” (1984) (кстати, о названии последней, тут можно поправить забывчивость Игоря Палыча, Михалыч сначала сам нашел у Льва Толстого слова об эпохе Петра I — “узел русской жизни” (ПСС, Т. 61. С. 349) — и хотел назвать книгу “узел русской культуры”, и только потом стало известно об узлах “Красного колеса” Исаича). Раз Михалыч — теоретик, а это ясно каждому, кто хоть раз общался с ним, то именно Игорь Палыч мог бы — как Делез о Фуко — написать книгу о Михалыче-теоретике, ибо на его глазах создавались эти три книги. Я не знаю, какой он — Делез, но по размаху и широте мысли Михалыч ничуть не меньше Фуко. Ведь Михалыч по своему обыкновению среди своих многажды прокатывал в разговоре каждую мысль, каждое слово будущих книг. Порой даже жаль, что некоторые блестящие рассуждения так и не вошли в окончательный текст из-за беспрецедентной требовательности автора. Так что именно Игорь Палыч мог бы очертить весь мыслительный состав каждой из них.

В “Стихотворной культуре” основное — не новые виршевые тексты, не история, эстетика и поэтика русской силлабики, не то, что она — ветвь или одна из ветвей европейского барокко, а то, что эта барочная поэзия была не просто имитацией и слабовольной копией, а орудием и формой, или одной из форм, установления прежде не бывшего, нового. “Юродство”, по определению самого автора, есть чистая феноменология юродства как явления. Потому-то ее теоретичность с опаской обходят труды позитивной, не говорим — позитивистской, научности, т.е. второго уровня — уровня обобщения, ограничиваясь несогласиями по частным вопросам (С. А. Иванов, В. М. Живов). “Русская культура” — это прежде всего анализ перепутья, трех путей-дорог, потенциально содержавшихся в культуре перед ее расколом, и соответствующих им реальностей. Но, опять же таки, основное — историческая реконструкция явлений, прямо в источниках не зафиксированных. И вот, как это все вынашивалось, пожалуй, только Игорь Палыч и мог бы рассказать. Ведь писал Михалыч трудно, потому что ответственно, потому что воссоздавал или описывал реальности, прежде до него не увиденные.

Но главное — стиль. Однофамилец Игоря Палыча, профессор Ленинградского университета А. А. Смирнов, кстати, выходец из столь любезного сердцу Игоря Палыча Серебряного века, писал в статье “Пути и задачи науки о литературе” (1923) о Гаспари, Фосслере, Лансоне, Бедье, Веселовском и Зелинском, что “самый стиль их порою является средством передачи того, что они “знают” о своих авторах”. Михалыч со своим стилем — из того же ряда. Достаточно открыть, к примеру, “Словарь книжников и книжности Древней Руси” и прочитать любую подписанную им статью.

А “бунташный век” выбран скорее случайно, по обстоятельствам, но — провиденциально. Сначала пражский Карлов университет — отсюда чешско-русские связи и московское сожжение Кульмана, а затем — находка в археографической экспедиции сборника с виршами Сильвестра Медведева и иных. Ну, а дальше пошло... Но и здесь, в “бунташном веке”, он, отвергая прогрессистскую модель (ведь излюбленный тезис его тех лет, повсюду им повторявшийся — тезис о равенстве культур), уделяет старому даже не равное с новым, а большее внимание, поскольку в такие моменты обостряются характерные особенности отходящего.

