Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2002, 1

Философские соображения по поводу нескольких недавних событий

Настоящая статья одного из виднейших современных философов Алена Бадью ставит своей целью установить те универсальные рамки, в которых только и можно вести серьезную (“академическую”) философскую дискуссию о событиях 11 сентября и, конечно же, мировой реакции на них. Однако, помимо философской “материи” этих рамок и фактичности заключенного в них материала, не меньшую роль играют позиции, с которой эти рамки устанавливаются, и оптика, в которой они организуют восприятие в них включенного; и здесь-то предельно объективный посыл работы корректируется субъективизмом — как индивидуальным, так и коллективным — его автора…

В конце мая 2002 года в Париже вышел в свет очередной номер журнала “Lignes”1 — “Линии” (или, возможно, “Строки”?), детища известного левого публициста (по его собственному определению, “просто писателя”) Мишеля Сюрья2. Хотя в кратком вступлении издатель вновь набрасывает привычную для себя линию широкомасштабной, чуть анархической по тону критики современного — торгового — капитализма, неминуемо приводящего, на его взгляд, к “войне как единственно возможной политике”, основной темой номера, собравшего достаточно “звездный” состав авторов (достаточно упомянуть таких всемирно известных философов, как Ален Бадью, Жан-Люк Нанси или Жак Рансьер), является осмысление событий 11 сентября и реакции США — и вообще Запада — на эти события. Надо учесть, что как и любой достаточно политизированный журнал — а уж в политизированности “Линиям” никак не откажешь, — издание Сюрья опирается на вполне определенный, очерченный в первую очередь своими политическими убеждениями круг авторов, но при этом захватывает в досконально стратифицированной интеллектуально-политической среде Франции достаточно разнесенные друг от друга слои. Вкратце, “Линии” можно охарактеризовать как радикальный журнал для умеренных левых интеллектуалов. Последнее уточнение существенно. Несмотря на известную брутальность стиля и мысли самого Сюрья и отсутствие у него какого-либо “академического тренинга”, в журнале поддерживается максимально высокий градус интеллектуального напряжения, и его страниц не чураются самые маститые — или, подчас, заумные — из властителей дум, от Жака Деррида до Жана Бодрийяра. Подчеркивает это и факт выхода другого тематического номера “Линий”: “Интеллектуалы: попытка самоопределения” — но это подводит нас ко второй причине, почему мы выделили слово интеллектуалы, которой мы можем посвятить здесь разве лишь краткое отступление.

Вполне внятное (настолько, что нет, кажется, надобности четко его эксплицировать) по-русски слово интеллектуал, ничего не теряющее при переводе — в смысле не языковом, а социально-семиотическом, т. е. при переносе — на французскую или американскую почву, обретая множественное число, претерпевает в западных условиях неожиданную трансмутацию: тамошние интеллектуалы — это отнюдь не множество отдельных индивидов, а, сказал бы Бадью, множественность (множество + целостность?), нечто типологически схожее с отечественной интеллигенцией. И отсюда можно рискнуть вывести следующее, не такое очевидное следствие: как интеллигенция уместна (т. е. существует в качестве четко определенного понятия) только в российско-советских условиях и теряет всякую внятность в западном обществе, так и интеллектуалы — и особенно “левые интеллектуалы” — существуют далеко не везде: это в первую очередь “французская штучка” (отголоски чего явственно проскальзывают в едкой иронии, с которой оперирует этим термином в представленном здесь тексте Бадью), и в условиях, например, США с их Университетом-левиафаном, бесстрастно и тем более неотврати-

мо отторгающим ради академической свободы интеллектуала-профессора от, скажем, свободы творческой, этому слову во множественном числе не хватает социальных корней, чтобы сформировать себе внятное означаемое, подвести под своим именем к общему знаменателю пучок разрозненных интеллектуальных векторов.

Свои подвохи скрывает и такое, казалось бы, простое противопоставление “левого” и “правого”. Начать с того, что мы по собственному постсоветскому опыту отлично знаем, насколько легко и непринужденно переименовываются политические реперы и правое начинает изнутри путаться с левым; тем паче при взгляде извне, из-за границы, правое, не ровен час, как на созерцаемой картине, может предстать — перед нами — слева, и наоборот. Не понятна, как правило, снаружи и общая картография политического пространства — и из-за удаленности, и из-за нарушения перспективы; нечувствительны мы и к динамике топографических процессов: мы не почувствовали шокирующей неожиданности успеха правых на президентских выборах, плохо понимаем, что их электорат во многом был “вскормлен” коммунистами, не заметили и не оценили перехода в стан правых консерваторов (уже обкатывается ярлык “новые реакционеры”) таких левых свободолюбцев, как Филипп Соллерс, Ален Финкелькрот или “новые философы” Бернар-Анри Леви и Андре Глюксман, — и уж подавно не заметили их длящихся со времен Фуко атак на левых (“интеллектуалов”). А ведь все эти соображения при чтении отсюда требуют определенной адаптации, идеологической “подстройки” под заведомую, но не до конца эксплицитную ангажированность любого из авторов сборника…

На этом пути нетрудно заметить и некоторые вполне объяснимым образом общие для всех них черты. В первую очередь, постоянную апелляцию к своему собственному (национальному) политическому опыту, представленному главным образом в трех своих наиболее характерных главах: революционный Террор как предтеча (хотя бы номинально) пресловутого современного терроризма, опыт Сопротивления как почти недостижимого идеала “чистого” — и при этом насильственного — политического действия и Алжирская война как проявление вины западного общества перед арабским миром (недалеко лежат и корни традиционной симпатии Франции к Палестине и подозрительного отношения к государственной политике Израиля). С другой стороны, принадлежность к общей мыслительной традиции, что становится особенно заметным при сопоставлении с американской рефлексией по этому же поводу. С легкой руки молниеносно откликнувшегося на сентябрьские события Жижека3 (см. рецензию Алексея Пензина в этом номере “КМ”, с. 87-91. — Ред.) в подавляющем своем большинстве анализы, проводимые американскими “интеллектуалами”, пропускают свой предмет через призму постмодернистского коммуникативного универсума, укоренены в масс-медийном, по самой своей сути симуляционном пространстве, в то время как французы, обращаясь к тому или иному контексту, прибегая к различным исторически обусловленным кодам, работают скорее в рамках традиционной модернистской парадигмы.

