Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Интерпоэзия 2017, 3

«Там все, что навсегда ушло…»

«Там все, что навсегда ушло…»

 

Алла Дубровская окончила Ленинградский педагогический институт. Работала учителем истории, техником-смотрителем, теплорегулировщиком. Автор романа «Одинокая звезда» (СПб.: Алетейя, 2014). Публикации в журналах «Крещатик», «Семь искусств», «Звезда», «Волга». С 1992 года живет в Америке.

 

 

Скажите: «Царское Село» –

И улыбнемся мы сквозь слезы.

Иннокентий Анненский

 

Птицы моего детства – грачи. Они гнездились на верхних ветках старых кленов напротив окон наших двух комнаток. Возможно, святой Франциск и смог бы различить в их неумолчном хриплом хоре песню, славящую Господа, мне же этот нескончаемый крик напоминал скандал на коммунальной кухне, затихающий с приходом ночи и разгорающийся с новой силой с наступлением утра.

 

Зимой к нам наведывались юркие синички. Орудуя клювиками, они расковыривали заледеневшие свертки с мясом, вывешенные за окна в авоськах. Еще были воробьиные стайки, совершающие мгновенные налеты на места доступной поживы. Я любила наблюдать за тем, как они проворно воруют лакомые крошки у неповоротливых голубей.

 

Названий птиц моей старости я не знаю. В предрассветной темноте начинают они свою радостную песню. Я слушаю их пение, вдыхая холодный воздух из открытого окна. Время от времени ветер приносит тяжелый запах горелой резины. Это семейство скунсов навещает куст под моим окном. Когда-то он, покачивая ветками, переговаривался с растеньицем, стоявшим на подоконнике. Но растеньице засохло, и куст остался в одиночестве. Это нисколько не мешает ему покрываться нежными розовыми цветами каждой весной. Название куста мне неизвестно. Зато на ум с легкостью приходят слова из детства: акация и барбарис. Еще были мамины духи «Белая сирень». Кажется, их запах не имел никакого отношения к надписи на коробочке, в атласном углублении которой хранился небольшой флакон. Когда флакон опустел, коробочка перешла в мое владение. Разноцветные стеклышки и бусинки копились там до тех пор, пока не затерялись в комоде памяти. За словом полезешь – и что там найдешь?

 

Капризы. Большой и Малый. Места моих одиноких прогулок и первых свиданий. Китайская беседка на вершине каменистой насыпи в удивительной дисгармонии с любимой кленовой аллеей.

 

Здесь, где я живу сейчас, тоже есть названия, вызывающие улыбку: ПарамусСекокус… и… дождик с утра.

За словечком Парамус спрятался примус, но он считался взрывоопасным, и мы с ним не имели никаких дел, а вот с керосинкой управлялись с легкостью, как и все наши соседи по длинному сводчатому коридору. На керосинках жарили картошку и варили щи. Фитили могли коптить, оставляя черные следы на боках чайников и кастрюль. Кто сейчас может понять, о чем я говорю? Только те, кто помнит эти допотопные агрегаты. Обгоревшую бахрому срезали ножницами и обновленный фитиль опускали в емкость, наполненную керосином. За керосином ходили в скобяную лавку Гостиного двора.

 

Это было царство сладковатого запаха. Маленький бассейн, обитый листами железа, вделанный в прилавок, где переливалась перламутром пахучая жидкость. Черпак или просто алюминиевая кружка на длинной ручке. Я вынимаю пробку из небольшого бака. На ладони остается чуть жирноватый след. Воронка. Продавец вытягивает ее из металлического стакана. Удивительное изобретение: длинная узкая шея, увенчанная юбкой солнце-клеш. Быстрое привычное движение – шея вставляется в кружочек отверстия на маковке бака. Зачерпывание. Всплеск. Волны одуряющего запаха.

 

Путь домой с тяжелым баком в руке казался долгим: мимо двух школ, каких-то гаражей и типографии с цифрами 1817 на фасаде. Наконец поворот в наш переулок. Теперь мимо сада, а вернее, небольшого парка, где в глубине сидит бронзовый юноша, подперев рукой склоненную голову. Адрес, которого уже нет: улица Васенко, дом 1/2. До сих пор не знаю, кем был этот Васенко, может, просто Васенькой. Главное испытание впереди. Винтовая лестница. Где-то я читала, что винтовая лестница должна как бы висеть в воздухе. Только не эта. Эта – спираль с широкими каменными ступенями. Иногда мне не хватало шага, чтобы перебраться на следующую ступень. Перил не было. Вместо них – неструганые доски, бог знает как и куда вбитые. Лестничный проем настолько широк, что в него, взявшись за руки, мог бы спрыгнуть взвод десантников-парашютистов. Жмусь к стене, бак стукается о каждую ступень. Керосин давно был бы пролит, если бы не плотная крышка. До второго этажа почти темно. Свет льется сверху, из всегда распахнутого окна на площадке последнего, четвертого этажа. На его низкий подоконник можно встать и, держась за невысокую решетку, осторожно выглянуть наружу. Вот он, Париж с высоты птичьего полета. Александрия моего детства. Царское село. Справа – кроны двухсотлетних лип, внизу – прямая серебристая лента канала, а если справиться с легкой дрожью и высунуться из окна чуть подальше – гранитная лестница, ведущая ко дворцу, только-только ожившему, покрытому свежей лазурной краской между коричневых тел атлантов. Слева все проще: водонапорная башня и пейзаж захолустья.

 

Слово «дортуар» было неизвестно людям, населявшим комнатки в длинном сводчатом коридоре. Скорее всего, никто из них не имел представления и о Царскосельском лицее, в котором учился какой-то смуглый отрок, хотя на доме, где все мы тогда жили, висело подобие мемориальной доски. Город еще не оправился от послевоенной разрухи, и получить хоть какое-то жилье считалось большой удачей. Мама говорила, что в Пенсионных конюшнях[1] хуже, чем у нас, в Лицее. Необъяснимое сочетание этих слов наводило на меня ужас. В любом случае у нас, на четвертом этаже, было лучше.

 

Я мысленно возвращаюсь в его закопченные стены, по которым развешаны корыта, баки и стиральные доски. Рукомойник и сливное ведро у каждой двери. Помойное – рядом, и не всегда под крышкой. Керосинки, примостившиеся на кухонных столиках. Электрические плитки у тех, кто мог позволить себе такое расточительство. Столики, и те были не у всех, тогда – какое-то подобие верстаков. Обладатели велосипедов подвешивали их на вбитые в стену напильники. Тут же растянутые веревки и чьи-то мокрые простыни. Водопроводная вода из ржавого крана на втором этаже, рядом – место для справления нужд. Чьей-то заботливой рукой нарезанные и наколотые на длинный гвоздь куски газеты. Почему мне кажется, что это была «Советская Россия»?

