Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Интерпоэзия 2014, 3

Документ без названия

 

 

Анатолий Найман

* * *
Облака как деревья, а небо само как дрова.
Речь идет о поверхностной химии, дорогая:
перескок электронов и прочие все дважды два.
Не угодно ли жить, Божьих замыслов не ругая?

Божьих числ, в изложении школьных программ,
оказавшихся сводом оценок и формул, голубка,
позитивной науки с горячим грехом пополам.
Юный мозг их впитал и, гляди-ка, не выжат как губка.

Что с того, что потерь – как летящей листвы в октябре.
Кровь, остыв до плюс тридцать, забудет их, астра седая.
И отцов и детей. И слезу то ли в ми, то ли в ре –
как их Моцарт писал в Лакримозо, заметь, не страдая.

Только б свет на коротких волнах подсинял Н2О
облаков, только б ел хлорофил СО2, мое счастье,
а уж я различу в акварели лица твоего
краску Божьей свободы, под Божьей сложившейся властью.
                                                                                        2004

 

НОВАЯ ЖИЗНЬ
                             Газетой новогодней устлан пол,
                             холм ватников, никто двух слов не вяжет,
                             одеколон «Эллада» – дискобол
                             не целится, но, знаю, не промажет.

Жить кое-как – без дома – без людей –
как сложится – неплохо бы в подпитье –
вот я приноровлюсь и – грамотей –
примусь тогда описывать событья.
И так начну: «Когда я жил с людьми...»
Я напрягусь, но ничего не вспомню
иль вспомню, как, живя в войну в Перми,
я убегал от всех в каменоломню.
Из мрака доносился ровный шум –
шум времени, сказал бы Леопарди.
Мне это потому придет на ум,
что жить обычно начинают в марте:
с крыш каплет, светит солнце, тает снег,
звенит вода в решетке чистых люков,
и не такой уж труд найти ночлег –
сходить хотя б к ханурикам на Крюков.

Давно событий нет, пора творить роман.
За их радушие – пора травить им роман.
Издохла жизнь – пора выдумывать обман.
Есть мировой сюжет, на нем нет места пробам.
Герой кричит на всех, все думает, конец,
готовится к нему, но, как любой, боится,
он знает, что спасти его бы мог отец,
но что случится все ж – то, что должно случиться.
Я сочинил бы им, как за спину ему
ныряют стукачи, меняются рубашкой,
и как друзья скорбят, что он попал в тюрьму
не за идею, нет, а просто дал промашку.
А он кричит: его – ждет смерть, так, ни за что,
за то, что с ними жил. Она-то оправдает
все-все его слова. И, сняв с гвоздя пальто,
закончу я на том, как мать его рыдает.
Средь полной тишины я выйду в коридор,
не связанный ничем с постыдным этим миром.
И вдруг заплачу сам, во тьме – что до сих пор
не научился жить ни средь людей, ни сирым.
                                                                                       1966

 

Вера Павлова

* * *
Они влюблены и счастливы.
Он:
Когда тебя нет,
мне кажется –
ты просто вышла
в соседнюю комнату.
Она:
Когда ты выходишь
в соседнюю комнату,
мне кажется –
тебя больше нет.

 

* * *
Я думаю, что он придет зимой.
Из нестерпимой белизны дороги
возникнет точка, черная до слез,
и будет долго-долго приближаться,
с отсутствием приход соизмеряя,
и будет долго оставаться точкой –
соринка? Резь в глазах? И будет снег,
и ничего не будет, кроме снега,
и долго-долго ничего не будет,
и он раздвинет снежную завесу
и обретет размеры и трехмерность,
и будет приближаться – ближе, ближе...
Все. Ближе некуда. А он идет, идет,
уже безмерный

 

* * *
Какие лицо и тело иметь бы хотела?
Ники Самофракийской лицо и тело.
Как бы я мимо всяких венер летела,
как бы мне до аполлонов не было дела,
как бы мое плечо на ветру холодело,
как безвозвратно бы я покидала пределы
зала слепков!..

 

* * *
А может быть, биенье наших тел
рождает звук, который нам не слышен,
но слышен там, на облаках и выше,
но слышен тем, кому уже не слышен
обычный звук... А может, Он хотел
проверить нас на слух: целы? Без трещин?
А может быть, Он бьет мужчин о женщин
для этого?