Эти-то рамки максимально общим образом и призвана наметить открывающая парижский сборник статья Алена Бадью. Написанная с мета-философских позиций и практически не использующая сугубо индивидуального концептуального аппарата, развиваемого Бадью на протяжении десятилетий (в нем, как известно, чрезвычайно важная роль отводится одному из четырех равноправных — и необходимых — условий существования философии — изобретенной политике), эта работа стремится выявить те мыслительные координаты, в которые обязано вписываться любое претендующее на причастность философии рассмотрение сложившейся после терактов политической ситуации. При этом главным для философа оказывается расчистить территорию обсуждения от, на его взгляд, характерного проявления без-мыслия: порожденных медийной средой мнений. На этом, собственно, можно и закончить представление и перейти к чтению статьи, но для полноты картины надо, наверное, напомнить о бурном политическом прошлом этого возрождателя идеальной платоновской системы: о леворадикальном активизме Бадью, троцкиста и маоиста, лидера группы СКФ (МЛ) — Союз коммунистов Франции (марксистов-ленинцев), о его многолетней антимиттерановской кампании, о категорическом отказе — при блестящем знании английского — от поездок (более чем престижных и выгодных — кто из французских левых, от Деррида и до Лиотара, не кормился от щедрот американского Университета?) в США, о его непримиримости во всех разновидностях полемики и готовности ее вести… и для меня все это лишь усиливает его доводы.

Метод

Перед лицом разрушения двух нью-йоркских башен-близнецов самолетами, пассажиры которых, вместе с самозванными пилотами, этими узурпаторами-убийцами, были превращены в зажигательные снаряды, повсюду, очевидно, был испытан аффект. Даже для тех — весьма, надо сказать, многочисленных: для сотен миллионов живых душ, подавляющего большинства врагов мрачной и одинокой американской сверхдержавы, — кто более или менее тайком, более или менее стыдясь испытал радость, речь тем не менее шла о невероятном массовом преступлении. “Покушение” — неподходящее слово, оно воскрешает в памяти бомбы нигилистов под каретой царя, покушение в Сараево, имеет отзвук “конца века”, но века не нашего. В начале нового тысячелетия очевидность аффекта регистрирует необыкновенное сочетание насилия, спокойствия, молчаливого ожесточения, организованности, безразличия к огню, мукам и разрушению, каковые понадобились, чтобы в подобных технически изысканных условиях обречь в сердце огромной столицы на смерть несколько тысяч случайных людей, обычных тружеников. Речь идет об огромной бойне, долго вынашиваемой и тем не менее безмолвной. Никто не приписал ее себе. Вот почему можно сказать, что это массовое преступление, анонимно и с совершеннейшей жестокостью направленное на то, чтобы слепо дестабилизировать “нормальную” ситуацию, формально напоминает фашистскую концепцию действия. И, в качестве следствия, повсюду в мире, независимо от непосредственной позиции — опустошенной или сочувственной — жителей, немое оцепенение, неверие, граничащее со своего рода пароксизмом слабоумия: аффект, который дает знать о катастрофе.

Философия должна, конечно, зафиксировать эту очевидность аффекта. Не в меньшей степени ее долг — этим не ограничиваться. Религия может заявлять о своем доверии к очевидному для сердца. Искусство, говорил Жиль Делез, облекает в форму перцепты и аффекты. Философия же должна — таково ее неблагодарное предназначение — доходить во всем до концепции, сколь бы травматичным ни было то, с чего начинается ее исследование или предпринимаются ее построения.

И вот, философским трудам предлагается вторая очевидность, уже не аффекта, а имени: имя “терроризм”. Эта номинальная очевидность (что массовое преступление в Нью-Йорке, о котором свидетельствует аффект катастрофы, является террористической акцией) играет в дальнейшем решающую роль. Закрепляя обозначение врага, она цементирует всемирную коалицию, позволяет ООН объявить, что США находятся в состоянии “законной защиты”, побуждает программировать мишени мщения. Если копнуть глубже, у слова “терроризм” три функции.

Оно определяет субъекта, того, в кого нацелен террористический акт, того, кто поражен, ввергнут в траур, должен отомстить, ответив ударом на удар. Этот субъект — на выбор, или “наше общество”, или “Запад”, или “демократия”, или даже “Америка” — правда ценой (которую не замедлили оплатить авторы редакционных статей) того, что “мы все” оказываемся “американцами”.

Оно поддерживает предикаты. В данных обстоятельствах терроризм окажется “исламским”.

Оно целиком определяет последовательность текущих событий, отныне рассматриваемую как “война с терроризмом”. Долгая, предупреждают нас, война. Целая эпоха. “Война с исламским терроризмом” в итоге следует за холодной (или горячей: Корея, Вьетнам, Куба…) войной против коммунизма.

И здесь тоже долгом философии, если она регистрирует в качестве важного симптома повсеместную очевидность слова “терроризм”, является изучить его происхождение и значение.

Короче говоря, имеется два методологических правила.

Во-первых, философия никогда не переходит на аффект, сколь бы многие ни разделяли. Преступление, само собой разумеется, есть преступление. Но следствиями из преступления, даже формально фашистского, не могут механически стать другие преступления. И это наименование (“преступление”) должно полностью отдать должное государственным преступлениям, включая и — бессчетные — совершенные государствами “демократическими”. По меньшей мере со времен эсхиловской “Орестеи”, то есть весьма давно, известно, что вопрос всегда в том, как заменить отмщение правосудием.

Во-вторых, философия не принимает без критического рассмотрения господствующие наименования, какими бы общепринятыми они ни были. Она знает, что в общем и целом эти наименования находятся под контролем установленной власти и ее пропаганды.

Итак, мы собираемся приступить к тщательному анализу имен. Мы начнем с центрального из них, “терроризм”. Затем, на его основе подвергнем критике триплет из предиката (“исламизм”), подлежащего (“Запад”) и последовательности текущих событий (“война с терроризмом”).