 

Я не знаю всех хитросплетений, связанных с получением права на жилье в наших комнатках, но помню, что они назывались «служебными». Сколько же их было на четвертом этаже? Десять-пятнадцать клетушек, разделенных фанерными перегородками. Фанерными были и двери. Ключи к нехитрым замкам обычно хранились под ковриком. Мне трудно представить, что можно было бы у нас украсть. Телевизор «Рекорд», поставленный на два перевернутых чемодана, стыдливо накрытых какой-то тряпицей, был единственной ценностью в нашей с сестрой комнате. Она спала на раскладушке, а я – на железной кровати, доставшейся нам от съехавших жильцов. В маминой комнатушке умещались диван-кровать и трехстворчатый шкаф с зеркалом. Туда же удалось впихнуть квадратный столик и пару стульев. Еще там была ковровая дорожка, придававшая комнате, по мнению мамы, особый уют. Зимой, когда выпадал пушистый снег, она сворачивала дорожку в рулон и отправляла меня с веником в Лицейский садик. В белоснежном сугробе под пробившимся лучом солнца дорожка вспыхивала карминным цветом, как случайный мазок, по ошибке нанесенный художником в картине моей памяти.

 

Летом на столе в маминой комнате появлялась простая граненая ваза с пионами. Их взлохмаченные бледно-розовые головы наполняли убогое жилище нежным ароматом.

В той комнате с цветами мне девять лет и я еще ничего не знаю о смерти. Там нет времени – ни потерянного, ни обретенного. Там молодое лицо мамы: подведенные карандашом полукруглые брови, чуть вздернутый нос, родинка на подбородке. Там флакончик с лаком для ногтей и коробочка с тушью для ресниц. Там подольская швейная машинка и соседка, примеряющая платье. «Мой Тарасик – москвич», – говорит она, посматривая на себя в зеркало. Тарасик – морской офицер. У него черные усы и круглое румяное лицо. Своего маленького сына они высаживают на горшок в нашем коридоре. Тарасик уйдет в плаванье, а когда вернется, зайдет к нам. «Вы должны доверять своей жене, а не слушать сплетни», – строго скажет ему мама.

 

Она была страстной портнихой, притом что шила плохо. «Раз не умеешь, так и не берись», – это уже тетя Тамара, ее сестра, мастерица и рукодельница. В семье произошло неравное распределение талантов. Но мама упорно продолжала тратить единственный выходной на кройку, примерки и распарывание неудавшихся нарядов. Она охотно бралась шить соседкам. Тут ее тоже поджидали провалы, но, к счастью, разочарование заказчиц никогда не перерастало в негодование по поводу испорченных отрезов и обманутых надежд. Как-то все умудрялись ладить в том коридоре. Я не помню ни одного скандаламежду соседями. Может, потому что у нас не было общей кухни?

 

Еще мама любила готовить. Ее кулинарный талант раскрылся позднее, когда в магазинах появились продукты. До тех пор в булочной давали одну буханку черного хлеба в руки. Это были времена Карибского кризиса и толстого лысого человека в телевизоре.

За хлебом приходилось ходить в центр города. В моей памяти он остался пустынным. Во всяком случае, я не помню людей на улицах. Забылись и их названия. Разве что Первого мая да Труда. Изредка проползал автобус или какой-нибудь грузовик. Светофоров не было в помине. Зато в сквере на пересечении дорожек стоял памятник Ленину. Большой черный истукан во весь рост.

А вот это я иду по улице, разглядывая горшки с геранью в окнах деревянных домов. Пустая авоська намотана на кулак. Заборов нет. Мне видны детские коляски во дворах, белье на веревках, кошка на крыльце, умывающая мордочку лапой, станция скорой помощи с вечной лужей у подъезда.

Рыбный магазин напротив булочной. В витрине под словом «Рыба» горками выставлены консервы «Морская капуста». В магазине – пустой аквариум с ржавым пятном на кафельном дне. Мне ничего здесь не надо. Значит, мимо витрины и мимо ларька с газетами. У булочной выстроилась небольшая очередь откуда-то набравшихся людей. Сдача с рубля и теплый мягкий хлеб из рук продавщицы. Корочка, объеденная с углов буханки ржаного хлеба по пути домой, – печенье «мадлен» моего детства. Что у нас было еще? Картофель отварной и картофель жареный. Пюре.

 

Сейчас я живу рядом с корейским супермаркетом, где хрупкие девушки с фарфоровыми личиками приветливо улыбаются покупателям. Изобилие продуктов больше не поражает меня, хотя иногда я засматриваюсь на белоснежную кремовую пену, покрывающую шоколадные поля пирожных разнообразных форм и размеров. Наверняка на каких-нибудь полках стоят банки с морской капустой. Жаль, что я не могу расшифровать загадочные письмена на их выгнутых боках. Есть и картошка в аккуратных пакетах с тонкой, отмытой добела кожурой. Содержимое пакетов оставляет меня равнодушной, видимо, я не подвержена гастрономической ностальгии.

 

В том коридоре все мы были одинаково бедны, но притом никто из нас не голодал. У мамы были довольно пышные формы, которые она гордо выставляла на обозрение, используя исключительно «прилегающие силуэты» нарядов. Я помню ее летние платья, всегда одного и того же фасона: вытачки, подчеркивающие грудь немалого размера; декольте, в разумных пределах тех лет; две вытачки на лифе, две – на спине и прямая, слегка в обтяжку, юбка. Кажется, к этому сводились все ее попытки моделирования собственной одежды. Одно платье мне запомнилось какой-то невероятной раскраской: красные розы величиной с голову ребенка на белоснежном фоне. А название материи? Поп-лин. Разве можно забыть такое слово?

 

Формы нашей соседки тети Жени были еще более внушительными. «Там, где брошка, там перед», – игриво говорила она, показывая на грудь пальцем толщиной с дефицитную сосиску. Размеры своего тела она принимала с достоинством и юмором. У нее был острый тонкий нос, размещенный между тяжелыми, обвисшими от непомерного веса щеками. Талия отсутствовала совсем. Глядя, как медленно и неизбежно выдвигается она из темноты нашего коридора, я прозвала ее линкором «Императрица Мария».

Совершенно непонятно, как этот линкор умещался в крохотной комнатушке с двумя сыновьями. Старший был ровесником моей сестры. Они прекрасно ладили и были друзьями. Младший сын задавался и меня не замечал. Лет через десять, когда всех нас уже давно расселили по разным адресам, я увидела его на танцах в Доме культуры. Он растолстел и напоминал тетю Женю. Модное по тем временам жабо заменило брошку. Не представляю, что с ними со всеми стало.

 

Танцы. Это слово будоражило мое детское воображение. По субботам стайка молоденьких девушек в платочках влетала в нашу комнатку. Места всем не хватало. Стайка рассаживалась на моей кровати, а я на маленьком табурете забивалась в угол в сладком ожидании предстоящего зрелища.

