Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Интерпоэзия 2015, 3

Книжный ряд

О книгах Геннадия Каневского, Александра Тимофеевского, Юрия Казарина

Виталий Науменко

 

 

Так вышло, что нынешний выпуск рубрики собрал поэтов ни в чем не похожих друг на друга. Они словно бы из одной точки затеяли марафон в совершенно противоположные стороны. Там, где Каневский подтрунивает, Казарин мягок и сердечен. Где Тимофеевский страстен и бескомпромиссен, тот же Каневский делает вид, что воспринимает свои проблемы скорее по касательной, чем погружаясь в них. Хор из этой разноголосицы не составишь, ставить их в один ряд не будешь – остается только порадоваться такому впечатляющему разбросу.

Геннадий Каневский. Подземный флот. New York: Ailuros Publishing, 2014

 

каждое аноеенное:
странное и откровенное.


каждое яноеинное:
пьяное и магазинное.


где угрожают заточками.


где убегают садочками.


где нарастают события
за полчаса до открытия.

 

Прежде чем говорить собственно о стихах, хочется сказать и о полиграфическом уровне книги. Так повелось, что книги у нас издаются плохо, очень плохо или роскошно (с вывертами и безвкусицей). В случае Каневского все три варианта отпадают. Сам по себе полиграфический уровень вызывает уважение, но важно еще и то, что страницы позволяют стихам «дышать» – много свободного места (впечатление, что его слишком много, – обманчиво). Стихи (даже самые короткие) настаивают на том, что качество печати и бумаги тут не главное, и ничего жалеть пространство, которое при желании можно и исписать поэмами, и исчеркать веселыми картинками. (Многие, к сожалению, так и поступают.)

Второе, Каневский – поэт рациональный и мрачный, и если эту рациональность порою удается утаить на уровне текста, в самом построении книги уже есть ее вектор; это не назовешь как попало набросанным собранием текстов. И дело не в том, как стихи ровненько продолжают друг друга (эстафету принял), а в некой игре и перекличке между ними, возникающей, если читать книгу как книгу, а не как механическое целое. Поэтому общая серьезность и многосложность Каневского периодически обрывается на чем-то необязательном, даже откровенно «стебном», как поколенчески (для тех, кому за сорок, а все равно пишется) принято, или затягивающем в воронку впечатлений, балансирующих на краю вполне внятной стихопрозы.

Каневский не пытается писать «смешно» или «как бог на душу положит», в этом его отличие от многих товарищей по цеху, особенно старших, которые «подбрасывали в небо женщину» и удачно ловили (А. Еременко), что само по себе звучало социальным вызовом. Как это: «Женщину в небо взял да и подбросил?» Нехорошо. В поэтике Каневского такого благонамеренного вызова быть не может, хотя исходный принцип очень близок: рассматривание на просвет своей, уже неблагополучной, свободы, потому что именно ТА, «старшая» свобода и была, если вдуматься, благополучной, она не зависела ни от кого, кроме автора, презревшего идеологическую машину. Всего-то. Вот и получается, что нынешние поэты с той же исходной точки попадают в треугольник, в котором уже не все равно, где хорошее издательство, где толковое распространение, где читатель и есть ли он на самом деле?

 

Летний день с грозой и с норовом.
Летний вечер будет скоро вам,
Зыбкий и нестойкий.
Кипяток на дне фарфоровом –
Радость землеройки,


Что якшается с подонками,
И свои чулочки тонкие
П
одшивает леской,
И целуется под окнами
На площадке детской.

 

 

Александр Тимофеевский. Поговорить бы с пустотою. М.: Воймега, 2014

 

Непрочитанные поэты –
Все мы пасынки злой судьбы.
Перед нами склеп интернета,
Блогов сумрачные гробы.
Здесь лежат стихов наших тени,
Отшумевших страстей итог,
Всё-то ждут, когда их заденет
Мышки остренький коготок.

 

Все знают Тимофеевского как человека, который больше всего на свете ненавидит песню «Пусть бегут неуклюжи» как автор ее текста. Известность большого поэта пришла к нему поздно, но оказалась щедра, и пользуется он ею всерьез, будучи, по-своему, одной из заметных фигур литпроцесса как некое связующее звено от «запрещенных» к «разрешенным».

«Поговорить бы с пустотою» – заглавие вполне себе многозначное, если перебрасывать его с интонации на интонацию. Сами стихи сборника «разновесны» (не оценивая качество) – это могут быть короткие зарисовки или развернутые арт-сценки, как, например, силлабо-тоническая поэма «Случай в ботаническом саду Балчика в Еньов день» (горько-сладкая игра воображения, к которой по-своему – иногда очень не похоже друг на друга, несколько разностильно – готовят нас предыдущие части книги).