Терроризм?

Исходно “террорист” — это тот, кто оправдывает и применяет Террор. Это объективное определение, которое становится позорящим лишь в отношении политических противников. Так, видные якобинцы из Комитета общественного спасения во времена Французской революции, не испытывая комплексов, утверждали, что они — “террористы”. Они официально поставили Террор “на повестку дня”. Так они называли полную временную неразделенность политической и юридической власти, оправдываемую исключительными обстоятельствами (международная и гражданская война), карательное использование быстрых и не подлежащих обжалованию судебных процессов, широчайшее распространение смертной казни. Террор в явной форме продумывался как случайная необходимость (Робеспьер был известен своим категорическим, принципиальным несогласием со смертной казнью) там, где политические “добродетели” — то есть республиканские убеждения — еще слишком ненадежны, чтобы в одиночку обеспечить победу над громадной коалицией национальных и зарубежных контрреволюционеров. Как вопрошал Сен-Жюст: “Чего хотят те, кто не хочет ни добродетели, ни террора?” Ответ дадут термидорианцы: они хотят конца революции, господства коррупции, избирательного права только для богатых.

Примечательно, что мало-помалу слово “терроризм”, которое явным образом характеризовало особую форму отправления государственной власти, стало означать совершенно обратное. В действительности уже давно словом “террорист” государство обозначает любого необузданного и/или вооруженного противника — как раз по причине его негосударственного характера. Это относится и к русским террористам из “Народной воли” в конце XIX века; ко всей анархической традиции, включая во Франции “банду Бонно”; к Чену, персонажу “Удела человеческого”, уже воплощающему решимость на покушение-самоубийство — и которому, не оправдывая его политически, Мальро придал жуткое величие. В конце концов это слово стало обозначать с господствующей точки зрения — именно здесь оно и обрело отрицательные коннотации — всех тех, кто подручными средствами ведет борьбу с тем порядком, который считает неприемлемым. “Террористы” — представители антинацистского сопротивления для Петена и его милиции; “террористы” — поголовно все алжирские патриоты из ФНО с 1954 по 1962 год для французского правительства или же палестинские бойцы для Государства Израиль, как и чеченцы для Путина и его клики. “Террористический”, наконец, для Буша и его подчиненного патриотизму мнения обрисовывает туманность, впрочем, весьма непрозрачную, тех, кто покушается на американские блага и жизни.

Надо прямо сказать: в результате семантической эволюции “террористический” сегодня — вокабула по самой своей сути пропагандистская. Нейтрально она не прочитывается. Она избавляет от всякого рассудочного исследования политических ситуаций, их причин и последствий.

В действительности, эта вокабула стала по сути своей формальной. “Террористический” обозначает уже не политическую ориентацию или возможность той или иной ситуации, а исключительно форму действия. Причем сообразно трем критериям. Для господствующего мнения и тех, кто пытается его формировать, “террористическим” оказывается прежде всего эффектное негосударственное действие, которое восходит к — реальной или мифической — подпольной сети. Далее, это насильственное действие, имеющее своей целью убить или разрушить. И наконец, действие, не делающее отличия между гражданским населением и войсками.

Этот формализм протягивает руку моральному формализму Канта. По этой-то причине такая специалистка по “моральной философии”, как Моника Канто, и смогла, вероятно, провозгласить, что абсолютное осуждение “террористических” актов и симметричное одобрение репрессий, включая репрессии Шарона в Палестине, могут и должны предшествовать любому анализу ситуации и оставить в стороне любые фактические политические рассмотрения. Когда речь идет о терроризме, объяснила эта железная леди нового типа, объяснить — уже значит оправдать. Посему надлежит немедленно и без какого-либо обсуждения карать. Впредь “террористическое” квалифицирует действие как формальную фигуру Зла. Впрочем, точно так же с самого начала задумал развертывание отмщения и Буш: Добро (на деле — государственный терроризм по отношению к крестьянским поселениям и древним городам центральной Азии) против Зла (негосударственный терроризм по отношению к “западным” небоскребам).

Именно в той точке, где перед безмерностью пропагандистской очевидности угрожает обрушиться любая рациональность, нужно с особым тщанием разобраться в деталях. И, в частности, проследить последствия цепного именования, начатого переходом от формально характеризующего действия прилагательного “террористический” к существительному “терроризм”. Это и в самом деле тот момент, когда форма скрытым образом становится сущностью. И когда становятся возможны эффект субъекта (перед лицом “терроризма” имеется некое мстящее за себя “мы”), эффект инаковости (этот терроризм — для нашей цивилизации Другой, “исламский” варвар) и, наконец, эффект периодизации (начинается длительная “война против терроризма”).

Что это за “мы” сталкивается с “терроризмом”?

Ясно, что “терроризм” — несуществующая субстанция, пустое слово. Но эта пустота драгоценна, поскольку ее можно наполнить. Что, как всегда (как и для “бошей” или “жидов”), выпадает в первую очередь на долю тех, кто предположительно с ним сталкивается (“французы” или “арийцы”). В данных обстоятельствах с глазу на глаз с терроризмом находится защищающее себя “мы”. Скажем, что вне Америки — имя, достаточное для американского имперского патриотизма, но не для антитеррористической коалиции, если только не “все мы американцы”, что отказываются провозглашать даже убежденные антитеррористы — этому столкнувшемуся со зверем “мы” нашлось три имени: рискованное, но сильное имя “Запад”; нейтральное имя “наше общество”; узаконивающее имя “демократия”.