«Опять на пляски?» – одолженный стул втискивался в комнату под ревнивое бурчание соседа. За ним следовало мамино зеркало в руках сестры. Платочки поспешно снимались, и на моих глазах волосы, накрученные на катушки-бигуди, превращались в локоны и завитки. Дальше были начесы, челки до глаз и тугие хвосты на затылках. Запах лака для волос. Замерев, я наблюдала, как сестра коротким черным карандашиком выводила стрелки на веках юных красавиц. Тушь пахла мылом. Или мне тогда так казалось? Надо было плюнуть в черную коробочку и, повозив там щеточкой, слегка коснуться ею ресниц. Сначала верхних, потом нижних. Я и сейчас вижу, как они оттопыривали губки, обводя рот коричневым карандашом. Потом – помада. У каждой своя. Тогда в моду входила перламутровая. А эти остроконечные туфельки на цокающих каблучках и плащи болонья с поясками, затянутыми вокруг тонких талий! Кто-нибудь обязательно отставлял ножку и поправлял съехавший шов на капроновом чулке. Любимые мои Бабетточки. Они не ходили на войну, они бегали на танцы. Я взирала на них с завистливым восхищением. Лет через десять мне достанется платье сестры и ее туфли на каблучках. А пока где-то в таинственной для меня дали Екатерининского парка есть волшебное место под названием София. Туда и помчатся уездные красавицы в поисках кавалеров. Богатству их выбора позавидует любая подмосковная ткачиха. Ведь там, в прекрасной Софии, расположены военные заведения для подготовки господ офицеров и господ морских офицеров из неотесанных молодых людей, каждый год прибывающих сюда со всех концов необъятной страны. «Не люблю сапоги, – морщит носик одна из барышень. – Да и оркестр у них духовой». Все правильно, если есть мичманы, кому нужны сержанты? Какие фокстроты, когда все давно танцуют твист? Милые-милые. Как трогательны они и наивны в своем ожидании жизни. Я не помню их имен. Они случайно впорхнули в мои воспоминания, и мне уже никогда не узнать, что стало с каждой из них, но я знаю, что стало с ними совсеми.

 

У нас тут тоже танцуют. От кого-то я слышала про ночную жизнь Манхэттена. Клубы, рестораны, шоу. Веселье. Шум. Это все для молодых. Хотя Бел Кауфман танцевала танго до глубокой старости. Она ходила в данс-класс три раза в неделю, а по выходным наведывалась в клуб. Это та Бел, которая написала «Вверх по лестнице, ведущей вниз».

 

Спускаться вниз по винтовой лестнице с портфелем и мешком для тапочек было гораздо проще, чем подниматься наверх. Дверь парадной с выбитыми стеклами выходила в Лицейский переулок. Зимой ее сажали на тугую пружину, а дыры забивали фанерой. Когда-то двухэтажный дом напротив Лицея занимал его директор. Со временем дом обратился в обыкновенный жилой фонд с привычными коммуналками, населенными бог знает какими людьми. На втором этаже (вход со двора, два крайних окна, смотрящих в Лицейский сад) жила моя подружка Галка с мамой Шуней. По сравнению с нашими двумя клетушками их комната казалась мне просторной и уютной. Там между окнами висело зеркало, посредине стоял круглый стол и все было наполнено любовью простой и милой поварихи Шуни к своей долговязой дочке. В остальном же была привычная для всех бедность. Правда, в узкой коммунальной кухне разместилась газовая плита. Роскошь по сравнению с нашими керосинками. Помню, как на эту кухню вышла женщина с заспанным лицом и помятой завивкой на голове. Сладко потянувшись, она сказала: «Скорей бы на работу. Дома маета одна». Это была эпоха семилетнего плана с шестидневной неделей, когда даже один выходной мог показаться советскому человеку досадным прерыванием радости, получаемой от процесса труда. А вот еще примета того времени: газета, оставленная кем-то на потертой клеенке кухонного столика, с непонятными, но угрожающими словами в передовице: «Оборотни и отщепенцы Синявский и Даниэль».

 

Мы учились в одном классе, и по утрам я заходила за копушей Галкой, чтобы вместе идти в школу. Длиннорукая и тонконогая, с копной русых волос, Галка была моей единственной, но далеко не верной подругой. Ее измены больно меня ранили, но я не подавала виду и терпеливо пережидала ее неторопливые сборы в школу. Больше всего времени уходило на затягивание корсета. Он был самый настоящий, с длинным рядом дырочек и петеличек. Так в те годы лечили искривление позвоночника, которым страдала моя подружка. Еще у нее были слегка торчащие из-под формы теплые голубые штанишки с начесом. У меня были фиолетовые, и я из последних сил закатывала их вверх, пытаясь спрятать под юбкой. Из других деталей ее туалета припоминаю лифчик, тоже самый настоящий, нулевого размера. Физически Галка развивалась гораздо быстрее меня и, живя с мамой в одной комнате, знала важные тонкости в отношениях полов. Она же посвятила меня в таинство зарождения жизни. «Как же это может быть?» – засомневалась я, но, увидев в ответ снисходительную улыбку, постеснялась прояснить некоторые тревожащие меня подробности.

Были у нас и общие интересы: любовь к фигурному катанию и журналу «Советский экран». Шуня купила Галке коньки и сшила коротенькое платьице с оборкой вместо юбки, совсем как у Габи Зайферт. Мне оставалось только завидовать и вырезать картинки с фигуристами. Зато мы были равны в страсти к собиранию фотографий артистов. В то время во всех киосках «Союзпечати» продавали черно-белые снимки актеров советского кино. Всегда экономная мама с легкостью отнеслась к моим тратам «на артистов», и довольно быстро я заполнила несколько альбомов фотографиями чужих лиц. Сестрица моя тоже увлеклась кинозвездами и однажды притащила пачку польских журналов «Экран». Так я узнала про Брижит Бардо и Клаудию Кардинале. Их снимками мы залепили стену нашей комнаты. Теперь уже завидовала Галка, когда приходила полюбоваться на этот иконостас.

Время от времени мы ссорились и дулись друг на друга, потом мирились. Когда нас всех расселили, ее след затерялся. Почему-то мне хочется, чтобы она нашлась, но не толстой стареющей теткой, а такой, какой была в детстве, – долговязой и нескладной, с торчащими из-под формы штанишками. Мисюсь, где ты?..

 

Уже в Америке, увидев на афише имя Клаудии Кардинале, не задумываясь пошла на фильм, в котором она играла. Сюжет оказался настолько захватывающим, что я вспомнила про свою любимую актрису только на выходе из кинотеатра. Что сказать? Я ее не узнала.

 

Как невыносим вид уродливого старого лица, которое помнишь молодым и красивым. Так же невыносима мысль о смерти в яркий апрельский день. Или вот еще: толстая старуха с распухшими ногами в домашних тапках. Неопрятная вязаная кофта. Булавка вместо потерявшейся пуговицы. Это моя сестра, пришедшая провожать меня в аэропорт. Я знаю, что больше с ней не увижусь. Она это знает тоже. Мы говорим ничего не значащие слова. Меня тяготит наше расставание. Я хочу, чтобы она уже ушла, но она не уходит. Наконец оглядываюсь в последний раз. Разве это она? Неудержимая фантазерка, за которой ходили толпы подружек. Рукодельница и мастерица. Вечные спицы в тоненьких пальчиках и клубки шерсти по всему дому. Хохотушка в дешевеньком сарафанчике и босоножках. Курносый носик и волна волос ниже плеч. Она могла все: решать для меня задачки, вырезать бумажных куколок и одевать их в невероятные наряды, рисовать красавицу с ротиком сердечком. Еще писала стихи. В конце концов, это ей досталось хоронить маму и приводить меня на ее могилу. Мы деловито выдергивали сорняки, поливали цветы, красили оградку. Она заблаговременно прикупила рядом место и для себя. Теперь у меня есть фотография двух могилок. Разве это можно понять?

