Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Интерпоэзия 2014, 4

Документ без названия

 

 

Инга Кузнецова

*   *   *
рыбы машин плывут почти задевая друг друга
весело и упруго
скачут мячи фонарей
между деревьев тени внезапные глыбы
мир спасибо
за вечер открытых дверей

города переулки гулко
скатываются в копилку
памяти пишущей под копирку

солнечный свет как янтарь
прячется будто ребенок под одеялом
грязным котищем бежит по подвалам
мерзлый январь

чашечка-тело позвякивает на ходу
сядешь в автобус это гигантское чрево
станешь наживкой увидишь морскую звезду

вот и тебя проглотил кашалот и ко дну
к морозному полотну окна ты прилипнешь разиня
зрение местная анестезия

эта дорога странный донный ландшафт
на рукавах и варежках стылая влага
пишешь во тьме не видя карандаша
неизвестными буквами по незнакомой бумаге

(шорт-лист премии «ИП» за 2010 г.)

 

Рафаэль Шустерович

ЛИЧНЫЙ ДОСМОТР

Сундучок мой дорожный обшаривает охрана,
Применяя рентген, просветляет его глубины.
Их забота о чистоте наших дум отрадна,
Но характер мой – он и так вполне голубиный.

Там под мятым исподним, парой свежих сорочек,
Электронной мелочью, мыльницей, бритвой, щеткой –
Наблюди, охрана, мучительно-длинный прочерк
Между строчкой короткой и строчкой другой, короткой.

Где копнешь – не встретишь запретного материала:
Голубой икар трепещет над лунной ворсянкой
И смеется колечко, что ты тогда потеряла...
В детстве? – да, страдал – скарлатиной, корью, ветрянкой.

Собирал гербарий, менял конопатую кожу,
Оборачивался чаще, чем полагалось,
Все на позже сдвигал расписание, все на позже,
А оно все терпело, все раздвигалось.

Я стою на предложенном афроамериканцем
Указательном коврике. Руки – по Леонардо,
Гормонально в норме, немного повышен кальций,
Нос почти прямой – не у Федерико-бастарда.

Обласкать вплотную – бумажник, блокнот, мобильный,
За носком не выявить след запасного кольта.
Помню – в минус тридцать, на склоне Мидаграбина,
Башмаки – звенели... Клок штрихового кода.

Разбери под утро рокот язычных-англо,
Это сонм-в-себе – но такая у них работа.
– Одевайтесь, дружок, – говорит мне мой черный ангел, –
Вам направо и прямо. Время. Время полета.

 

Владимир Салимон

*   *   *
Мир умещается во мне,
как небо в озере лесном,
как будто в угловом окне
стоящий по соседству дом.

Я им заполнен до краев.
В запасе места больше нет.
Но манит свет иных миров,
как звон серебряных монет.

 

*   *   *
Между тем, как кукушка умолкнет в лесу,
а в саду засвистит соловей,
будут жаться друг к дружке детишки в грозу
с каждым грома ударом сильней.

С каждой молнии вспышкой страшней во сто крат
будет вздрагивать спящий старик.
Будет настежь распахнутый теплый халат
старику непомерно велик.

Из халата торчат две ноги, две руки,
словно в синее море текут
по бесплодной пустыне четыре реки,
а по ним пароходы идут.

 

Виктор Куллэ

ПАМЯТИ МАРСИЯ

Не дорожит любовию народа
поэта извращенная природа –
взгляните на него во всей красе.
У этого печального урода
одна отрада – тайная свобода
быть не таким как все,

не раствориться в бодрой биомассе,
мечтающей о выпивке и мясе
(не суть – постельном, или же пожрать)…
Он вечно выбивается из масти.
В его меланхолической гримасе –
мальчишества печать.

Не отвечая интересам фирмы,
как чаплинский чудак из старой фильмы,
он задницей садится в бутерброд.
Он водку пьет, в кармане носит фиги –
покуда не потребует Пифиец
и кожу не сдерет.