О первом из этих имен с сожалением приходится констатировать, что философия здесь давно себя скомпрометировала — вместе с “Закатом Европы”4 Шпенглера, бестселлером начала ХХ века, или, уже в наши дни, с “концом западной метафизики”. Даже и в противопоставлении Запада (христианского? еврейского?) “исламскому терроризму” слышится отзвук того присвоения “Западом” мысли, каковое является всего лишь четырехвековым следом империализма. Впрочем, напомним молодежи, что на протяжении десятилетий политическое использование слова “Запад” не выходило за рамки крайне правого расизма — вплоть до того, что служило названием одной из его самых воинствующих группировок. Нам кажется, что причитаний по поводу колониальных жестокостей по всему миру, дикости мировых боен, национально-освободительных войн в Азии, на Ближнем Востоке и в Африке, вооруженных восстаний в Латинской Америке, универсального значения китайской революции, горячечного бесплодия мира, в котором мы живем, достаточно, чтобы те, кто видят, как “западные ценности” противопоставляют “терроризму”, вывели отсюда заключение, что “терроризм”, несомненно, является пустым словом.

Когда говорят о “нашем обществе” и заявляют, что “терроризм” хотел “поразить его в самое сердце” или его “дестабилизировать”, согласимся, что либо в виду опять же — но уже стыдливо — имеют “Запад”, либо ссылаются на материальную парадигму, на некоторое объективное состояние богатства, каковое само по себе не имеет для философии никакого значения и не может служить основанием ни для какого самодостаточного единомыслия. Если дело обстоит иначе, почему нью-йоркское преступление задело “наше общество”, когда его никоим образом не затронули миллионы умерших в Африке от СПИДа или чудовищный геноцид в Руанде? “Наше общество”, слегка непристойно описывающее вполне относительное благополучие наиболее состоятельных на планете (миноритарных) групп людей, ни в коей мере не представляет визави для предполагаемой субстанции “терроризма”. Даже если все та же Моника Канто считает в высшей степени философским и совершенно необходимым напомнить в данной ситуации о том, что быть богатым не составляет смертного греха. Пункт, в котором мы согласимся с ней — на другом полюсе ее формалистического рвения — лишь при условии придирчивого и конкретного изучения происхождения богатства. Ибо вполне может статься, что любое действительно значительное богатство сегодня так или иначе связано — причем необходимым образом — с неоспоримыми преступлениями.

Остается фундаментальное пропагандистское имя: то, во что целит “терроризм”, это демократия, в сердце всех конкретных проявлений которой лежит тот ее образцовый пример, какой, как все мы знаем, являют собою Соединенные Штаты Америки. Как скажет любой тамошний патриот, “we are a free country”, мы — свободная страна, и именно это и хотели искалечить фанатичные саудовцы. В конечном счете формула консенсуса такова: “терроризм против демократии”. У подавляющего большинства наших современников, я имею в виду здесь, в той усталой “демократической” стране, какою является Франция, пространство для политической приписки массового преступления в Нью-Йорке доставляется этой формулой. Именно она сглаживает реакции и обеспечивает общую, если и не лишенную жалоб, поддержку оказываемую американской войне. В конечном счете принимается, что, если на нее нападает “терроризм”, демократия, ввиду своего превосходства, во всяком случае имеет право за себя отомстить. Остается узнать, против кого осуществлять эти вполне законные репрессии.

“Терроризм”: субстанция и предикаты

Мы выдвигаем здесь совершенно строгое философское высказывание: всякая субстантивация формального прилагательного требует господствующего предиката. Коли вы переходите от прилагательного “террористический”, характеризующего действие согласно его форме, к “терроризму”, каковой являет собою пустое существительное, вы не можете надеяться “наполнить” эту пустоту единственно его визави (Запад, Демократия и т. п.). Его также нужно снабдить предикатом (точно так же, как в конечном счете было нужно, чтобы в районе 1914 года бош был грубым животным — в противоположность рассудительным французам-картезианцам, — на поводу у своих темных инстинктов; в то время как еврей, году в 1933-м, оказывался абстрактным космополитом — в противоположность связанному с землей и кровью арийцу). Сегодня предполагаемый субстанциальный носитель того, что называется “терроризмом”, не может не получить предиката “исламский”.

Чего на самом деле стоит этот предикат? Можно было бы ограничиться фразой, что он уже развращен своей функцией, стремящейся придать “терроризму” подобие исторической окраски. Взятый сам по себе, он сводится к констатации, что имеет место политическая инструментовка религии — точно так же обстоит дело и с очень древней “западной” историей: отнюдь не с сегодняшнего дня ведут свое начало изворотливые союзы между саблей и кадилом. Взаимодействие религии и всех видов политических процессов, включая и самые насильственные, во всяком случае, не является особенностью ислама. Можно заметить, что тому времени — например, в Польше, — когда религия (на этот раз католицизм) играла важную роль в сопротивлении коммунистическим государствам, “демократия” не могла нарадоваться.

В данном конкретном случае, случае бен Ладена — если речь все же идет о нем, что до сих пор так никому и не удалось доказать, — достоверно известно, что отправной точкой тут служит необычайно запутанная совокупность маневров вокруг нефтяной манны небесной в Саудовской Аравии, и что этот персонаж является, в общем и целом, самым настоящим американцем: для него играет роль богатство и могущество, а средства их достижения особого значения не имеют. Что в равной степени относится и к его соперникам и союзникам, находящимся в этом регионе у власти. Ибо что касается насаждения террора во имя чистоты и строгости ислама, властители Саудовской Аравии прекрасно с этим справляются — и на моей памяти ни один общепризнанный демократ никогда не требовал, чтобы их раздавила армада В—52. Таким образом, невозможно обойтись без подозрения, что для этих демократов имеется два разных “исламских терроризма”. Один, поддерживаемый американцами и, как отсюда вытекает, дружественный “нашему обществу”, нужно если не превозносить, то во всяком случае терпеть. Прикроем, проходя мимо, лицо. Другой в своих изворотливых расчетах дошел до того, что нанес нам удар: его нужно заклеймить и уничтожить бомбами. В конечном счете, речь идет о том, что нужно точно знать, где вы находитесь с точки зрения доступа к нефти.