Или лицо мамы. Она еще пытается справиться со старением, но борьба уже проиграна. Яркий макияж только подчеркивает морщины. Мой беспощадный взгляд и злые несдержанные слова. Лицо дрогнуло от боли и обиды и таким осталось в моей памяти.

В воспоминаниях они мне ближе, чем были в жизни. Вернее, их образы стали дороже и объемнее, чем они были в действительности. Свойство ли это памяти или мое неизбывное чувство вины добавляет значительности их чертам? Не знаю.

 

– Вы не пропустите меня в музей без билета?.. Я тут жила… Хочу найти свою комнату, – в моем голосе просящие нотки.

Если служительница меня не пропустит, придется вставать в длинную очередь. Можно не успеть до закрытия, и я вряд ли смогу выбраться сюда еще раз.

– Вы работник Пушкинского дома? У вас есть удостоверение? – почему-то спрашивает она меня.

– Нет-нет, я тут жила в детстве.

Кажется, я готова расплакаться. Пожилая женщина в синем халате задерживает на мне взгляд и – пропускает. Торопливо благодарю и пристраиваюсь в хвост какой-то группе экскурсантов. Подъезд. Совсем теперь другой. Раньше не было ни ступенек, ни крыльца. Это во-первых, а во-вторых – что они сделали с винтовой лестницей? Она словно усохла и стала какой-то обыкновенной. Нет больше ни каменных плит-ступеней, ни широкого проема. Аккуратные перила, светлые стены. Все неузнаваемо. Стоило ли приходить сюда? Поднимаюсь на четвертый этаж. Коридор выкрашен и ухожен. Тоже словно усох. От наших комнаток не осталось и следа. Пытаюсь вычислить свою – и не могу. Можно было бы узнать по окну, выходящему на дерево с грачиными гнездами, но двери закрыты. Заглянуть можно только в келью Пушкина, кажется, она где-то рядом с моей бывшей комнатой. Переждав других любопытных экскурсантов, заглядываю тоже. Ощущение полной недостоверности. Сглатываю слезы. Слава Богу, никто не видит. Неудобно все-таки. Подавив прилив сентиментальности, с разочарованием, ухожу. Вот и Лицейский переулок неузнаваем: забит лотками с сувенирами. Равнодушно взирая на туристическую мишуру, вхожу в Лицейский сад и пытаюсь отыскать окно напротив грачиных гнезд. Старые клены еще стоят, не изменились и две садовые дорожки, расходящиеся от калитки, но вокруг толпы людей. В моем детстве здесь было почти безлюдно.

 

Лицей долго расселялся. Остававшиеся соседи расползались по освободившейся «жилой площади». В наше последнее лето линкор тетя Женя с сыновьями заняла две комнатки над аркой в переходе, соединяющем Лицей с Екатерининским дворцом. Из их окон была видна дорога вдоль парка и конечная остановка редко ходившего старого автобуса. Эта дребезжащая развалюха отвозила мою сестру на вокзал. По утрам, опаздывая на электричку, она с шумом проносилась по коридору и, распугивая кошек, сбегала с лестницы. Я бросалась вслед к распахнутому лестничному окну и, высовываясь по пояс, ждала, когда автобус с лязгом закроет двери и медленно покатит к вокзалу. Сестрица моя работала в ту пору в Ленинградском университете, месте для меня загадочном. О ее дальнейших транспортных перипетиях я не имела ни малейшего представления, но ее возвращения всегда терпеливо ждала. С ней было весело. Это вообще было замечательное время. Вечерами мы ходили в гости и, помню, много смеялись, сидя на соседском диванчике. Сестра с вязаньем в руках, тетя Женя у телевизора, я где-то между ними. Однажды разговор зашел о юном Пушкине-лицеисте, назначившем свидание какой-то фрейлине в том самом переходе, где мы как раз беспечно болтали. В полумраке юный проказник обхватил какую-то даму в темной накидке. Дама испуганно вскрикнула. О боже! Это была сама императрица Екатерина II! Смущению Пушкина не было предела. Какая-какая императрица? Да какая разница? И в самом деле – никакой.

 

Солнце приходит в мою комнату во второй половине дня. Окно немного справа от меня, и мне видно, как лучи пронизывают жалюзи и светлыми пятнами ложатся на пол. Еще мне видна кирпичная стена, на которую дерево, напоминающее березу, отбрасывает тень. Когда легкий ветерок шевелит его ветки, я вижу на стене сеть движущихся бликов. Не так уж много для вида из окна. В старости мир сужается, скоро мне будет достаточно светлого пятна на полу или паука, висящего на нитке паутины. Вот и прошлое мне представляется как галерея окон в квартирах, где довелось когда-то жить.

 

Это окно выходило в сад, вернее, на верхушки его деревьев. Летом зеленые кроны закрывали вид на город, и мне были видны лишь дорожки, ведущие к задумчивому лицеисту. Осенью красно-желтые кленовые листья заваливали скамейку памятника. Сад обнажался. Теперь из окна можно было разглядеть колокольню Знаменской церкви и черные могильные плиты у ее стены. Очертания города начинали проступать сквозь прозрачный воздух. Иногда сад наполнялся веселым гвалтом: это школьники, согнанные на уборку листьев, безжалостно сгребали в кучи осыпавшееся великолепие. Впрочем, скоро все краски тускнели от зарядивших дождей и рано наступающей темноты. Как там у поэта? Унылая пора…

 

Какая-то неведомая сила перевела мой класс из стандартного кирпичного здания новой школы с барельефами русских писателей на фасаде в старый неказистый дом рядом с Гостиным двором. В высоких окнах третьего этажа и широких ступенях главной лестницы было что-то наводящее на мысль о его значительном прошлом. Советское настоящее вытеснило дух Мариинской женской гимназии из стен школы, где имя Ани Горенко никому ни о чем не говорило, а стихи поэта Анны Ахматовой никогда не упоминались на уроках литературы, которые вела сама директриса. Хотела она того или нет, но в ее внешности было что-то от классной дамы. Я помню кружевное жабо на строгом темно-зеленом платье с брошью-камеей, заколотой где-то посередине, роговые очки с толстыми линзами и монотонный скрипучий голос, навевающий если не сон, то какую-то тоску. Так же тоскливы были и другие учителя. В моей памяти они сбились в одно тягостное воспоминание. Бесцветные усталые женщины неопределенного возраста. Припоминаю, как химичка называла двойки «цвайками», а из злобной физички так и сыпались искры ненависти то ли к ученикам, то ли ко всему человечеству, словно она была эбонитовой палочкой, заряженной отрицательными эмоциями. Мне нравилась только учительница русского языка. Она привела к нам молодого поэта, печатавшегося в местной газете. Лет через сорок, когда на школе уже висела мемориальная доска с гордым профилем, у входа в парк я наткнулась на худощавого пожилого человека. «Это же я! Я! Помните меня? Вы еще нам прочитали “Крокодилы ходят лежа…” Как там дальше?.. Забыла…» – не крикнула я, стараясь справиться с волнением. Не думаю, чтобы он меня узнал. А если бы даже и узнал, как бы мы заполнили паузу, неизбежно наступившую после этого?