 

Инга Кузнецова

* * *
Выдохнуть бьющуюся в гортани
бабочку и неживою природой
лечь, упуская эры братаний
видов, взращенных на кислороде.

Женщина, гумус, материя – мерить
нечего. Эти различья подобны.
Значит, я ближе и к жизни, и к смерти.
Бабочка вздрогнула, сев поудобней.

 

* * *
Какая музыка между ветвей,
когда по улице трамвайной
скользишь, отчаявшись найти ответ,
как будто по статье словарной:
не то, не то… и вдруг, замедлив шаг, при голубях,
гуляющих бесстрашно близко
у ног, почувствуешь себя
последователем Франциска.

Буханку с краешка кроша,
подумаешь: вот так крошится
уже подсохшая душа.
Заглядывая встречным в лица,
безмолвно спросишь, как у них
самих: болезнь в последней фазе
стихает сразу или гармони-
ческой надолго зависает фразой?

 

Глеб Шульпяков

* * *
Обрастаешь стихами, как будто вторая кожа
первой поверх покрывает лицо и руки;
даже вещи все больше похожи на рифмы Блока
или на Фета, его наливные звуки –

обрастаешь вещами, и вещи пускают корни,
шкаф или штору подвинуть – уже проблемы:
высыпают приставки и суффиксы, только дерни,
гладкие плавают в мыльной воде морфемы.

Обрастаешь собой, открывая в себе чуланы,
комнаты, где не погашен огонь, ампира
бесконечные лестницы – набережные канала –
бродишь всю ночь и не можешь найти сортира.

 

* * *
Москва! несгораемый ящик
моих неземных платежей –
пропал полированный хрящик
в бурьяне пустых площадей.

На римских руинах Манежа
гуляют столичные львы,
уносят высотные краны
на небо фрамуги «Москвы».

Наденешь резиновый плащик
и в путь не касаясь земли.
Я был неумелый рассказчик:
ладони в кирпичной пыли.

Зашейте меня, как военный
пакет за подкладку – Москва!
и гонят по небу, как пленных
полвека назад, облака.

 

Алексей Алехин

РОМАН

захлопнешь на последней странице
как взмахнешь рукой на вокзале

помнишь там еще инвалид рвал баяну мехи
...besame mucho...

 

СМЕРТЬ НОВОБРАНЦА ПОД УРУС-МАРТАНОМ

в слове «человек»
застряло слово «пуля»

 

ИТОГИ ВТОРОЙ МИРОВОЙ

япония победила

над готикой европейских городов
господствуют маленькие зеленые дирижабли
с надписью “FUJIFILM” на борту

 

1998-й

от банков остались одни вертящиеся двери...

 

ПОСЛЕДНЯЯ ДВЕРЬ

умер брат
больше нет никого
между мной и той дверью

латунная ручка
болтается как в коммунальной уборной
краска «под слоновую кость» облупилась
гвоздем нацарапано «сука»

вот распахнется
и шагну в пустоту

 

XX ВЕК

выходы кинозвезд
трупы убитых при терактах в метро дискотеках на ипподроме
запуск рекламный воздушного шара
ж/д катастрофы с куклой брошенной у искореженного вагона
освящение казино и госпиталей
мотогонки
беженцев в одеялах
улыбающихся толпе депутатов

снимает снимает снимает фотограф
меняя объективы
не выпуская жевательной резинки из рта

 

БЕДСТВИЯ ВОЙНЫ

все так обыденно:

остановившиеся часы
показывают обеденное время

 

Владимир Салимон

* * *
На солнце сентябрьское щуришься,
и будет постыдная ложь,
коль жмуриком, если зажмуришься
от счастья, себя назовешь.

По осени доски сосновые
мы взялись сложить в штабеля.
Текут из них реки пунцовые,
смолой пропиталась земля.

Поэтому пахнет у пристани
так сладко в полуденной мгле,
и мало того, что я искренне
уверовал в рай на земле,

я место его нахождения
любому легко укажу,
как будто бы спутник слежения
в нагрудном кармане ношу.

 

* * *
Ума хватало только чтобы
покрепче двери затворять
и на окрестные трущобы
высокомерно не взирать.