Подчеркнем походя пророческий дар Вагнера, который в “Кольце нибелунгов” вывел на сцену проклятие, связанное с золотом Рейна. Действительно, таково одно из тяжких проклятий современности — иметь у себя в недрах подобие этого золота. Алмазы Южно-Африканской республики, боливийское олово, драгоценные камни Конго или Сьерра-Леоне, нефть Ближнего Востока или Анголы: столько регионов или стран познали огонь и кровь, стали ставками в циничных и алчных расчетах, потому что планетарное управление их полезными ископаемыми от них обязательно ускользает. Не похоже, заметим опять же походя, чтобы “наше общество”, наша парадигматическая “демократия”, извлекли в том, что их касается, из этих жутких бедствий хоть какие-то следствия. Во всяком случае, если Бен Ладену и случается, как и Вотану, пространно, хотя и несколько запутанно, рассуждать о судьбе и религии, то занимает его, похоже, скорее то, как овладеть черным золотом и тем самым унаследовать собранное Нибелунгами, каковыми являются нефтяные монархи Персидского залива.

Важно отметить, что политическая инструментовка религии была, в свою очередь, инструментована самими Соединенными Штатами. Это одна из основных констант их политики на протяжении десятилетий. Из страха перед советским влиянием они боролись со всем, что хоть отдаленно напоминало в арабском мире светскую политику. Идет ли речь о Насере в Египте или о Баасе в Ираке или Сирии, они создавали им все более и более сложные проблемы, исправно поддерживая при этом ретроградных фанатиков в Саудовской Аравии, Кувейте или Пакистане. В Индонезии они приложили руку к искоренению прогрессивного, ориентированного на третий мир режима, содействуя унесшей полмиллиона жизней Варфоломеевской ночи для коммунистов или предполагаемых коммунистов. В Палестине, как всем известно, развитие Хамаса поначалу с восторгом рассматривалось израильскими спецслужбами в качестве противодействия Фатху, девизом которого, напомним, была светская и демократическая Палестина, а в рядах которого состояло определенное количество христиан. Наконец, сами талибы были совместным порождением пакистанцев и американцев, орудием против возможного прихода к власти в Кабуле потенциальных союзников, будь то русских, китайцев или иранцев. Совокупность этих маневров обесценила предикат “исламский”, лишив его всякой уместности, когда им пытаются обозначить “террористических” врагов Соединенных Штатов.

Отметим исключительный статус того, что можно назвать инструментовкой инструментовки. Отдельные клики политиков, как на Ближнем Востоке, так и вне его, инструментируют религию с целью воспользоваться ею для достижения своих планов (на деле — чтобы прийти к власти вместо других стареющих и дискредитированных клик). Американское правительство регулярно пытается инструментировать эту инструментовку, для того чтобы сохранить контроль за той или иной ситуацией. Но инструментовка инструментовки — весьма деликатный механизм. Она подвержена грубым сбоям. Так, Соединенные Штаты (и очень активные тогда французы) инструментовали Саддама Хуссейна, который инструментовал противостояние суннитов и шиитов против соседнего Ирана. Целью “Запада” было задавить иранскую революцию, целью Саддама Хуссейна — утвердиться в качестве основной в регионе силы. Результат: ужасающая война в духе войны 1914—1918 годов, сотни тысяч погибших, консолидация иранского режима, Саддам, ставший сначала неуправляемым, а потом и врагом-“террористом”. Поскольку то же самое повторилось и с талибами, можно предложить Штатам максиму: “Осторожнее с инструментовкой инструментовки”. Особенно когда инструментируется религия, товар субъективный, непослушный в руках хитрых и жестоких политиков.

На самом деле, предикат “исламский” скрывает за “культурными” категориями, чьи субъективные ресурсы можно вволю усиливать, как правило, не слишком привлекательные государственно-политические операции, каковые желательно не выставлять на всеобщее обозрение. По тысяче причин во Франции очень легко пробудить антиарабский раж, как в вульгарной постколониальной форме, которую ему придают крайне правые, так и в более исторической и “этической” форме, которую ему придает мелкая буржуазия — интеллектуальная, феминистическая или сионистская. И окажется, что одни приветствуют бомбардировки Кабула ввиду “освобождения афганских женщин”, другие рассуждают, что в конечном счете Израиль сможет извлечь из данной ситуации определенные выгоды, в то время как третьи сочтут, что черномазым никогда не помешает трепка. Все это, строго говоря, не имеет ничего общего с преступлением в Нью-Йорке — ни что касается причин, ни по форме, ни по реальным последствиям. Но все это, узаконивая синтагму “исламский терроризм”, объединяет под знаменами крестового похода отмщения самые разнообразные всплески энтузиазма и особенно неисчислимые проявления косности.

Философский урок окажется тогда следующим: когда предикат прилагается к формальной субстанции (как обстоит дело с любой субстантивирующей производной формального прилагательного), единственное его обоснование — в придании кажущегося содержания его форме. В “исламском терроризме” предикат “исламский” не имеет других функций, кроме как придавать кажущееся содержание слову “терроризм”, самому по себе всякого содержания (в данном случае, политического) лишенному. Речь идет об искусственной историзации, каковая оставляет реально произошедшее (нью-йоркское преступление) вне сферы мысли. Что не мешает, а, напротив, побуждает, чтобы в этом неосмысляемом и полагали, отправляясь от обозначающей его несостоятельной вокабулы (“исламский терроризм”), исток своего рода иллюзорной истории открывающегося периода.

Что это за “война” против терроризма?

Грядет, говорят наши правители, “война демократии против исламского терроризма”. Эпоха долгая и суровая.

Но почему “война”? Точно так же, как “терроризм” и “исламский”, в отношении сложившейся ситуации весьма проблематично и это слово. Мы собираемся показать, что “война” симметрична, также будучи вполне формальной, чрезвычайно расплывчатому “терроризму”.