 

Из сорока одноклассников мне почему-то вспомнилась высокая девочка, явно переросток, с невероятно большими серыми безучастными глазами на худом личике. И на уроках и на переменах ей нравилось сидеть на полу, ни с кем не заговаривая и никому не отвечая. Из школы ее забирала мама, кондуктор того самого автобуса, который отвозил мою сестру на вокзал, а нас всех – в единственную городскую баню. Может, поэтому я и запомнила изможденное лицо этой женщины, с такими же, как у девочки, глазами. В автобусе, возвышаясь на боковом сидении у задней двери, с сумкой через плечо и прицепленным к лямке рулончиком билетов, в черном халате поверх пальто и в оренбургском платке, она ловко отрывала билетик, потом запускала в сумку руку, одетую в перчатку-митенку, и, звякнув мелочью, вылавливала оттуда сдачу. Через какое-то время обе они исчезли. Кассы заменили кондукторов, девочку отправили в спецшколу, а позднее исчезла и баня. Видимо, за ненадобностью.

 

Свое пионерское детство я проболела. Все началось с урока физкультуры в заснеженном парке. Купив мне лыжи, легкомысленная мама решила, что этого будет достаточно, и совершенно не подумала хоть о каком-то подобии лыжного костюма. Два свитера поверх школьной формы не спасли от морозца с ветерком. Диагноз «воспаление легких» я получила через неделю. Недолеченная болезнь возвращалась снова и снова, пока не перешла в хроническую.

По вызову на дом приходила грузная участковая врачиха. Лицейская винтовая лестница давалась ей с трудом. Я узнавала ее тяжелые медленные шаги в коридоре, требовательный стук в фанерную дверь. Отдуваясь и не торопясь, она снимала зимнее пальто с каракулевым воротником, перекидывала его через спинку кровати и оставалась в неопрятном белом халате. Потом, разместившись на единственном стуле в комнате, неторопливо грела ладонью металлический кружок стетоскопа и долго прикладывала его к моей спине: «Дыши-ка. Еще. Покашляй. Опять хрипов полно сверху донизу». Удалялась она так же медленно и степенно, уже в дверях поворачивая ко мне свое большое тело: «Таблетки пить четыре раза в день».

Таблетки не помогали. Лечение переходило к уколам и каким-то прогреваниям, но делали их в поликлинике, куда можно было добраться все на том же дребезжащем автобусе, ходившем очень редко. Стояние на ветру и морозе выздоровлению не способствовало.

Уроки, школа, учителя куда-то отступали и забывались.

 

Юркие автобусики снуют у нас по мосту через Гудзон. Великая американская река пересекается под песни о вечной амор и треньканье каких-то неизвестных музыкальных инструментов. Неизвестной остается и национальная принадлежность водителей, хотя можно догадаться, что все они наши соседи по Западному полушарию. Для кого горланит радио, тоже непонятно. Почти все пассажиры сидят в наушниках, кто-то громко орет по мобильнику, желающим просто поболтать нужно перекричать «вечную амор». Стараясь справиться с раздражением, я смотрю в окно. Небо над Гудзоном прекрасно в любой час. Однажды ветер разметал кучевые облака в виде двух гигантских крыльев. Воздушный ангел склонился над мостом. Я вспомнила маму.

 

Ничего ангельского в ней не было. Обыкновенная грешница, на руках которой росли две дочери от разных отцов. Жалкие алименты, жалкая зарплата. Но зато была неторопливая стать, медлительность и плавность походки, отличающейся от вечно спешащей поступи советских гражданок. В то же время в остреньком курносом (пикантном, как сказал один ее подвыпивший ухажер) носике было что-то выдававшее поразительное легкомыслие – главную черту ее несложного характера. Упреки и претензии захлестнут наши отношения позднее, а тогда, в детстве, была только потертая котиковая шуба на вешалке под занавеской, шапка из чернобурки в бисерных крапинках приставших снежинок, замшевые ботики, прижавшиеся друг к другу на коврике перед дверью. Магия вещей, принадлежащих умершим людям. Потом ничего не останется и от них. Но где-то в моей памяти хранится легкий вздох: «Опять пневмония». У нее в руке голубой больничный лист по уходу за ребенком. Уход донельзя прост: спиртовой компресс под завязанным вокруг худенького тела оренбургским платком. Узел на животе, чтобы не мешал лежать на спине. Батон с маслом. «Надо есть много масла». Еще чай с чаинками на дне кружки. Белая сахарница с зеленым якорем на боку. Таблетка сульфадимезина на маленькой тарелочке. Мне слышно, как она возится в коридоре. Звякает ручка ведра: это она носит воду со второго этажа к нам на четвертый по страшной винтовой лестнице. Завтра стирка. В тазу замачиваются простыни, с крюка на стене снимается выварка. Значит, целый день она будет со мной. А вот ее тихая радость: в Гостином дворе продается стиральный порошок «Новость». Не надо резать коричневые бруски хозяйственного мыла на дольки и растворять их в корыте, над которым поднимается пар. «Ну куда ты? Ошпаришься!» – это уже сказано мне на мою робкую попытку просунуться в дверь из комнаты в коридор. Я любила смотреть, как она вытаскивает из таза размокшие простыни, шлепает их на стиральную доску, склоняется и трет быстрыми ритмичными движениями обеих рук об извилистые морщины на алюминиевой поверхности. О прачечных не могло быть и речи. Сама таскала воду в ведрах, кипятила в баке на керосинке, полоскала под ржавым краном, отжимала, закручивая простыни в длинные змеиные спирали, выползающие из ее рук в подставленный таз, сушила на веревках, растянутых в коридоре. День по уходу за ребенком заканчивался варкой в большой кастрюле щей, обычно с кислой капустой. «Чтобы хватило на неделю». А уже следующим утром – на работу. «Ну что они там платят по больничному…»

 

Лежа в постели, я слушаю удаляющиеся шаги в коридоре. Вот хлопнула в последний раз входная дверь. Все разошлись. Очнувшись от полудремы, подолгу рассматриваю покрытое инеем окно или бледно-фиолетовые цветы на обоях. Засыпанные снегом грачиные гнезда пустуют. Сад стоит безмолвный. На стуле рядом с кроватью – зачитанный «Бэмби». Ему тоже одиноко. Он зовет маму.