Там, где над трубами клубится
в осеннем небе сизый дым,
и человек, и зверь, и птица –
все миром мазаны одним.

Судьбу стремятся непрестанно
по мере сил перебороть:
коту мерещится сметана,
а петуху – пшена щепоть.

 

Ирина Ермакова

ПЕРЕВОДЧИК
                             Il pleur sans raisone
                                                          Paul Verlaine

Ранний Верлен барабанит в стекло
буйствует в каплях секущих
как же размыло тебя развезло
сентиментальный прогульщик
как же ты за ночь пожух посерел –
дождь тарахтит без акцента
автор скандалит – на опохмел
клянчит хоть каплю абсента
                             Переводчик не пьет и не спит
                             свет слипается и болит
Беспереводная жажда и дрожь –
барменша проклятой славы
это в Париже – абсентовый дождь
розовый клейкий картавый
булькает жизнь твою переводя
мертвому – вольная воля,
что же ты травишь под скрежет дождя
мне с Елисейского поля
                             А каретка застряла на врешь
                             а над городом дождь дождь
Капель косматых нездешняя рать
ливень на фавна похожий
воет болезный и лезет опять
из ледериновой кожи
череп культею винтом борода
в буркалах мутная Сена:
в небе вода причитает вода –
ах господа все на свете вода
нет никакого абсента
                             Над Коломенским дождь дождь
                             запрокинешь лицо и пьешь

 

Семен Гринберг

ИЗ ЦИКЛА «ГИВАОТ»

* * *
Есть в Кнессете большое полотно,
И то сказать, громадное, одно
Из трех, расписанных Шагалом.
Поток фигур на нем, отображенный залом,
Или наоборот, отобразивший зал,
Казанский повторяющий вокзал,
Где мужики, животные и жены
На холмах чемоданов и мешков
Следят из-под ресниц снующих чужаков
И голубиные погоны.

 

* * *
Государственный житель по сути ничей,
Пропускает вниманием бег полицейской мигалки,
Отпирает квартиру в своем переулке,
Чуть замешкавшись в поисках связки ключей.

После этого несколько битых зеркал,
Даже не зеркала, а, скорее, осколки
Отразили невольно, как он извлекал
Сорок шекелей граппы из долгой бутылки.

Между тем от холмов наступила кромешная мгла.
Гверет Леви вздохнула и тоже легла.
Целый день на балконе ходила.
Ее руки, и плечики, и голова,
И бесчисленные рукава
Наклонялися через перила.

 

* * *
И ночь холодная, обычная зимой
По обе стороны веревки бельевой,
И люди, редкие в любое время года,
Меж коих различаемы и те,
Которые влачат в прозрачной темноте
Собак нечеловеческой породы,
И свет, стекающий на эту, а на той
Огромная луна над Анатой.

 

Лариса Щиголь

* * *
Не об искусстве. Впрочем, и о нем –
Поскольку ни тебе, ни мне ни днем,
Ни ночью от него спасенья нету –
Тем более уместно зубы сжать
И не пытаться впредь изображать
Взывающих: «Ракету мне, ракету!»

Не о любви. Но, впрочем, и о ней.
Легко сказать, что на исходе дней
Нежней мы лю... Куда уже нежней?
Наш вариант покруче: осторожней.
А, может, сударь, двинем по прямой,
Зане пора – и к Богу, и домой –
Легко сказать: единствненный ты мой...
Но следует – единственно возможный.

 

* * *
В лесу, где нет тебя и нет меня,
Стояла призма нежного огня
И паутинка на кусте висела.
И бабочка на край сухого пня
Развернутой метафорою села.
Она была волшебно хороша,
И в ней овеществленная душа
Была, должно быть, хороша когда-то...
И, может, что-то сходится, когда ты
Подолгу повторяешь, не спеша
И против склада с ладом не греша,
За мною: «Аты-баты, шли солдаты...»
Без подписи. Без местности. Без даты.

 

Владимир Гандельсман

ОСЕНЬ ПОЛКОВНИКА

Жидкий (что делать с детьми?!) наконец-то в спальне.
Пальба в ушах.
«Шах!» ему слышится, следом шахидский мат.
Мать, самолеты падают, как плоды
дымные в сентябре.