Теперь о винопитии. Пили тогда многие, особенно молодые. Винопитие было единственным видом разрешенного властями отклоняющегося поведения. Пьяное слово вроде бы и в вину не ставилось. Поэтому шрамы Михалыча ничуть не зазорнее буршеских Бисмарка. И тут надо вспоминать что-нибудь легендарное. Как, например, однажды, Михалыч вдвоем с Владимиром Ивановичем Малышевым в пивной, что была под Думой, выпили за вечер 14 маленьких. Богатыри были! К В. И. Малышеву Михалыч относился с сыновьей почтительностью, да и тот привечал его почти по-отцовски. И свое исповедание метода (и филологического ремесла) Михалыч изложил в статье именно о нем (А. М. Панченко. О Владимире Ивановиче Малышеве // Древнерусская книжность: По материалам Пушкинского Дома. Л., 1985. С. 265-276). Что же до “завязки” с питием, то, как бабка-знахарка верит в целительность своего снадобья (и правильно делает), Игорь Палыч верит в действенность антидепрессантов (и делает неправильно). Михалыч по своей мнительности — не пошли они у него — в них не верил. Натура отвергала. Ведь скольких людей припаривали, подшивали, кодировали, а они все равно пили, и погибали. Гораздо более отвечает сути дела другая легендарная история. Где-то году в 1968-м В. И. Малышев, у которого стало пошаливать сердце, и Михалыч решили завязать: “Мы свою цистерну выпили, долг перед отечеством исполнили!”. Хоть бы здесь и были соединены разновременные события того года, важен сознательный дух решения. А что при этом он мог пользовать и народные — испытанные — средства, так отчего же нет?

Теперь о “развязке”. Советская власть догоняла всякого, кто хоть чуть выступал за ранжир. Б. Л. Пастернак более или менее отсиделся до 1958 года, но зато уж за все получил сполна. Достаточно увидеть его последние страшные фотографии. Где-то в 1984-м или 1985 году, когда ей и самой совсем ничего оставалось, она догнала и Михалыча. Иезуитскими методами стали готовить обвинение в несоблюдении чистоты учения. Михалыча надо было просто убрать и уничтожить. Михалыч понял, что столкнулся с абсолютным злом. Все знают, что есть абсолютное зло, но не приведи Бог, кому с ним столкнуться, даже если это паук в бане. Михалыч не испугался, он был не робкого десятка, и, думаю, не побоялся бы, как принято в не чужой для него Псковской губернии, выйти с оглоблей один против десятерых, он не испугался, он ужаснулся. Старшие или отступились, или не поняли грозившей ему опасности. Помогли другие, близкие и не очень, одни бескорыстно, а другие, по мере того, как Михалыч становился “брэндом”, стали требовать оплаты по векселям и пили его кровь ведрами и бадьями до последнего его вздоха. А что он мог поделать? Ведь он же сказал, что по век будет благодарен, а слово свое он держал. Он, наверное, ощущал, что абсолютное зло поменяло обличье, но признаться себе в этом и, значит, пойти на новую борьбу у него сил уже не было. И если он еще держал равновесие до 1994 года, то после первого сердечного удара, силы стали уже не те, и он, когда брали за горло, все чаще и чаще совершал неверные ходы и ошибки, порой непоправимые. Конечно же, как человек совестливый, он это чувствовал и видел, как в его собственных объяснениях случившего концы с концами все больше не сходятся. Но кто бы из нас бросил в него камень, в него, сделавшего нам всем столько добра и не перестававшего его делать до последнего часа? И горько было видеть Михалыча особенно в последние годы, когда его доставляли для административных дел из домашнего или больничного затвора, куда он поневоле все чаще и все более надолго отправлялся. Высохший, в обвислом костюме, он шел, стуча палкой. И рад бы помочь. Но тут, когда человеку открылось сердцем увидеть такое зло, помощь других сил, властей и престолов нужна.

Конечно, в начале 1990-х годов он мог бы уехать преподавать куда-нибудь в Вену или Неаполь, таков обычай интернациональной науки. И это был бы выход. Тем более, что именно тогда, в 1990 году, он сделал с успехом доклад не то в парижской Эколь, не то в Институте. И как он с довольством рассказывал, Ж. Нива специально на доклад этот приехал из Женевы. Но, увы, этим выходом он не воспользовался и, кажется, вообще к такому решению по своему характеру прийти не мог.

Только тогда, в середине 1980-х, когда, казалось, опасность миновала, Михалыч и потянулся — для начала — к рюмке (однако потянешься...), полностью оправдав присловье Венедикта Ерофеева: “Все честные люди России пьют”. (Кстати, до 1979 года Михалыч Венички не читал, и когда мы дали ему машинопись, волновались немножко, выдержит ли он проверку; ведь “Москва—Петушки” — известный оселок для проверки художественного вкуса, а Михалыч всегда был далек от современной неподцензурной литературы; он-то, конечно, выдержал, сказав, что это — одна из первых книг русского XX века.) Сначала — для равновесия, чтобы ни себе, ни другим не было видно постигшей его метафизической беды. И здесь, по крайней мере, для начала не оправдывается знаменитое определение психолога У.Джеймса, звучащее в нашем случае так: “Не из-за метафизики человек пьет, а метафизика появляется, потому что он пьет”. И только много позже, прознавшие об этом приятели и просто люди захожие, не зная истинных причин, стали потрафлять ему и мало-помалу превратили его жизнь в бесконечное застолье.

