Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Интерпоэзия 2017, 2

Еврей на мосту

Перевод с английского и вступительное слово Марины Эскиной

Документ без названия

 

Марина Эскина родилась в Ленинграде. Окончила физический факультет Ленинградского университета. Автор трех книг стихов. Лауреат первого поэтического конкурса «Критерии свободы» фонда музея Иосифа Бродского (2014) в номинации «Элегия». Стихи и переводы публиковались в журналах «Звезда», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Новом Журнале» и др. Живет в Бостоне.


ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Ч. К. Уильямс (Чарльз Кеннет Уильямс, 1936–2015) – поэт, переводчик, эссеист. Окончил Пенсильванский университет в Филадельфии, где занимался английским романтизмом и вращался в кругу учеников знаменитого американского архитектора Луиса Кана. Впоследствии признавался, что именно у Кана научился главным качествам художника – терпению и преданности призванию. Уильямс – обладатель большинства американских премий в области поэзии (Пулитцеровская, Национальная книжная, Национальная премия критиков, и др.). С 1996 года преподавал в Принстонском университете. Для его зрелого стиля характерна очень длинная строка, создающая уникальную интонацию – «напряженную, нежную, завораживающую» (Дж. Д. МакКлачи). Стихотворение «Еврей на мосту» интересно еще и нравственным самоанализом, болезненным осознанием своих еврейских корней.

 

Раскольников не спал. Много дней подряд. Что-то белое в его мозгу.
Вспененная волна. Тугая, медленная, белесая. Или, может быть, это мозг.
Мозг в его мозгу. Мозг старухи на заплеванном полу его мозга.

Его участь предрешена. Ему не свернуть, нам дают понять, хотя
он еще пройдет путем страдания, наказания, потом раскаянья.
И любви. Наказание, любовь, раскаянье; все смешалось в его мозгу.

Можно я вернусь в трущобу, на замусоленную клеенчатую кушетку упаду, засну?
Убогий, нищенский двор, где он жил. Я там был. Попрошайки, проститутки,
дегенераты с приплюснутыми носами. Полиция расшибает им носы нарочно.

Убогие оборванцы. А он даже не может вернуться в свою трущобу.
Будет бродить неприкаянно. Так мы окажемся на мосту через Неву.
Было ли видно оттуда море? Я, помнится, видел его оттуда.

Но вдруг, на мосту, торчит из сюжета, как рука из окна машины,
никакого прока от него сюжету, машине, окну, руке – еще меньше,
здесь, на мосту, бесполезный, бессюжетный, не имеющий даже кушетки: жид.

На странице такой-то, главы такой-то Раскольников видит ЖИДА.
И на мгновение, забыв о своей судьбе, участи, можно сказать, отдыхая
от своего проклятья – ненавидит, презирает жида, чтоб тот провалился.

Жид – не чеховский в свадебном жалком еврейском оркестрике,
Не Чехов, милый Чехов. Но – Достоевский, которого я ставил превыше
всех, кто скрипел пером по бумаге, это он отказывает еврею,

ничтожнейшему жиду, в праве быть толстым, тощим, высоким или приземистым:
просто – жид. Что-то, что заслонит от надвигающегося тоннеля судьбы,
от памяти, совести, от осознания ненависти, ненависти к себе – слизняку.

Что он делает, этот еврей, здесь на мосту, над прекрасной Невой?
Может быть, он – Пауль, он же – Целан, Антшель-Целан, который прыгнул с моста.
О, моя Todesfugue, говорит Целан. Но при чем здесь Нева, это – Сена.

Это мост через Сену, где еврей-поэт Целан собирается с духом.
Моя Фуга Смерти. Мое черное молоко рассвета. И германская смерть-мастерица.
Dein goldenes Haar Marguerite. Dein aschenes Haar Sulamith. Aschenes – Антшель.

Был ли это такой же рассвет, сквозь который Раскольников брел по мосту бессонно?
Вероятно, от бессонницы он ненавидит этого жида, Целана, этого Антшеля.
А так, может быть, он любил бы его. Ведь в лагере он будет любить арестантов?

Разве он не полюбит, не простит, не будет радеть о несчастной девице, которую мучал?
Христианское всепрощение куда ни кинь, как мозг, разбрызганный по ботинку.
Но сюжет не дает простить жида на мосту; Todesfugue на мосту.

Через ограду в реку сигает Антшель-Целан. Как многие до него.
Ниже по течению, у Булони, всегда были сети, чтобы ловить топляк,
тела проституток, банкротов, брошенных жен, игроков, и, конечно, жидов.