Важно осознать, что использование слова “война” (немедленно появившееся в заявлениях американских ответственных лиц, а затем и всех тамошних государственных служащих, и в общественном мнении) представляет собой новшество. До сих пор то или иное правительство, объявляя, что оно должно “искоренить терроризм”, воздерживалось говорить о войне. И в самом деле, как объявить войну нескольким гражданским отщепенцам, нескольким фанатикам-подрывникам, банде анархистов? Слово “война” слишком заслуженно, оно забронировано для выяснения отношений между государствами. Даже на протяжении нескончаемой и чрезвычайно ожесточенной колониальной войны против алжирских патриотов, на которую были подняты сотни тысяч солдат, сменяющие друг друга французские правительства, от Миттерана до де Голля, всегда говорили о “поддержании порядка” и “умиротворении”. Еще и сегодня, сводя счеты с чеченскими националистами теми же средствами, что и французы в Алжире сорок лет тому назад (систематические пытки, лагеря, уничтоженные деревни, изнасилованные женщины и т. д.), Путин старается не упоминать, собственно говоря, о войне. Это масштабная полицейская операция, “террористов”, — по его собственному выражению, — “будем мочить в сортире”, и так далее. Короче, “терроризму” государства противопоставляют подавление, как правило — в самых насильственных и отвратительных формах, но всегда в символически полицейской регистровке.

Почему же тогда в интересующем нас случае речь идет именно о войне, включая сюда, причем в первую очередь, символический регистр? Нью-йоркское преступление, как и всякое преступление, требует мобилизации полиции, призванной выследить и осудить его авторов и вдохновителей. Для этого, вне всякого сомнения, потребуются жуткие и имеющие мало общего с этикой методы современных “спецслужб”. Но война?

Мой тезис заключается в том, что имперская американская власть в том формальном представлении, которое сложилось у нее о самой себе, видит в войне привилегированную, а то и единственную форму подтверждения своего существования. Впрочем, сегодня можно констатировать, что могущественное субъективное единение, которое охватило американцев в желании мести и войны, незамедлительно сложилось вокруг флага и армии.

Соединенные Штаты стали державой-гегемоном в войнах и через войны, от внутренней, так называемой Гражданской войны (первой современной войны по задействованным производственным средствам и числу убитых), через две мировые войны и до непрерывной череды всевозможных локальных войн и военных интервенций, от войны в Корее до нынешнего разгрома Афганистана, захватывая по пути Ливан, залив Кочинос, Вьетнам, Ливию, Панаму, Барбадос, войну в Персидском заливе, Сербию, не считая непрерывающейся поддержки Израиля в его бесконечной войне против палестинцев. Само собой, следует добавить, что США именно на почве военного соперничества выиграли “холодную войну” у СССР (рейгановский проект “звездных войн” вынудил русских выбросить на ринг полотенце) и намереваются поступить точно так же с Китаем, отбив у него охоту к достижению большого могущества: навязав ему изнурительную гонку вооружений (в этом единственный смысл достойного фараонов замысла системы ПРО).

В нашу эпоху одержимости экономикой это должно напомнить о том, что могущество продолжает в конечном счете оставаться военным. При всей своей обветшалости, даже СССР, пока его воспринимали (прежде всего американцы) как огромную военную силу, оставался одним из вершителей судеб мира. Сегодня США обладают монополией в агрессивном развертывании гигантских разрушительных сил и ничуть не колеблются в их применении. Понятно, какие отсюда следуют выводы — в том числе и в том, что американский народ думает о себе и о том, что нужно делать. Будем надеяться, что европейцы — и китайцы — извлекут отсюда неминуемый урок: тому, кто не заботится со всем тщанием о своих вооруженных силах, светит лишь рабство.

Так закалившись — не забудем и о геноциде индейцев и ввозе работорговцами десятков миллионов чернокожих — в беспрерывном варварстве войны, США вполне естественно полагают, что их достоен только один ответ: наглядная демонстрация мощи. По правде говоря, выбранный противник не играет особой роли и может быть никак не связан с исходным преступлением. Все уладит сама возможность уничтожить то или это, пусть даже речь идет о смерти нескольких тысяч бедолаг или о каком-то призрачном “правительстве”. Короче, подойдет какая угодно война, лишь бы безоговорочность победы не вызывала сомнений.

Итак, мы имеем (и будем иметь, если США продолжат в Сомали, Ираке и т. д.) войну как абстрактную форму театрального захвата противника (“терроризм”) по самой своей сути неясного и неуловимого. Война против как раз того, что из всякой войны удалено.

В скобках об “антиамериканизме”

Некоторые “интеллектуалы” сочли момент подходящим, чтобы заклеймить непреодолимый “антиамериканизм”, жертвами которого стали французские “интеллектуалы”. Известно, что в полемике такого сорта интеллектуалы-журналисты называют “французскими интеллектуалами” тех интеллектуалов-журналистов, которые не придерживаются их мнения. При этом слово “интеллектуал” произносится тем чаще, чем менее во всем этом интеллектуализма. Наряду с этим требуется, чтобы каждый лагерь провозглашал себя ущемляемым и находящимся в меньшинстве — в полном соответствии с тем, что он состоит единственно из стреляных воробьев, которых изо дня в день видишь на экранах телевизоров или восхищаешься их обликом или краснобайством на страницах журналов и газет. Вот так нам и выпала возможность посмаковать зрелище того, как Жак Жюйар и Бернар-Анри Леви, особо плодовитые ведущие редакционных колонок, выставляют себя за одиноких поборников справедливости, падающих с ног от усталости в борьбе за правое дело, за свободу и современность против отвратительной, архаичной толпы поборников рабства, “французских интеллектуалов”.

Центральный аргумент этих героев братского союза с американскими бомбардировщиками сводится к тому, что быть против США в этом деле, как и во многих других, означает выступать против свободы. Просто-напросто. Поскольку он никогда не лез за словом в карман, Бернар-Анри Леви объявляет, что антиамериканизм представляет собой фашизм. Что же касается Жюйара, его аксиома состоит в том, что “французские интеллектуалы” не любят свободу.

Можно было бы ограничиться словами, что направленность мысли, уже только потому, что Бернар-Анри Леви объявляет ее фашистской, заслуживает, по крайней мере, пристального внимания. И добавить, что если “свобода” — это свобода походить, интеллектуально и политически, на Жака Жюйара, то от нее, конечно же, лучше отказаться.