Теперь об авторитете. С начала 1980-х годов Михалыч перешел к разъяснению исторических мифологем. И первым таким разъяснением, стала, кажется, статья о “потемкинских деревнях”. Либеральное крыло косилось на эту его новину. Как же, как же, ведь всем известно... Но речь шла опять о теории, о разных типах исторической реальности. И постепенно к концу 1980-х гг. он стал все больше и больше склоняться к медитациям на исторические темы. Тогда шла “перестройка”, и я все думал, когда же отговорят присяжные “перестроечные” говоруны и заговорит Михалыч. И он заговорил — в учебных телевизионных программах, сначала. А что ЮрМиху (Ю. М. Лотмана Михалыч уважал и почитал) не зазорно выступать с прекрасными, напомним, “Беседами о русской культуре”, а Михалычу да? Помнится году в 1988-м Михалыч вернулся из Америки и рассказывал, что в Лос-Анжелесе студенты ловят и записывают его передачи по спутниковому телевидению. И только потом телевизионщики — фактура, речь и т.п. — перетащили его на первые каналы. И он говорил там то же, о чем рассуждал с нами за десять лет до того, ни к кому не подлаживаясь и ни к чему не приноровляясь. В той же медитативной манере написана им его часть в их совместной с Л. Н. Гумилевым книге. Михалыч своими посещениями и вниманием скрасил последние годы старика, по годам относящегося, как и В. И. Малышев, к поколению его погибшего на войне отца, но в книге он ни в чем от себя не отступил. А далее пошли сотни телепередач, целая программа на радиостанции “Свобода”, газетные интервью... И именно эти программы и передачи стали для него основным способом самовыражения. И он честно отрабатывал свой хлеб. Каждое утро вставал ранехонько, часов в 6 утра; затем часа 2-3 обдумывал текст, подбирал цитаты; а затем — часовая или получасовая запись. И все должно быть и оригинально, и свежо, и внове. А ведь стоять перед камерой — труд не из легких. Думается, что говорение с экрана и стало для него естественной формой для исторических медитаций. Бумага потребовала бы другого, академизма что ли. Так и лежат погребенные в пленках эти его Розановы листья и Ницшевы афоризмы и фрагменты. Конечно, порой бывало его и здесь заносило, как впрочем бывало и прежде при разговорах. А что Розанова не заносило, Ницше не заносило? Но искания авторитета у толпы, у черни — не было. Поддакивания не было. Так что, все попытки Игоря Палыча подвести его под теории авторитета к делу не относятся. Впрочем, нет, относятся. Даже в этих теориях Игорь Палыч выбирает свое. Не Карлейля, конечно, с его героями, а французскую социологию 1880-х—1890-х годов. Тарда, Сигеле, Лебона с их теорией “преступной толпы”. Эта теория тогда в Европе была по своей необычной новизне чем-то вроде французского структурализма 1950-х—1960-х годов. Но они и генетически связаны. На ту же социологию опирался великий Ф. де Соссюр. Дальнейшее понятно. Но и Фрейд в “Massenpsychologie” (у нас — В. М. Бехтерев в “Коллективной рефлексологии”, 1921) опирался на ту же теорию, популярность которой и пришлась на его молодость. И, кстати, о Фрейде. Конечно, понятно, что на Западе народишко ученый без Фрейда и его комплексов жить не может, и Игорь Палыч должен с этим считаться. Но у нас-то, особенно после “Фрейдизма” (В. Н. Волошинов. Фрейдизм. Л., 1927), где была показана эфемерность Фрейдовой методы? Да, вроде и К. Ясперс в “Общей патопсихологии” не признает за фрейдизмом научных достоинств, а уж он-то дело знал.