Сочащегося жалостью и желчью,
его легко закласть священной жертвой –
двойной свирели голос нестерпим.
Но он последним судорожным жестом
в победу обращает пораженье,
усмешкой поразив воображенье
притихшей враз толпы.

Простые потребители, и снобы –
они, неразличимы как амебы,
стекаются к нему со всех сторон…
И – посрамленный собственною злобой –
исчадие Латоновой утробы,
рыдает Аполлон.

(шорт-лист премии «ИП» за 2010 г.)

 

Ирина Машинская

*   *   *
Пойдем туда, где реки тверды,
где от беды
не отбирают шнурки, ремень.
            Там я буду тебе опора
                        я буду тебе кремень.

Видимо, нужен какой-то край
земли, воды,
где обрывается каравай,
            где опадает дверь.
                        Скоро нас будет два, нас будет две.

Ты раньше меня пришел, и глаза открыл.
Над тобой тотем
молчал – сиял волчьих созвездий круг,
            и посреди горел
                        желтый огонь. Долго ты был один, затем

(один – и сквозь стрехи пихт
смотрел наверх на
нетронутый кобальт – черно-лиловый снег –
            рваных небес края)
                        затем появилась я.

Пойдем туда, где, будто выпал снег,
звезда нема,
и музыка, губ гармонь
            немы там, где откос небес –
                        там, увидишь, ты станешь опять кремень.

В черной коробочке тверже алмаза лед,
он оставляет след,
Господи, на Твоей шкале –
            талой воды алмаз,
                        наискось падая, гаснет, сгорая в лес.

 

КНИГА
                                    Бабушке

Ты дремлешь, меня ожидая, одета
нарядная, у стола – скатерть в сто ватт – открыта

дверь, с порога я вижу вазочки и закуски
будем с тобой чай из чашек московских

Кобальт их небосвод, измайлово разливая
волнами на краю бежит кайма золотая

а в ней корабли, как петли в шелковых ширмах
Как я люблю, как ты говоришь,
                                                шорох

ногтем разглаживаемой фольговой
узкой закладки, складывающейся по новой

в устной книге, ясной и сильной рани
Фанички-Зины-Лизы-Шурочки-Лёни-Ани

с музыкой над Днепром, обыском на Никитской,
с лицами всех моих перед лицом бандитской

В окна вошла округа, вспыхнула и погасла
но горизонт зеркальный – словно фольги полоска

Там волна волну залатает, фольга золотая
это еще не точка, это лишь запятая

там вода воду тешит, волна волну утешает,
и что еще не бывало, уже бывает

 

Елена Гончарова

СНИТСЯ

снится что снится некрашеный дом
снится что выйти за дверь не моги
ночь узнаешь по размеру ноги
день раздаешь за глаза и долги
снилось что снится некрашеный дом

там за окном колебалась ладонь
снился ли ты или просто стоял
снился ли ты или падала я
падали лица
лоснились края
слабая там колебалась ладонь

слушай, не спи
набивай узелки
нету правдивей котомки тугой
россказни
присказка
пригоршня
горсть
в доме где спят не заводится гость
тает зима
набивай узелки

 

ВРЕМЯ ЧЕ

когда захочется завыть,
сомкнутся краденые губы.
так тонким очертаньем кубу
растят на картах мировых.
переиначить время че –
и все при спутниках, по парам.
и я к тебе, как в санта-клару,
с винтовкой серой на плече…

 