Бренность, мать. Как когда-то я рисовал,
валятся человечки с небес.
Бес попутал отчизну жалких. Я одинок.
Окна зашторить, лечь.
Легче не видеть, спать.

Патина зеркала. Жидкий наводит взгляд.
Лед, – как учил актер,
тертый калач придворный. –
Твердость. В голосе жесть.
Жест – минимальный. Министра!

Быстро все прочесать и обезвредить – раз.
(Глаз двустволка). Поднять
(мать твою) уровень бедности – два.
Вал удвоить к среде четверга.
Изверга взять живьем.

Вьем веревки, мать, не из тех. Из тихих.
Ихний нрав позволяет – чего не вить?
Выть на Волгу.
Волки на берегу им перегрызают глотки.
Лодки их на море тонут. Не видеть, спать.

Патина зеркала. Капель кремлевских кап.
Клапан сердечный, мать, дребезжит.
Жидкий берет флакон.
Кончить Босого, поднять на копье башку.
Шкуру c живого содрать.

Рать сюда, грозную рать!
Мать моя женщина, что с детьми –
тьмы их! – что делать с захваченными детьми
Минного Поля? Взорвут – и нет.
Свет моя дочь, слава Богу, в дали

Италии. Молись за нее. Поп – бывший свой.
Воин госбезопасности, японский городовой,
воин с гимнастом на шее, –
шельма, лоснится весь, –
весело, чем не цирк.

Фыркнет интеллигент-дурак.
Как и положено чайнику, он кипит.
Прыток, пока не дошло до пыток.
Токовую, мать, терапию забыл.
Пыли этой не счесть.

Есть у них, вшивых, и свой пиит,
питан бедами нашими, дрянь.
Ранена, мямлит, моя душа.
Ужасы перечисляет отчизны, но
безжизнен и пуст.

Пусть они выговорятся. Они мертвы.
Рты не заваривают кашу, только жрут.
Трудно, мать, исключительно мне.
Небо знает. Но я их спасу,
сук беспомощных, я

Явь предъявлю им и прикажу: принять!
Мать, и примут.
Муторно Жидкому на душе.
Уши почесывает кошечке Эсэсэсэр.
Серо-буро-малиновый спит в углу попугаюшка Кагэбэ.

 

НАБРОСОК

Какие предместья глухие
встают из трухи!
Так трогают только плохие
внезапно стихи.

Проездом увидишь квартиры, –
так чья-то навзрыд
душа неумелая в дыры
стиха говорит.

Но разве воздастся усердью
пустому ее?
Как искренне трачено смертью
твое бытие!

Завалишься, как за подкладку,
в домашнюю тишь,
и времени мертвую хватку
под утро заспишь.

 

НОЧНОЙ ЭКСПРОМТ

Морось цеха серебристого.
Что-то вроде наваждения:
воздух крестится неистово
в каждой точке нахождения.

А вернее: точка крестится
и мерцает, богомольная.
В прах рассыпанная лестница,
неба фабрика стекольная.

Над кустом ли звезд кустарная –
вот – работа, чтоб он рос, поди.
Или пыль висит словарная,
чтоб сгуститься в слово, Господи.

 

Марина Георгадзе

* * *
Как будто я – полководец.
Солдаты мои убиты.
Лопатки коснулись теплых
камней последней стены.
Отбросить тень как рубашку
– вот вся подготовка к битве.
И тысяча тысяч копий
мне в сердце устремлены.

Но я их сморгну как ресницу.
Я снова один и – воин.
Любимые и родные
сидят наконец в раю.
Отнятые ими силы
обратно как реки в море,
как льдины в реки стекают.
И я им навстречу стою.

На пеших, конных и ближних
не надо больше дробиться
Служить им ярмом и саблей,
и зеркалом, и водой.
Носить с собою повсюду
их беды, слова и лица.
Бояться тысячью страхов.
Проигрывать каждый бой.

Когда-то, в самом начале,
я так же перед врагами
стоял, готовый к победе,
и не ожидал солдат.
Тогда они и появились,
печатая пыль сапогами,
в которых болтались тыщи
моих ахиллесовых пят.

 

* * *
(Вокруг кондаков)

1.