Скажем только следующее: если существует единственная громадная имперская держава, всегда убежденная, что самые грубые ее интересы совпадают с Добром; если верно, что США ежегодно тратят на свой военный бюджет больше, чем Россия, Китай, Франция, Англия и Германия вместе взятые; если это погрязшее в военных излишествах государство не имеет другого общественного кумира, кроме богатства, других союзников, кроме слуг, и другого взгляда на прочие народы, кроме торгашеского, безразличного и циничного; то элементарная свобода государств, народов, отдельных людей состоит в том, чтобы предпринять, продумать все, дабы, насколько возможно, избежать приказаний, вмешательств и посягательств этой имперской державы.

“Антиамериканизм” ничего не означает. Американский народ принес человечеству замечательные изобретения во всех областях человеческого опыта. Но сегодня невозможно сохранить никакую политическую свободу, никакую независимость духа без постоянной и упорной борьбы против империи США.

Естественно, можно стремиться единственно к тому, чтобы вашингтонские хозяева считали тебя самым ревностным из своих прислужников. Подчас кажется, что Тони Блэр спит и видит, чтобы его добрая старая Англия обрела посмертное отдохновение, став пятьдесят первым штатом американского Союза. Он напоминает тех вассальных по отношению к Риму “царей”, малодушие которых показывает в нескольких своих трагедиях Корнель: “А! Не ссорь меня с республикой [римской]!” — говорит Прусий, этакий Петен от Вифинии, готовому сопротивляться Никомеду. Пусть же нам позволят встать на сторону Никомеда и учесть, что неминуемым условием нашей свободы является ссора, серьезная ссора с американской “демократией” — наподобие ссоры корнелевского героя с римской “Республикой”. Ссора, можно сказать, “смертельная”. Ибо американское могущество всегда остается смертоносным гарантом постыдного накопления богатств. Американское оружие — инструмент Расы западных “господ”, направленный против убогих всего мира.

Разъединительный синтез двух нигилизмов

Мы можем вернуться к нашей отправной точке: философия лицом к лицу с событием. Мы миновали тот основной критический этап, каковым всегда является отвод вокабул. От конвенциального “война демократии против исламского терроризма” осталось не слишком много вразумительного.

Какова же в таком случае наша собственная формула? Скажем, с удовольствием заимствуя одно из понятий Жиля Делеза, так: преступление в Нью-Йорке и последующие войны свидетельствуют о разъединительном синтезе двух нигилизмов.

Поясним сей афоризм.

Имеет место синтез — в том, что главные действующие лица с обеих сторон относятся, по нашему мнению, к одной и той же породе. Да, бен Ладен, или заказчик преступления, с одной стороны, и устои американского сверхмогущества, с другой, принадлежат одному и тому же миру, нигилистическому миру денег, слепой мощи, циничного соперничества, скрытого золота природных ископаемых, полного презрения к обычной людской жизни, самоуверенного высокомерия, основанного на пустоте. И религиозной и этической болтовни, навешенной на все это: Добро, Зло, Бог целиком и полностью служат всего лишь риторическим украшением этим схваткам финансовой кровожадности, этим заговорам гегемонистского могущества.

Имеет место разъединение — в том, что эти действующие лица неминуемо ищут и находят друг друга в форме преступления. Идет ли речь о преступлении в Нью-Йорке, замышленном в тайне и самоубийственном, или в Кабуле, Кандагаре или где-то еще, государственном преступлении, совершенном при помощи успокоительных машин, несущих смерть другим с “нулевой смертностью” для себя.

Массовое преступление — в точности изнанка имперского насилия. Оно было пошито как подкладка к нему, а его исполнители, реальные или показные (бен Ладен, талибы и т. д.), вышли прямиком с задворок политической кухни американской гегемонии, они были обучены, оплачены ею, все, чего они желали, это избранного места в ее системе. Религия следует за этим всего-навсего как некая демагогическая лексика, которая стоит не больше и не меньше, чем популистский “антикапитализм” фашизма в тридцатые годы. Говорят от имени “обездоленных” мусульман, но стать хотят саудовским, то есть американским, миллиардером — точно так же, как ранее с уст не сходил немецкий “труженик” — лишь для того, чтобы стать государственным Сотрапезником торговцев пушками. Со стороны Буша, чтобы загнать в угол Зло, имеются Бог, Добро, Демократия, а также Америка (это одно и то же), но на деле речь идет о том, чтобы напомнить всем непослушным порождениям империи, что их сотрут в порошок, если им взбредет в голову, будто они могут укусить Хозяина. А если не их, то их родных. Это же воздушная вендетта, какого черта! Ну а не родных, так людей, у которых они жили, эти проклятые. А если и не тех, кто давал им кров, так сгодится любой несчастный, лишь бы был на них хоть отчасти похож. И вот, не стесняясь, как и свойственно вышедшим на охоту имперцам, в выражениях, министр обороны Рамсфельд провозглашает, что речь идет о том, чтобы убить как можно больше людей. Надо сказать, что на помощь ему поспешили и обаятельные профессора американских университетов, которые поставили вопрос, не будет ли полезно ввиду сложившихся обстоятельств прибегнуть к пыткам. На что другие, более утонченные, профессора возразили, что во всех отношениях предпочтительнее было бы отправлять подозреваемых в дружеские страны, где пытки используются официально. Согласно последним новостям, их, одурманенных и закованных при перевозке, запихивают в спешно построенные камеры на базе Гуантанамо — на Кубе! Оцените иронию!

Точно так же, как и преступление в Нью-Йорке, американская война свободна от какого-либо права, безразлична к любому замыслу. С обеих сторон речь идет о том, чтобы ударить вслепую, чтобы продемонстрировать способность нанести удар. Речь идет о нигилистических, кровавых игрищах лишенного целесообразности, лишенного истины могущества.

О нигилистическом характере преступления в Нью-Йорке свидетельствуют все его формальные черты: сакрализация смерти, абсолютное безразличие к жертвам, превращение себя и других в инструмент… Но лучшим доказательством служит молчание, жуткое молчание авторов, замысливших это преступление. Ибо не нигилистическое политическое насилие, насилие утверждающее, освободительное, не только всегда берется кем-то на себя, но и обретает в этом притязании свою сущность. В 1941 году самые первые члены Сопротивления убивают немецкого офицера или взрывают опору моста лишь для того, чтобы сказать: “Это мы, Сопротивление! Оно существует и будет продолжать наносить удары!” Объяснительная прокламация, “трактат”, трактующий, кто и зачем это сделал, должен сопровождать всякий акт, как бы это ни было опасно. Насилие, воспользуемся телескопическим словом, есть Трактат. Тут все не так. Акт остается неназванным, анонимным, словно поступки бандитов. Нам в этом видится верный признак своего рода фашистского нигилизма.