 

Моя мама не так уж и далеко. Она кормит обедами граждан, приехавших на базу однодневного отдыха, открытую во флигеле Екатерининского дворца. «Я – работник общественного питания», – с гордостью придворной дамы говорила она. Там же работали тетя Женя-линкор и другой наш сосед, Харламов, занимавший комнату в конце коридора. Передвигался Харламов бесшумно, никогда не хлопая входной дверью, был аккуратен, вежлив и отчаянно мною нелюбим. Было что-то неприятно-пугающее в его холодных, бегающих по сторонам глазках, лысине под беретом и бледном вытянутом лице. По словам мамы, Харламов работал руководящим. Само это слово уже отпугивало. Тетя Женя, к примеру, была кастеляншей. От нее приятно пахло чистым накрахмаленным бельем. Мама всегда кого-то замещала. Даже – директора. А кем руководил Харламов? Однажды я услышала, как мама шепталась в своей комнате с тетей Женей: «Они мне говорят, у вас должно быть три яйца, почему в сумке только два? А я им – так одно разбилось. А молодой и говорит, на два яйца акт составлять не будем. А ведь Харламов мне эти яйца сам дал. У вас, говорит, ребенок больной. Отварите. Покормите. И денег не взял. Какие, говорит, деньги за три яйца. А сам, только я за дверь, в обэхээс и позвонил. И что за человек такой…» Незнакомое слово просочилось в мою комнату. Замерев, я напряженно вслушивалась в журчание тихого разговора. Кажется, тетю Женю не удивляли ни человеческие качества руководящего Харламова, ни новое для меня слово. Успокоенная, я задремала под ее деловитый говорок. После подслушанного разговора ничего не произошло, мама все так же вежливо здоровалась с Харламовым в коридоре. Однажды он просто исчез. Освободившуюся комнату заняла бухгалтер треста столовых. Высокая дама в очках, с уложенной по последней моде халой на голове. Она подружилась с мамой и часто угощала меня шоколадными конфетами. Их дружба увяла после того, как мама сшила ей кривоватый пиджачок. Потом и дама-бухгалтер тоже куда-то съехала. Одно могу сказать, кем бы мама ни работала на той базе однодневного отдыха и с кем бы ни дружила в лицейском коридоре, кроме большущей кастрюли со щами, втиснутой между оконными рамами, ничего не могу припомнить.

 

В конце концов всегда наступало время, когда с меня снимали надоевший компресс, а фраза «Пойди погуляй, тебе нужен свежий воздух» означала не что иное, как долгожданное выздоровление. Дворовые мальчики с салазками под окнами у нас не бегали, да и никакого двора при Лицее не было, но были невероятной красоты парки, стоявшие зимой в заснеженном запустении. Неподалеку от входа в Александровский парк, со стороны Знаменской церкви, возвышался холм непонятного назначения с выводной трубой на вершине. После снегопадов кто-то раскатывал ледяную дорожку на его пологой стороне, и холм превращался в место утех детишек со всех коммунальных окрестностей. В выходные здесь собиралась толпа взрослых и детей, зато в первые дни после болезни, когда мама выставляла меня «подышать свежим воздухом», холм был в моем полном распоряжении. Я приходила сюда с санками. Таскать санки наверх каждый раз после спуска быстро надоедало. Довольно скоро предпочтение отдавалось подвернувшейся фанерке, которую можно было подсунуть под спину или живот. Думаю, это была странная картина: девятилетняя девочка в заснеженном парке, часами в одиночестве скатывающаяся по ледяной дорожке.

 

Я снова хочу в тот парк. Хочу пройти через сцепленные стрельчатые створки ворот к безлюдной аллее старых лип, увидеть лопуховую поляну на задворках Александровского дворца, по горбатому мостику пересечь покрытый ряской канал. Хочу забраться на ступенчатую гору с деревянной вышкой на вершине, отдышаться и вытряхнуть камешки, набившиеся в сандалии. Потом сбежать вниз к тихому пруду, вспугнуть сонных птиц, проследить в небе бесшумный полет серебристого самолетика, обогнуть красные зубчатые стены Арсенала и по еловой аллее пойти к развалинам Шапели. А дальше – тропками через запущенный Баболовский парк к тем воротам, за которые уже нельзя, потому что там «дорога не скажу куда».

 

– Я бы еще пожила хоть немножко…

– Ты плохо себя чувствуешь?

– Сердце не тянет, ноги не ходят, а пожить еще хочу.

Это я слышу последние два года. Мы с сестрой раз в неделю говорим по скайпу.

– Так еще поживешь… потихонечку…

Мне неловко. Мне кажется, об этом нельзя говорить. Ни ей, ни мне. Но больше нам говорить не о чем.

– Ты-то у нас молодая…

Это упрек. Или зависть. А может, и то и другое. Она умрет, а я еще поживу. Я совсем не молодая, но младше ее на семь лет. Тут надо бы сказать, что и я себя плохо чувствую, но это неправда. И я говорю:

– Да сколько молодых-то уже поумирало. Все от рака.

Это правда. Поумирало много: и там, и здесь. Начинаем вспоминать. Сестра немного отвлекается. Говорим еще о чем-то. Она никогда не спрашивает меня о том, как я живу.

Я никогда ей не рассказываю. Я слушаю ее. Она говорит, что ей больше не с кем поговорить, а выговориться хочется. И она выговаривается. Раньше у меня не хватало терпения слушать. Теперь, когда она заговорила о смерти, я слушаю. Мне тяжело.

Зачем-то говорю ей о том, что у меня было грустное одинокое детство. Она не понимает.

Право быть несчастной есть только у нее. Не доказывать же ей, что не только. Теперь вот она умерла.

 

Мы были сводные. Отец сестры затерялся где-то в Оренбурге, мой – загулял и запил, когда мне было лет восемь, и оба они настолько не оставили следа в нашей жизни, что и добавить к этому больше нечего. Сестра появилась в лицейской комнатке после развода мамы со вторым мужем. Наше воссоединение было радостным. В шкафу нашлось место для ее вещей, под телевизор подставили еще один пустой чемодан, а напротив моей железной кровати втиснули раскладушку. На низком подоконнике тут же появились фигурки из пластилина, кукле был сшит новый наряд, и возле маминого зеркала легла расческа с крупными зубьями для толстенной косы сестрицы, которую она заплетала немного сбоку и через плечо, по моде того времени. Первых ее приступов я не помню, но помню, как меня напугал приезд скорой помощи и тихое перешептывание мамы с врачом. Диагноз был страшный, прогноз ужасающий: редкий порок сердца, срочная операция, или девочка не доживет до шестнадцатилетия. Из Оренбурга приехал дед, у которого она жила до нашего воссоединения, и стал возить ее по врачам. Амосов за операцию не взялся, а вот в какой-то московской клинике врачи решили рискнуть, и мы снова разлучились. На этот раз года на два. Она вернулась с розовым, толщиной в два пальца швом от шеи до живота. Никаких рассказов. Несколько фотографий. Одну я помню очень хорошо: сестра, вдруг высокая и повзрослевшая, и трогательно прижавшийся к ней мальчик лет шести. Мальчик потом умер на операционном столе.

 

Годами накапливая обиды, я не думала о том, что быть старшим труднее. Вся любовь достается младшим. Сестре всегда казалось, что мама любила меня, а не ее, я же никогда этого не чувствовала. У нас оставалось все меньше общего, но в редкие встречи мы всегда вспоминали поездку в Оренбург к деду под Новый год, в пустом плацкартном вагоне, пересекающем страну с запада на восток. Сердобольная проводница привела к нам испуганную женщину из соседнего вагона, к которой там кто-то приставал.

На третью ночь поезд остановился в Оренбурге. Было морозно, утоптанный снег оглушительно скрипел под ногами. Нас никто не встречал. Пришлось идти пешком через ночной город. Мама забыла дать деду телеграмму, но зато зачем-то всучила нам раскладушку. Сестре четырнадцать лет, мне семь. Она впереди с чемоданом и раскладушкой, я плетусь сзади с какой-то котомкой. Пришли уже под утро. Вспоминая деда, выскочившего босиком и в кальсонах на крыльцо в ответ на наш отчаянный стук в окно, мы начинали дружно хохотать. И ничего, все обошлось без страшных сердечных приступов. Должно быть, у легкомысленных людей есть свой ангел. Не он ли явился мне в небе над мостом через Гудзон, чтобы напомнить о маме?