Алексей Макушинский

ОДНА ДУША

У моего прапрадеда была
(я вычитал в архивах) в Костромской
губернии, при Николае Первом
(в конце сороковых или в начале
пятидесятых, может быть, годов) –
тридцать одна (конечно: крепостная)
душа. Тридцать одна – не тридцать. Тридцать душ –
все с ними ясно. Тридцать душ пахали,
пололи и косили. Но – одна?
Одна душа – что делала? Одна
душа есть тайна. Я о ней все снова
и снова думаю. Одна... душа...
Она из этих слов как будто смотрит
и говорит мне что-то... Прежде чем
в отставку выйти, кажется, служил
в полиции, о ужас! мой прапрадед.
Был даже раз отмечен государем
за то, что при каких-то торжествах,
в Москве имевших место, обеспечил
порядок образцовый. Был, должно быть,
суров мой пращур, правила имел,
усат был, к супостатам беспощаден,
царю служил за совесть, не за страх,
карал крамолу быстро и жестоко,
не сомневаясь и не рассуждая.
А впрочем, он мог быть совсем другим,
мог добрым быть, или несчастным, мог
быть пьяницей, картежником. Никто
уже не знает, что он был такое,
Игнатий Макушинский, костромской
помещик и московский полицмейстер.
Был человек, конечно, небогатый
(тридцать одна душа – совсем немного,
богатство начиналось, говорят
историки, в ту пору душ со ста,
по меньшей мере...). Впрочем – все равно.
Не в нем здесь дело, но – в одной душе.
Которой ведь и не было, наверно...
Ведь это только цифра, говорю я
себе, игра двух цифр и все тут, никаких
загадок, никакой такой отдельной
от всех души. А все ж воображенье
волнует этот звук – одна душа.
Одна душа... быть может, та, которой
я не нашел на свете, или может
быть та, что незаметно поселилась
во мне, с моей в соседстве, с ней сдружившись,
томясь по прошлому, в мою перетекая.
Она и есть моя душа, конечно,
Психея, пленница, из крепостной неволи
стремящаяся вырваться – куда-то,
куда-нибудь, в другие времена,
иль в чистый горний свет... Осенний день
за окнами раскрашивает липы,
проходят призраки легко, сквозь тень и солнце.
Никто не знает, кто он и откуда.

(шорт-лист премии «ИП» за 2010 г.)

 

Александр Правиков

*   *   *
Вот жил-жил человек и умер, а все-таки жив.
Неожиданно смерть перестала быть смертью, а стала сон.
Человек лежит под землей, руки сложив,
И земля обнимает его со всех сторон.

Он лежит – пытается вспомнить: а жизнь была?
А если была, то с кем, а с кем только делала вид?
Кто кому больше: он ей, она ли ему лгала?
И не может припомнить, а над землей стоит

Прекрасная необязательная печаль
В высоком, немного заржавленном сентябре.
Дворник держит метлу, похожую на пищаль,
Но точку пока не ставит. Тире – отдохнет – тире.

 

Борис Херсонский

*   *   *
Вроде только вчера вдвоем сидели и пили.
Проснулся один, а товарищ – с концами, как не бывал.
Кухня полна серой пушистой пыли.
В гипсовой раме картина «Девятый вал».

Вышел на улицу – Господи, ни лавочки, ни киоска,
подошел к парню, заговорил, а тот лопочет, и хрен поймешь.
Уши торчком, лицо совершенно плоско,
руки длиннее ног, что с такого возьмешь.

Надписи неразборчивы. Искалечены буквы.
Ни одной машины, а светофор мигает на каждом углу.
Все как будто бы нарисовано, все – как будто,
прикоснешься к чему – рассыплется, превратится в золу.

Вот едет карета, колеса стучат по гранитной брусчатке.
Открывается дверца, женщина в черном, тугая коса кольцом,
выгибает спину, манит рукой в перчатке,
прячет за веером то, что раньше было лицом.

 

Ольга Роленгоф

*   *   *
Садовод склоняется к лепесткам –
Измененным соцветиям и цветкам,
В тридцать семь одежек укутан плод,
Если хватит терпения, развернет.

Я вступаю в наследство, пиши скорей –
Принимаю пожизненный срок лагерей,
Домик Пушкина с видом на полигон
И ракет устаревших цепной вагон.

Садоводу в пятницу крепко спится,
Он отравленной уговорил водицы.
С нас одежка спала, а внутри-то – сказка,
Не подходит к телеге моя запаска.

Только это и было в наших лесах –
Мандельштам, Шаламов и Пастернак,
Остальное – муть, остальное – прах,
Ничего не меняющий на весах.

(шорт-лист премии «ИП» за 2010 г.)