Напротив него мы имеем нигилизм, которому подходит старое слово “капитал”. Das Kapital. В его развернутой форме, когда рынок и в самом деле становится мировым. В его фетишизации формализма общения. В его предельной политической убогости, в отсутствии любого другого проекта, кроме сохранения: сохранения гегемонии — для американцев, как можно более уютной вассальной зависимости — для всех остальных.

В структурном аспекте можно назвать этот нигилизм нигилизмом виртуального равенства. С одной стороны, обслуживающие его правительства организуют чудовищное неравенство — даже в отношении самой простой жизни. Если вы родились в Африке, то, чего доброго, проживете лет тридцать, если во Франции — все восемьдесят. Таков современный “демократический” мир. Но в то же время (и именно это и поддерживает в умах сам демократический вымысел) имеется и эгалитарная догматика, догматика равенства перед лицом товаров. Повсюду предлагается один и тот же продукт. Вооруженная этим универсальным товарным предложением, современная “демократия” может на этой основе примыслить своему абстрактному равенству субъекта: потребителя, того, кто виртуально, в своей абстрактной человечности покупателя предполагается перед лицом товаров тождественным совсем другому. Рыночный человек. Как мужчина (или женщина) он — Тот же самый, что и совсем другой, поскольку рассматривает ту же витрину. Что у него меньше денег, чем у кого-то другого, и потому неравные возможности в плане покупки — второстепенная случайность, и к тому же в этом нет ничьей вины (разве что его собственная, если присмотреться повнимательнее?). В принципе, кто угодно, способный — по праву — купить все что угодно, равен любому другому.

Тем не менее, как известно, это равенство — не более чем обман и горечь. Это и есть то единственное равенство, на которое могут одновременно ссылаться и “западные” правительства, и “террористы”— миллиардеры.

В аспекте конкретных обстоятельств капиталистический нигилизм достиг стадии несуществования какого бы то ни было мира. Да, сегодня нет никакого мира, есть одни лишь единичные, разрозненные ситуации. Мира нет уже просто потому, что большинство обитателей нашей планеты даже не получает сегодня в подарок имя, самое обычное имя. Когда имелось классовое общество, пролетарские (или претендующие на пролетарскость) партии, СССР, национально-освободительные войны, не важно какой крестьянин не важно какой страны мог получить политическое имя. Как и не важно какой рабочий не важно какого города. Мы не говорим, что они находились в лучшем материальном положении, нет, конечно же, ни что этот мир был замечателен. Но у них существовала символическая ситуация, и этот мир был миром. Сегодня, помимо крупной и мелкой буржуазии имперских городов, которая провозглашает сама себя “цивилизацией”, все, что мы имеем, — это анонимные исключения. “Исключенный”, вот имя того, кто не имеет имени, так же как “рынок” есть имя мира, каковой миром не является. Что касается реальности, вне настойчивых начинаний тех, кто оживляет мысль, в том числе политическую, в нескольких единичных ситуациях, вам не остается ничего, кроме американской армии.

В качестве заключения: философия?

Если положение таково, как мы говорим, — то есть налицо разъединительный синтез двух нигилизмов, — оно, как мы можем видеть, грозит опасностью. Оно предвещает повторение катастроф.

До сих пор задачей философии продолжает быть сбор в мысли всего того, что остается вне этого синтеза. Все то, что утвердительно завладевает какой-то точкой реальности и возвышает ее до символа, философия превращает в условие своего собственного становления.

Но для этого она должна порвать с тем, что заставляет вступить в круги нигилизма уже ее саму, со всем тем, что сдерживает и сглаживает утвердительную силу. Нужно переступить через нигилистический мотив “конца западной метафизики”. Более общим образом, нужно отказаться от кантовского наследия, от постоянного испытания пределов, от критической одержимости, от ограниченной формы суждения. Ибо одна-единственная мысль куда шире любого суждения.

Короче говоря: существенно порвать с вездесущим сегодня мотивом конечности. По происхождению в равной степени критический и герменевтический, на равно хорошем счету и у позитивистов, и у феноменологов, мотив конечности является той сдержанной формой, в которой мысль заранее приспосабливается к скромности, каковую ей при всех обстоятельствах предписывает сохранять свирепый современный нигилизм.

И тогда ясен долг философии: рационально восстановить запас утвердительной бесконечности, которой требует любой освободительный проект. Философия не является и никогда не являлась тем, что само по себе располагает действенные фигуры раскрепощения. Это — первоначальная задача сосредоточиваемого в политическом побуждении к мысли. Но она схожа с чердаком, на котором в трудные времена копят кое-какие запасы, расставляют кое-какие орудия. Точат ножи. Она — то, что предлагает всем другим формам мысли обширный запас средств. На сей раз ей нужно отбирать и накоплять свои запасы, орудия и ножи со стороны утверждения и бесконечности.

Предисловие и перевод с французского Виктора Лапицкого

1 VAINQUERS / VAINCUS. Un monde en guerre.(Lignes; nouvelle sе╢rie 08, mai 2002.) Ed. Leo Scheer. 193 p.

2 См. о нем подробнее в послесловии С. Фокина к книге: М. Сюриа. Деньги. СПб., 2001. С. 125—138; ср. там же (с. 129—130) и характеристику журнала “Линии”.

3 Заслуживает пристального внимания тот факт, что самый (я бы рискнул сказать: единственный по-настоящему) оригинальный американский мыслитель наших дней является неамериканцем. Так же следовало бы продумать (мы не делаем этого за отсутствием места) причины и следствия частой в последние годы апелляции Жижека к мысли Бадью.

4 Необходимо напомнить, что оригинальное название труда Шпенглера — “Закат Запада” (прим. пер.).

Версия для печати