Так что искания авторитета не было, а признание пришло, народ слушать его любил. Но показательно, что на гражданскую панихиду пришли только знавшие Михалыча, а толп никаких не было, не было и процессий. И от властей никого и ничего не было, и от академического начальства (только из Отделения). И лишь патриарх прислал соболезнование (они были давно знакомы). И отпели чинно, и все, как полагается, по-православному.

Теперь о почвенничестве. Назвав Михалыча почвенником, Игорь Палыч все ловко перевел в привычное русло. Михалыч — почвенник, значит — традиционалист, славянофил, а он, Игорь Палыч, — западник, либерал. Или, по-другому, Михалыч зовет назад, в прошлое, где все было хорошо, а сам Игорь Палыч считает, что на Руси всегда было как и сейчас, т.е. хуже некуда. Но, Михалыч, заметим, всегда выступал против холистских концепций и подходов, еще в “Русской культуре” он показал, что историческая реальность не одна, их — несколько, просто они стиснуты вместе как слоеный пирог. И то же относится к личности. Игорь Палыч вспомнил, что Михалыч говорил об унынии как смертном грехе. А его антидепрессантами не изведешь. Уныние — болезнь души, а депрессия — душевная болезнь, психическое расстройство. Здесь нужны другие средства. Но на самом деле речь идет об языке описания, о соответствии языка описания своему объекту. И в иных случаях язык самоописания остается самым адекватным. И если такой язык самоописания действует (пример показателен), то что же это за цивилизация и каково ее нынешнее состояние? Помнится, лет 20 тому назад в большом зале Пушкинского Дома Михалыч, отвечая на западнические наскоки, громогласно вопрошал: “Ну, не было у нас Великой хартии вольностей, ну, не было у нас парламента, но что-то у нас было?”. И несколько позднее он определил эту цивилизацию как чисто литературную, чисто словесную (“О специфике славянской цивилизации”, 1992). А что до нынешнего ее состояния, то тоталитарная темница языка безвозвратно пожирает, как компьютерный вирус-червь — что показал В. Клемперер в книге “LTI: Язык Третьего рейха” (с эпиграфом из Франца Розенцвейга, одного из зачинателей философии диалога: “Язык — это больше, чем кровь”), кстати, не соссюрианец, а фосслерианец, ученик К.Фосслера — пожирает прежде всего язык, литературу и т.д., т.е. все. И это уж лучше Игорю Палычу судить достигла ли Германия уровня цветущей сложности языка 1932 года, или нет, как мы уже почти сто лет не можем достичь экономического достатка уровня 1913 года? Ведь даже старообрядчество, что особенно показательно, которое не сломили два с половиной века правительственных утеснений, было выведено почти под корень. И есть ли выход, возможность исхода из наступившей тьмы? Ведь не может цивилизация существовать наперекор своим исходным принципам — а это и есть главная цель тоталитарного дискурса — это будет уже что-то другое, другой мир. Но были люди, и Игорь Палыч их знает, которые еще в начале 1950-х годов, задолго до марта 1953-го, пошли по Руси от Кириллова до Ростова Великого слушать русскую речь, и тем спасли себя. Собственно обо всем этом и говорил Михалыч в своих телевизионных историософских медитациях.

Может показаться, что мы несколько стилизуем Михалыча в лесковском духе. Возможно, и сам он ощущал себя лесковским героем с его светлыми и темными периодами жизни. Сюда же входит и его непредсказуемость, почти как у лесковского человека, о которой пишет Игорь Палыч, и которую чувствовал каждый, кто заговаривал с ним.

Что же до того, что якобы почвенничество Михалыча послужило причиной их размолвки, то сам-то Игорь Палыч по-толстовски решил, до дна и без обиняков, раскрыть всю правду о человеке, как один герой Достоевского уехал, правда, не в Америку, а в Европу, и как другой герой сочинил теорию своего разрыва с этим человеком. Так что он — свой, свой — русский. И я не удивлюсь, если он вдруг на всякий случай, про запас, тайно поддерживает какой-нибудь захудалый приход Зарубежной церкви (а они все теперь захудалые и запустелые, ведь та, настоящая эмиграция, давно вымерла). А что, нормальный ход!

Версия для печати