 

Алексей Дьячков

СЕНТЯБРЬ

На другом берегу лес с объектами зодчества,
На безлюдном лугу пара смирных коней.
И дороги петля, где сидит на обочине
Человек у заглохшей машины своей.

Починившись, укатит – дорога не дальняя –
И, предчувствуя вдруг назревающий тромб,
Он в панельном бараке найдет на окраине
Угол свой – как по мерке сработанный гроб.

Над кроватью пейзажик с осенними кленами.
Лейкопластырь. Программа TV-передач.
Нераздвинутых штор все оттенки зеленого.
Непогашенной лампы настольной кумач.

Знает он, за окном Голова бьется с витязем,
И стремится удрать желтый лист с тополей.
Котлован за забором – задумал строительство
Здесь рассеянный зодчий коробки своей.

Как рыбацкие снасти расправлены тучи над
Перекрестком, где эллин напился опять.
И звучит иудей Ашкенази задумчивый
Над вагончиком с надписью: «СУ-25».

 

ВОСКРЕСЕНЬЕ
                                    о. Сергею Круглову

Год какой. Зима какого лета.
Город на холмах. Тюрьма с забором.
Переулок. Дом на фоне неба.
Снег над Богоматери собором.
Вот мой угол. Столб. Сугробов цепи.
Лакомится хлебушком синица.
Фабрики труба. Спортзал лицея,
Слышно, как визжат отроковицы.
Слышно, как скрипят простолюдины,
Половицы, механизм замочный.
Лед звенит. Народу быть единым
Не с кем, он бытует в одиночку. –
Навострил треух к киоску лыжи.
Тюбетейка год метет который.
Невеселым мальчиком надышен
На окошке Спас нерукотворный.

 

Хельга Ольшванг

ПРИЕМНЫЙ ПОКОЙ
(несколько монологов)

1.

Я знаю о себе еще не все –
причина шаткая.
О, несуществованье,
я не готов к тебе, и я еще весом.
В наполненной по самый обод ванне
я, как младенец, властвую пятью
простыми чувствами и радостным наитьем
присутствия и сам себя люблю,
и – кто это писал «у бездны на краю» –
я все же не готов к отплытью.
Я знал отверженность. И промысел – вчерне –
я выполнил. Но выход из пустыни
страшней, чем сорок лет предшествующих в ней...

– Рыба как рыба, не хочешь, сказала, не жри, оглох.
Cтарый, а хуже... Ща вся вода простынет.
Не брызгай, зальешь в ординаторской потолок.
Закрути потуже.

 

2.

Главного не знаю, не приемлю.
Так и не придя в сознанье, лягут в землю
многие, не прояснив причин, не просияв,
станут кормом стеблей, ив,
ясеней, во тьму себя загнав,
где ни продыху, ни мысли, где, извилист,
из червями траченной листвы лист
новый вырастает, словно змей,
к Еве поворачиваясь всей
смертной мудростью и ложной простотою,
всем потомством, завязью густою
будущих плодов и их смертей.

 

3.

«Встань, как лист передо мною,
как смычок перед струною,
как расстрельный у стены,
как иголка перед стогом,
как заблудший перед Богом,
как ответ из тишины...»

– Встань, как тебя, тоже, бассейн нашел. Боком, сказала, боком!
Полотенце держи, штаны.
Свет тушу,
хлоркой, так это ж для вас
стерилизуем, козлы.
Чтобы тихо. Не шаркать потом. Кому надо – иди сейчас,
и лучше меня не зли.

 

4.

Не получается уснуть. Не получается
не стать на время, на конце луча, нельзя,
моста, дня вечереющего сосчитать до ста нельзя,
сна, издали в ночи поющего,
фальшивящего, но не достающего,
тебя, всенощного, как милость – нищего,
А ты всю ночь лицом незрячим тычь его,
как воздух – тонущий и как младенец – песенку
поющую в бессонной тьме сынку
на все лады, увещевая: ми – ля – си.
К унявшимся
примкнуть с той стороны воды нельзя. Вблизи
сон страшноват. Проснуться будет некем – им,
совсем уснувшим. Так же ведь, как я, как мы, –
– они, наоборот, очнуться, мучимы,
пытаются, попыткой всплыть из сна – в кромешный ад,
не зная лучшего.