Душа, душа моя, что спишь? – проснись!
Конец грядет: восстань
                             и имаши смутись.
Река течет огнем и книги разогнулись.
Спустились с неба черные хлысты.
Земля рычит, леса бегут – а ты
Как пьяница на ложе растянулась

 

2.

Со святыми упокой, Христе,
душу раба твоего,
идеже несть болезнь, ни печаль,
ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
Огромные и легкие святые
как дирижабли
висят над пляжем.
Под ними наши вечно дорогие
в прибое пляшут, руками машут.

Несть смерти, ни болезней, ни печали...
И даже вздохов не остается.
В аду видны мельчайшие детали,
А это – словно
смотреть на солнце.

 

Александр Стесин

ИЗ ЦИКЛА ПАНК-РОК

За домом – клен, за кленом – насыпь,
за насыпью – такой же дом.
Когда мне стукнуло пятнадцать,
на торт и свечи в доме том
сошлись два гостя – я и мама,
и (не сидеть же в тишине)
случайная телепрограмма
плела нам байки о войне.

«Ком а ля гер», – с английским рыком
невидимый рассказчик пел.

Наутро все еще утыкан
свечами торт мой. В штате Пенн-
сильвания отец работал,
раз в месяц приезжал отец.

Так память паром из капота,
дымком из областного ТЭЦ
выходит, охлаждая то, что
шурует поршнями внутри.

Туман отрочества, так точно,
но он рассеется, смотри,
и станет видно: в доме старом
с весны не мытое окно,
в котором я терзал гитару
и слушателя заодно.

Тот слушатель на crazy Russian
полюбоваться ходит в парк,
а ты ему «Весь мир – параша!»
визжишь, как настоящий панк,
«Не надо лавров мне и мирта», –
трубишь, аки дегенерат,
«Даешь свободу! Дайте спирта!»
И он в ответ приносит спрайт.

А в понедельник утром в школу
меня автобус отвозил.
Очкарик, неуклюж и скован,
я дрейфил пасмурных верзил
в футбольных пестрых униформах,
и лишь отличнице одной
поведал о своем бесспорном
таланте рокера. Сквозной
оградой кленов краснолистых
недвижимость обнесена.
Гитара в гараже пылится.
Приходит вечер. У окна
застыла в ожиданье мама
с тортом на именины мне.

Бубнит, бубнит телепрограмма,
мелькает где-то в глубине.

 

* * *
Средь немытых вилок и тарелок
циферблат находишь наугад.
Шесть часов. Вечерний циркуль стрелок,
тикая, садится на шпагат.

Время сникнуть, время сгинуть вовсе,
свой обед, не разогревши, съесть
время есть, и в гусеничном ворсе
пледа мерзнуть – тоже время есть.

Но не время у лихого беса
философской внятности просить,
потому что жизнь – не только бегство,
потому что стоит погасить
искру, как опять по коридорам
дед-уборщик примется мести
пепел сигарет твоих, в котором
вряд ли Феникс вздумает взрасти.

 

* * *
Когда причаливают лодку харонову
к крутому берегу Восточной реки,
и грузят ту или иную херовину,
бычки за уши заложив, моряки,
психоделичный дядя, спешившись с велика,
с другого берега им машет рукой
и смотрит, как выносят шлюпки из эллинга.
И густо фабрики дымят за рекой.
Сентябрьским утром взгляд, от ветра слезящийся,
он устремит туда, где пристань и шлюз,
и напевает не лишенный изящества,
еще с Вудстока им запомненный блюз

о том, как много нужно этого самого
для просветленья в мозгах, а для души
одна любовь нужна и музыка, заново
в ушах звенящяя, и горсть анаши.

Так напевает он, и в образе Хендрикса
уже является Харон мужику.
В преддверье ада речка движется, пенится,
любовь и музыка стоят начеку.

 

Марина Гарбер

* * *
Где-то в соседнем лесу полные гнезда,
Сочные ягоды, чье-то жужжанье и пенье.
Где-то соседний лес: дотянуться – просто,
Руки и вот – тире – все мое уменье.

Там, что заря, что ночь – суета, не благо:
Зрячий не бережет, расточая, взгляд.
Рядом соседний лес, и моя награда –
Близость его – вон деревья стеной стоят.