Так устал от Фуги смерти Целан, что не позволял ее больше печатать.
На пленке, где он читает, – голос певучий и страстный, голос кантора.
Он читал эти стихи, а кое-кто из поэтов ненавидел такую его манеру.

Родители сгинули в лагере. Отец – от тифа. Мама, должно быть, от пули.
Антшель-Целан смог бежать. Их он тоже пробовал уговорить уйти.
Это ли было с ним тогда на мосту? Не оттого ли он всегда писал по-немецки?

Он стоял на мосту через Сену, вглядываясь в черное молоко умиранья,
еврей на мосту, а потом сиганул с него вниз. Dein aschenes Haar...
А достоевский жид все еще там. На странице такой-то.

Ждет, должно быть, куда фабула фортуны повлечет его. Никуда.
Так он и будет здесь вечно ждать, еврей на мосту. Торчать из повествованья.
Я пытаюсь представить, на кого он похож? На моего отца? Дедов? Пращуров?

В чем он? В черном? Может быть, как один из этих пейсатых хасидов –
у которых жена покупает серебро для серег – в их черных костюмах и шляпах,
даже летом, shvitzing, преющих на жаре. Чокнутые. Их вид меня угнетает.

Нужно ли мне прощение за то, что я угнетен? За то, что я, как жид, угнетен?
Лучше тогда скажите, что во мне от жида? Сколько процентов в том, кто я есть, от жида?
Не надо расплывчатых определений, характеристик – этого еврея здесь, на мосту.

Хочу науки, ясности: все, что ты делаешь, думаешь, делаешь, во всем, что ты есть, –
двадцать два точных процента еврейства. Или шесть с половиной. Дайте просто число.
Ты страдаешь по-еврейски. Твоя стойкость, непобедимая любовь к жизни тоже

восходит к жиду на каком-то мосту на такой-то странице,
в некоем городе, хуторе, в штетле каком-то, в гнилой разопревшей трущобе,
к евреям в шляпах и без, в малых талесах с кистями цицит и без них.

Раскольников, ссутулясь, втянув шею, руки в карманах, одетый в лохмотья,
вонючий после всех бессонных ночей на кушетке,
ссутулясь, воняя, и дрожа, и бормоча себе что-то под нос,

тащится мимо жида на мосту, который, скорее всего, одет обыкновенно –
шапка, шарф, ботинки, пальто – и все такое. Но наш герой узнает его
по отвратительной жидовской морде, осмелившейся маячить здесь.

Моего отца тоже звали Пауль. Как Целана. А имя отца моего отца: Беньямин.
Как у Вальтера Бeньямина. Который выбросился из жизни, наглотавшись морфия.
В каком-то отеле, откуда он еще мог спастись, но уже не хотел.

Решительно не хотел. Перейти границу. Как, впрочем, никому из нас не удается перейти.
Разве не все мы в этом дерьмовом отеле, на этом мосту в этом засранном мире?
О чем же он думал, тезка моего деда? Беньямин, Вальтер, все знал.

Прошлое, будущее, все. Он отчетливо видел смерть, которой он мог избежать.
Ты в комнате. Темно. Ты голый. Сдавлен со всех сторон голыми, как и ты.
Кусками плоти. Гладкими, волосатыми. Потными, плотно притиснутыми к тебе.

Беньямин все это видел мысленным взором, играл, как фугу. Фугу смерти.
Пот, плоть. И это мгновение, когда ты знаешь, что сейчас умрешь,
и еще одно, после этого, о котором ты, если ты не мой дед, а Беньямин, Вальтер,

ты знал заранее наизусть: обжигающая тебя, ты чувствуешь это, скорбь
о людях, всех людях, об их вселенной, их космосе, их клеенчатых звездах.
И это ужаснее твоего страха и тоски о собственной пустячной смерти.

Так глотай же скорей этот морфий, пока ты не сгорел от стыда за людей,
за то, что люди могут сделать друг с другом. Беньямин, дедушка, Вальтер;
Пауль, папа, Целан: все, все собственные имена, уничтожены, стерты стыдом.

Целан на своем мосту. Раскольников, бормочущий Достоевского.
Еврей на мосту. Раскольников-Достоевский по-прежнему в моей жизни.
Черное молоко рассвета. Aschenes Haar. Антшель-Целан. Прах. Вдох.

Перевод с английского Марины Эскиной

 

Версия для печати