 

Ганна Шевченко

КОСТОЧКИ ПЕРЕЧЕСТЬ

Рыба лежит,
дребезжит хвостом,
ерзает животом.
– Ты, – говорит, – не жалей о том,
что я попала в твой дом,
что руки твои в моей чешуе
и запах стоит кругом.
Я полежу на твоем столе,
рядом с твоим ножом
и расскажу о воде, земле,
или еще о чем…
На блюде – отрезанная голова,
стеклянными стали глаза,
но я ведь жива,
все равно жива…
И хочу рассказать
о тихой, медленной
смерти моей,
о дробном дрожании скул,
о том, как старик ходил по песку,
словно по волоску.
Щурился,
в море забрасывал сеть,
и долго-долго тянул…

А тебе остается всего лишь съесть,
косточки перечесть…

 

Людмила Херсонская

*   *   *
Дед Ганса говорил: «Каждый баран
должен висеть за свою ногу».
Ганс знает, как работает портовый кран,
он и сам поднимает тяжести понемногу.

Жена Ганса никогда не стоит под стрелой,
очень возбуждается, когда наблюдает активность микроба
или чувствительность бактерии, смешивает жиры с золой
для получения мыла. Мылом пользуются оба.

На стройке с гастарбайтером из бывшего СССР
Ганс затопил буржуйку и, немецким языком папироску склеив,
выпустил из рыжей ноздри дым, выпустил изо рта пар
и сказал, указав на дрова: «Подкинь-ка пару евреев».

Гастарбайтер подкинул дров, разве так говорят, Ганс?
Так говорил мой дед, ответил Ганс. Есть много других поговорок.

Жена Ганса постоянно возбуждена.
Это от грязи, объясняет Ганс, она
стерильна, но надо использовать любой шанс.
Ей уже сейчас далеко за сорок.

Город, в котором живет Ганс, немногозверен и многолюден.

Дед говорил: “Haust du meinen Juden, hau ich deinen Juden”[1] .

(шорт-лист премии «ИП» за 2010 г.)

 

СМЕРТЬ АКУШЕРКИ

У любого народа может родиться урод.
Не любого урода назовут униженный мой народ.
Ибо даже один пегий с шакальей пастью
не может унизить народа своею мастью.

Еще в роддоме, чтобы выжил урод,
ему начали делать дыхание рот в рот,
но вместо рта обнаружилась черная пасть,
и акушерка схватилась за сердце, чтоб не упасть.

Дома акушерка долго пила молоко,
много курила, затягивалась глубоко,
говорила, на работу больше не пойду, хоть убей,
замкнулась, стала разводить белых голубей.

Урод, пока рос, неоднократно поднимал шкурный вопрос,
один старенький школьный учитель принял его всерьез,
но этому учителю как раз откусили нос.

По окончании школы уроду выдали шакалий билет,
выпустили темного в свет, направили в культпросвет.
Он перестрелял из рогатки акушеркиных голубей –
та узнала его в морду: Полюбуйтесь, возвышенный ваш плебей
сколько всего крылатого убил, сколько растворил!
А урод еще только скалился, еще толком и не сорил.

Потом старенькую акушерку нашли под мостом
с аккуратно вспоротым животом.
Допросили случившееся рядом рыло,
мол, не оно ли убило,
рыло изобразило дыхание перегаром в рот,
то ли это был урод, то ли рыло наоборот.

После такого случая вежливые люди говорили уроду «Вы»,
как бы не замечая шакальей его головы,
как бы чего не вышло, как бы чего не вы...

(шорт-лист премии «ИП» за 2010 г.)