Оставив в стороне стихи короткие – стихи на случай, стоит поговорить о стихах куда более принципиальных, словно бы утяжеленных, с вложенным посланием. Здесь Тимофеевского не смущают ни публицистичность, ни язвительность. А говорится и за себя, и за других-прочих. Слышат ли они, отвечают ли они, остальные, – другой вопрос. Или на их месте действительно пустота? А воспоминательные стихи, а заброшенные в будущее – и они в пустоте? Собственно, в этом и есть послание книги. С кем я разговариваю, в конце концов?

Важность присутствия Тимофеевского в современной русской поэзии – вовсе не охранительная, скорее сдерживающая. Неудивительно, что и лирика, и эпика его нелегки, и слава Богу, что в них достаточно юмора, пусть и слегка усталого, который и смягчает морализаторство и недовольство. Эти, в общем-то, простые по структуре стихи изнутри тяжелы именно потому, что внутри них есть зашифрованное или открытое высказывание, попытка поговорить с пресловутым эхом – читателем, которого мы редко видим, но ведь знаем, что он существует и как-то реагирует на слово, к нему обращенное.

Так хочется эху молчать ни о чем.
Дразнить, и шутить, и аукать,
Но дева, увы, не поет за холмом,
И рог не трубит, и безмолвствует гром –
Не слышно ни стука, ни грюка.
И зверь не ревет, если вырублен бор,
И, стало быть, не с кем вступить в разговор,
Лишь черное, черное, ночи черней
С
лицом пирамиды торнадо,
Страшнее могил и могильных червей,
О чем даже думать не надо,
На что невозможно, нельзя отвечать,
И эхо себя заставляет молчать.

 

 

Юрий Казарин. Глина. М.: Русский Гулливер, 2014

 

Не над бочкой, а прямо над бездной,
без беды, без любви, без труда
между небом и пленкой небесной
белый трепет расплющит вода.
Это бабочка. Это распятье.
Растяжение влаги. Стекло.
Это выдоха светлое платье
на холодную воду легло.
Это взгляда распах и суженье,
и сетчатки разрыв, и звезда,
упираясь в свое отраженье,
остается во мне навсегда.

 

Много сказано и справедливо сказано о порочности литературных премий, которые развращают литераторов – и финансово (хотя и нехорошо считать чужие деньги), и из-за борьбы репутаций, следовательно, тиражей: все якобы не завидуют победителю, а сами завидуют, но стараются в этом не признаваться или, напротив, открыто признаются, что на голову выше остальных или вовсе родились уже бессмертными классиками, жюри куплено и т.д. Таким образом, формируется определенная премиальная иерархия, где перетасовывается определенная колода имен (ты мне – я тебе).

Но вот есть книга екатеринбургского поэта Юрия Казарина, получившая Волошинскую премию в 2014-м (я и о премиях-то заговорил (о них все сказано) только потому, что Казарин получил ее, в моем понимании, и заслуженно, и непредсказуемо). При этом он – поэт опытный, хорошо известный не только в традиционно многопишущем Екатеринбурге. Дело не в этом. Он как-то приуспокоил одним фактом своего награждения набегающие друг на друга волны литературных амбиций. Это очередное доказательство, что поэзию не обязательно любить в качестве мэтра или графомана, то есть самих себя. Есть другие слои, где поэзия тоже обитает – непоказушно, деликатно, иногда и безымянно.

Казарин из тех, кто как будто нарочно уходит в эту безымянность. Не прячется, не растворяется в ней (может мелькнуть в зеркале, например), просто чувствует необходимость говорить именно так – с лирическим героем, данные паспорта которого не имеют никакого значения, и ветер их безразлично перелистывает где-нибудь на письменном столе на даче. Значим эффект, когда объекты – иногда несопоставимой величины – не противоречат друг другу – один в фокусе, другой не в фокусе одновременно. Они – в некоем наплыве, чуть размыты, и слова – средство зафиксировать этот гармонический наплыв, придать ему цельность.

Неблагодарное дело сравнивать поэтов, но ведь есть, например, линия Афанасия Фета, которого в свое время перестучали пионерские барабаны. Но она, эта линия, всегда оставалась (даже и в советской поэзии) чем-то подспудным, потому что неопасным, чем-то вроде чудачества, и так, наверное, и должно было быть. Казарин – поэт фетовской ветки, никогда не впадающий в красивость, а как бы замирающий над секундой, которую хочется протянуть во времени, не оставить бесхозной и неназванной. Это свойство – сводить такое разное и сходное в одно, оставлять на поверхности стиха полузаметный, но видимый, слышимый и осязаемый след – присуще Казарину, как редко кому сегодня.

 

Попробуй птичье говорение
устами мертвыми вполне –
вода расставит ударение,
как восемь камешков на дне
ручья, мышления, течения,
небес, колеблющихся в ряд,
когда молчанье и мучение,
обнявшись в сердце, в горле спят…


Так только птицы говорят.

 

Виталий Науменко, Москва

Версия для печати