 

Наконец расселили и нас. Лицейское детство закончилось с переездом в большую и светлую комнату на бульваре Киквидзе. Еще одно загадочное имя после Васеньки или Васенко. Они остались в памяти скорее как свидетельства утраченной дружбы народов. Теперь у нас была настоящая кухня с газовой плитой и ванная с колонкой. Мама в приятном возбуждении обустраивала гнездо. Появилась новая мебель и круглая люстра-тарелка. Письменный стол встал возле окна, из которого виднелись полуразрушенная церковь без крестов и военный городок за длинным забором. Строй красных артиллеристов, занимавших казармы когда-то лихих кирасир, вечерами выводили на прогулку. В форточку доносился равномерный топот сапог, сливающийся с хором луженых глоток. Иногда нас будил гул проходящей мимо военной техники. Это были ночные шумы, к которым мы быстро привыкли. Привыкли мы и к соседям: молодой паре с двумя детьми. У отца семейства, высокого мосластого мужика, был вставной голубой глаз взамен выбитого когда-то в драке. Супруга его, маленькая и неказистая женщина, говорила с трудом, пытаясь преодолеть сильное заикание. Наша общительная мама довольно скоро с ними поладила. Похоже, они тоже к нам быстро привыкли: где-то через месяц Валька достала из кладовки бак со змеевиком и начала гнать первач, наполняя кухню дрожжевой вонью. Тут же, под ногами у всех, собирая шлепки и затрещины, крутились их малолетние дети. Время от времени к соседям приходили гости. Гуляли шумно, с песнями и драками. Но маму почему-то боялись и уважали. Она храбро разгоняла разбушевавшуюся компанию.

 

А вот это снова я. Мне теперь четырнадцать лет. Я разглядываю себя в трюмо, стоящем между окон. Я себе не нравлюсь. Я одета хуже всех девочек в классе. Я не умею плавать и кататься на велосипеде. Не умею ловко подкидывать мяч и кричать «Штандер-штандер». У меня нет ни слуха, ни голоса. Я ничего не умею, а то, за что я берусь, у меня никогда не получается хорошо. Я одна, всегда одна. Или нет, мне нравится новая школа, у меня появились подруги, мне интересно на уроках. Я люблю историю и литературу. Я читаю. Я читаю много. В нашей комнате появился книжный шкаф. Сестрица подписалась на полное собрание сочинений Ленина. Пятьдесят синих томов забили почти все его полки. До сих пор не понимаю, зачем он ей понадобился. А зачем мне понадобился портрет бородатого Хемингуэя в свитере? Я с трепетом прибила его над письменным столом. Кажется, наши интересы стали различаться уже тогда.

В просторной комнате нашлось место для маминой кровати, нам же с сестрой достался раскладной диван. Конечно, в Питер она перебралась не только поэтому. Там была работа в университете, своя жизнь. Исчезла безжалостно отрезанная коса, появился выводок новых друзей. Бабки на скамейке возле нашего подъезда одобрительно провожали ее взглядом. До меня даже долетели слова одной из них вслед сестре – наливное яблочко. И не только дворовые бабки были ценителями ее вдруг проступившей красоты.

 

Алешу она привезла на Киквидзе в одно из зимних воскресений. Ему приходилось слегка пригибать голову, чтобы пройти в нашу дверь. Совершенство пропорций его фигуры напоминало греческие статуи в Екатерининском парке. Таких людей я еще не видела. К тому же он заканчивал геофак университета и ездил в экспедиции. Этого было более чем достаточно. Мы долго гуляли в парке, а вечером, когда гости уехали, на меня свалилось какое-то блаженное состояние. Я была совершенно сокрушена. Чувство было робкое, неуверенное и в то же время явственное. Прочитав накануне «Асю», я знала, как его обозначить.

Теперь дни заполнялись ожиданием, а поскольку телефона у нас не было, уже в пятницу нужно было готовиться к возможному разочарованию. В субботу я, как могла, справлялась с подступившим волнением, но в воскресенье утром оно настолько переполняло меня, что, вслушиваясь в каждый шорох на лестнице, я просто валилась на диван в ознобе ожидания. Когда наконец дверь в прихожую открывалась и знакомые голоса отдавались счастливым эхом в комнате, я выскакивала им навстречу, неся какой-то приветственный вздор. Если же к полудню никто не приезжал, ничего другого не оставалось, как ждать следующего воскресенья. Так прошла зима. Алеша был со мной обходителен и нежен. Может, его даже волновало присутствие влюбленной девочки-подростка. Во всяком случае, в последний приезд он удостоил меня подобием онегинской проповеди, заведя разговор о том, что людям часто суждено расставаться. Это было чем-то вроде подготовки к предстоящему исчезновению. И он исчез. Сестра не обмолвилась ни одним словом об их разрыве, и мы никогда не упоминали в разговорах мою первую влюбленность. Я даже не уверена в том, что она о ней подозревала.

Постепенно курсанты морских училищ вытеснили будущих геологов из круга ее знакомых. В конце концов она вышла замуж за одного из них и «отбыла по месту прохождения его службы». Черт-те куда. И сгинула там на много лет.

Все пытаюсь вспомнить, почему меня не интересовали люди в форме, пусть даже с золотыми якорями и кортиками, блеск которых так безотказно действовал на уездных красавиц. Перестали меня занимать и сердечные драмы в нашей семье, а их было предостаточно. Может, потому что настала пора моей собственной драмы? И чем настойчивее я пытаюсь воссоздать в памяти интонацию голоса или черты главного действующего лица тех уже давних событий, тем явственнее вижу только замечательный парк, казавшийся в ту пору чем-то вроде фона или декорации, красоту которого я не то что бы не замечала, но воспринимала как должное, всегда существующее, даже и не подозревая о возможной утрате.

 

В тот парк я вернулась уже посетителем, заплатив за вход старушке интеллигентного вида, сидящей в полосатой будке. Странное это ощущение: быть гостем в своем старом доме, в котором новые хозяева удалили следы твоего пребывания и сделали евроремонт. Исчезли аллеи старых кленов. Сияние золотых куполов с крестами на маковках казалось неуместным рядом с обнаженной белизной мраморных скульптур. Антрацитовые узоры вместо цветочных клумб отдавали дешевой подделкой. И только при виде парящей в воздухе колоннады Камероновой галереи сердце радостно забилось в пароксизме узнавания. Пройдя без стеснения под огромным голым Гераклом, я осторожно пустилась вверх по знаменитой лестнице, переводя дух на каждой десятой ступеньке. А дальше, медленно, по шахматному мрамору, сквозь строй прямых греко-римских носов, отыскала курносую голову Сократа. «О, лишь бы ты говорил!» Учитель молчал. Тихая рябь Большого пруда переливалась на солнце.