 

Виталий Науменко

*   *   *
Перезваниваются трамваи, к черту летят болты
Сочленения улиц; перекрестки, как голубятни,
Отвечай самому себе, что здесь делаешь ты?
И вернешься обратно? Куда я вернусь обратно?
Я поставлен в очередь миллионов твоих бомжей,
Гастарбайтер почетный, чужак, отрепье; отчизна.
Что я могу, если не смог уже?
Что еще нужно смерти, что мне оставить жизни?

Всё болтовня, красивости, правда она – лишь в том:
Заговор наш сорвался. Просто заговорились…
В парках, кафе, на поминках ли, на лито,
Рот разевая, каждый почем-то вырос.
Переговоры ветра, вышедшего крылом
В ветер ответный, бьющий тебя с размаха,
Больно, но этой кровью я поливаю том –
Это уже не важно: Бабеля. Пастернака.

(премия «ИП» за 2010 г.)

 

Андрей Бауман

ЧЕЛОВЕК ВЫХОДИТ ИЗ ДОМА

Человек выходит из дома,
собираясь купить к столу немного вина и хлеба.
Он хочет жить с этого дня по-другому,
стать совершенным сверху и снизу, справа и слева.
Он хотел бы весь состоять из бабочек, из птиц
или из просто света.
Человек желает принять к сердцу всех, без рассмотренья лиц,
но мир атомарно расщепляется на «то» и «это».
Перед окном льет дождь. Человек надевает зонт и раскрывает галоши,
чтобы защититься от града, бьющего залпами прямо в темя.
За хлестким углом улицы умирает приснившаяся под утро лошадь.
Из человека по капле выходит время.
Он зябко съеживается, грузным домам не ровня и вряд ли даже ровесник,
укрываясь от густой – облепляющей земной и воздушные шарики – материи околоплодной,
но все равно идет под уже грохочущий дождь. А за плечом его – вестник
приоткрывает горизонт, застегнутый молнией плотно.

 

Данил Файзов

*   *   *
А когда ты память словно пиджак
Повесишь на спинку стула
На семи ветрах прилетят к тебе молодые гости
и предстанет мир муравейником или ульем
оставляя в прошлом свои вопросы

и в каких местах будем попусту тратить время
в тех и будет кружить постоянство свои пластинки
потому что живут иголки у всех растений
что на взгляд твой беспомощный так
красивы

 

*   *   *
Как жест нетверд, как время недвижимо.
На светофоре остановлена машина.
И вот ты катишься, и вот зеленый свет
Тому, о чем и думать не пристало
Во цвете лет.

Что сделал ты для жизни? – Не дорос.
И ручейки не выстраданных слез...
Так одеянья неудобны и тесны.
Нелепа музыка, звучащая в эфире.
Прости ее. Ведь все давно простили.
И прощены.

 

Юлий Хоменко

*   *   *
Есть новые рамы и старые рамы
Надменны одни а другие упрямы

Как будто и впрямь за судьбу не в ответе
За ними живущих ни те и ни эти

А только одна изначальная рама
Что так до конца и не вымыла мама

Хоть помнится мыла до блеска до лоска
Досадная в небе осталась полоска

Не то реактивного след самолета
Не то совершенно нездешнее что-то

Висит и не тает и сделалось зябко
И на пол упала усталая тряпка

 

Александр Мельник

*   *   *
Отдохни, дон Хуан – мне не к спеху
пережевывать горький пейот.
Диск луны, как пятак сквозь прореху,
через облако тихо плывет.
Страх вползает в меня ниоткуда.
Очарованный желтизной,
я сегодня шаманить не буду.
Что-то станется нынче со мной.
Жаркий шепот раздастся снаружи...
Дверь открою в светлеющей мгле –
обожгут меня губы и тут же
медь луны зазвенит на земле.

 

Гедалия Спинадель

*   *   *
Мы все погибли в этих рвах

И жизнь летела в облаках

И ржавой кровью жертв кропили серый снег

И первозданный свет померк

Се человек

И лай собак


[1] Поговорка «Как ты бьешь моих евреев, так я бью твоих» имеет политкорректный вариант перевода: «Как аукнется, так и откликнется».

Версия для печати