 

Я ловлю себя на том, что все парки, в которых успела побывать, невольно сравниваю с Екатерининским. Вот и в этом, в центре Нью-Йорка, стоя на берегу пруда с утками, вспоминаю легкие голубые лодочки с фанерными бортами и скрипучими уключинами, строгое «левую табань, теперь правую табань», свою старательную греблю вокруг колонны с победоносным орлом, легкое покачивание под низенькой аркой Мраморного моста.

 

Ты спрашиваешь, вечный тинейджер, мальчик Холден, куда деваются утки, когда замерзает пруд в Центральном парке. Я думаю, однажды они поднимаются с гвалтом и, делая прощальный круг над городом, выстраиваются в клин за вожаком, который ведет их на юг, в теплую Флориду, где сытая зимовка и дешевая старость. Американцы преклонного возраста тянутся туда на покой. «Падай с неба Флориды, пепел серенький мой»[2]. Вот и мне пора возвращаться на родное пепелище.

 

Однажды, толкнув незапертую дверь в комнату, я с удивлением обнаружила там двух незнакомых людей. Сидя за столом, они с увлечением что-то читали.

Мамино бледное лицо качнулось где-то рядом и выдавило меня в коридор. Выскочившая следом соседка Валька, беззвучно пошлепав губами, с трудом выдохнула: «У вас о-б-б-быск

Испуганные мысли в моей голове пытались прорваться в комнату, пока тело сидело на кухне. Какой еще обыск? Почему у нас? Невостребованный самогонный аппарат, завернутый в тряпку, покоился под соседским стулом. Что наделала моя легкомысленная мама? Догадки роились вокруг зловещего слова «обэхээс», значения которого я так и не знала. Вальку, появившуюся через какое-то время в дверях кухни, переполняли эмоции:

– Они к-к-к-конфисковали бумаги!

– Какие бумаги?

– В к-к-конвертах, – сделала большие глаза понятая Валька.

В опустевшей комнате мама задвигала ящики серванта.

– Они забрали Петины письма, – только и сказала она.

В ее голосе мне послышались какие-то самодовольные нотки, пробивающиеся сквозь огорчение.

Ну да. Петя. Был такой. Кажется, капитан подводной лодки, влюбленный в маму. Они переписывались. Я как-то про него и забыла, ведь был еще и Толя-таксист, который иногда приезжал к нам на Киквидзе. Тогда мама накрывала на стол, к кислым щам подавалась отварная картошечка с хрустящими огурчиками, селедочка. Меня в это время кормили на кухне, а потом отправляли погулять. Еще был Павел Сергеевич, отставной полковник. Женатый. Снова накрывался стол, правда, ветчину с икрой приносил он сам. Мне перепадали конфеты и что-то еще. Мама сидела рядом с бывшим офицером, потягивая мелкими глоточками шампанское из фужера, и смеялась, закидывая голову, его солдатским шуткам.

Постепенно история с обыском стала обрастать деталями. Пожалуй, все началось с того, что кто-то надоумил маму «получить образование». Вечерами несколько раз в неделю она моталась после работы в Ленинград, возвращаясь домой заполночь. Образование давалось ей трудно, но она заканчивала-таки техникум общественного питания. До получения диплома оставалось пройти летнюю практику, отработав руководящей. Зловещий профиль Харламова всплыл в моей памяти, но не в маминой. Поначалу на кухне, которой она руководила, дела шли неплохо, но где-то через месяц мама неожиданно укатила в Алушту, бросив меня и столовскую кладовую без присмотра. За ключами приехала на «москвиче» симпатичная молоденькая повариха. Немного погодя на этом же «москвиче» она обчистила кладовую, воспользовавшись маминой доверчивостью, и написала на нее донос. Мол, наворовала и помчалась проматывать на юг. Откуда ж блондинке было знать, что это Петя прислал маме деньги и к нему она помчалась в Алушту. Вызывать женатого капитана подводной лодки в качестве свидетеля мама отказалась. Оставались любовные письма, которыми и зачитались обэхээсники во время обыска. Доказательство невиновности слабое. Над бедной моей мамой нависла статья. Но ангел легкомыслия спас ее и на этот раз. Думаю, она и на допросы ходила «как на праздник», стараясь прежде всего «хорошо выглядеть». Уж не знаю, как они познакомились, только у нас в доме появился Саша-следователь. Отличный мужик. Мне он нравился. Тоже женатый. И вот этот Саша научил маму «правильно держаться во время допросов». Видимо, она что-то усвоила, и ее дело попало под какую-то амнистию. Последнее, что я помню из этой истории, были слова Саши: «А ведь они тебе готовили восемь лет».

Сейчас я думаю, что, если бы это случилось, жизни наши сложились бы совсем по-другому, а так вскорости все вернулось на круги своя. Валька все так же гнала на кухне самогонку, Колька упивался по выходным. Их детки подрастали. Я закончила школу, а мама – техникум общественного питания. С новым мужем-подводником вернулась с Севера сестра. И все мы пытались разместиться в единственной комнате на Киквидзе. Что еще сказать? Места нам не хватало. И я сбежала оттуда. Побег удался не сразу. Несколько раз приходилось возвращаться, так уж складывались невеселые обстоятельства моей жизни, но возвращения эти были всем только в тягость. Ну а в последний раз у меня все-таки получилось. Я забралась далеко, да и возвращаться больше было некуда. То ли сивуха, то ли злоба и зависть к доходам бывшего подводника свели Кольку с ума. Дело дошло до того, что однажды он ворвался с топором в нашу комнату и набросился на всех, кто там был. Отбивались от него, как могли. Подробностей не знаю. Знаю только, что подводник убил Кольку при самообороне, а мама вскоре умерла от инфаркта. Мне неизвестно, и что стало с Валькой. Ее с детьми в это время дома не было. После всех разбирательств сестра продала комнату и съехала с подводником по новому адресу.

 

А вот это снова я. В жаркий летний день бреду по пустынной улице, уходящей слегка в гору. Мимо проезжают машины. Пешком здесь не ходят. На одиноко бредущую пожилую женщину с сумками обращает внимание только полицейский. У перекрестка мексиканец на подъемнике спиливает раскидистые ветки старого дерева неизвестной мне породы. Перекресток огорожен. Стараясь сократить путь по солнечной стороне, перехожу туда, где есть хоть какая-то тень, а значит, направляюсь к этому дереву. Мальчик-полицейский строго выговаривает мне за неосторожность. Замедляю шаг и разглядываю потное молодое лицо. Сынок, а может, даже и внучек. Заботливый, как отец родной. «Жарко, – виновато говорю я. – Хотелось поскорей укрыться в тени». Он произносит что-то назидательное о том, что лучше вспотеть, чем быть убитой веткой дерева. До дерева метров пять. Моя гибель под его обрушившимися ветками невозможна. «Извините, – говорю. – В другой раз буду осторожней». Полицейский кивает и машет мексиканцу. Тот на минуту останавливается и ждет, когда я пройду. «Это же клен! Ну да, самый настоящий клен, только листья поменьше!» – почему-то радуюсь я, стараясь отогнать подступившие воспоминания. У меня ничего не получается. Как всегда.



[1] Пенсионерные конюшни – место, где доживали свой век лучшие кони императорского двора.

[2] Строка из стихотворения Игоря Чиннова.

 

 

Версия для печати