 

Александр Кабанов

* * *
(отплывающим)

Над пожарным щитом говорю: дорогая река,
расскажи мне о том, как проходят таможню века,
что у них в чемоданах, какие у них паспорта,
в голубых амстердамах чем пахнет у них изо рта?

Мы озябшие дети, наследники птичьих кровей,
в проспиртованной Лете – ворованных режем коней.
Нам клопы о циклопах поют государственный гимн,
нам в писательских жопах провозят в Москву героин.

Я поймаю тебя, в проходящей толпе облаков,
на живца октября, на блесну из бессмертных стихов,
прям – из женского рода! Хватило бы наверняка
мне, в чернильнице – йода, в Царицыно – березняка.

Пусть охрипший трамвайчик на винт намотает судьбу,
пусть бутылочный мальчик сыграет «про ящик» в трубу!
Победили: ни зло, ни добро, ни любовь, ни стихи...
Просто – время пришло, и Господь – отпускает грехи.

Чтоб и далее плыть, на особенный свет вдалеке,
в одиночестве стыть, но теперь – налегке, налегке.
Ускользая в зарю, до зарезу не зная о чем
я тебе говорю, почему укрываю плащом?

 

ИЗ ПЕРЕХВАЧЕННОГО ПИСЬМА

Крымские твои сумерки, узник пансионата –
в красных и фиолетовых буковках от муската.
У Партенитской пристани – ветрено и скалисто,
некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Море чихает в сумерках контрабандистской лодкой
и Аю-Даг с похмелья цепью гремит короткой.
Скрылась луна в серебряном шлеме мотоциклиста:
некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Знаешь, не все мы умерли или умом поехали.
Нас заманили в сумерки дудочкою ореховой.
Мы опускались в адские, брошенные котельные,
и совершали подвиги маленькие, постельные.

Местные долгожители нас называли крысами,
и полегли от ящура, в небо под кипарисами.
Пишем тебе, последнему брату, однополчанину:
– Не перепутай в сумерках – золото и молчание.

Обороняй вселенную в светлой своей нелепости,
у Партенитской пристани,
возле Кастельской крепости.

 

Игорь Меламед

ПАМЯТИ МАМЫ
Два стихотворения

 

1.
                             Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться...

В детство мое, покинув сырую яму,
в снежной ночи ко мне ты придешь обратно.
Я по слогам прочту, как ты мыла раму –
в прописях тех чернил не просохли пятна.

В темном проеме так силуэт твой светел,
что и не надо мне никакого утра.
Раму из рук твоих вырывает ветер,
на подоконник мерзлая сыплет пудра.

Вот за оледенелою крестовиной
ты по пустому воздуху водишь тряпкой...
– Игорчик, ты недавно болел ангиной,
в шарф запахнись и уши укрой под шапкой.

Голос твой тонет в мутной метельной каше
и остается в той недоступной жизни.
Только и слышу я твой предсмертный кашель
в обетованной, чуждой тебе отчизне,

да на далекой свежей твоей могиле
жаркого ветра тяжкое дуновенье,
да заунывный, горестный вой Рахили,
плачущей, не желающей утешенья.

 

2.

Еще никто не должен умирать.
И бабочка, вплывая в палисадник,
на темную твою садится прядь –
божественный и мимолетный всадник.

И пахнет мятой мокрая скамья.
И снег летит над Средиземным морем.
И проступает из небытия
ее пыльца, захватанная горем.

И жизнь твоя стремится напролом
вот в эту ночь с бездонною зимою,
шуршащая папирусным крылом,
оранжевая, с траурной каймою.

 

Виталий Науменко

* * *
Город несъедобных пирожков
я назначил жертвою стихов;
тяжесть, ржавость, дерево его –
сон его, как худший сын его.
Потому что мне тут места нет
и иллюзий нет на сей предмет.

Я меняю пиво на портвейн,
сон на разум, прозу на стихи,
потому что голубых кровей
ветви и деревья их легки,
облетая осенью на звук
птичек, улетающих на юг.

 

* * *
ты ли жил, провинциал, у моря,
гул которого пропитывал, священный,
бочки омулевые по швам,
легкие увертливые лодки?

ты ли сквозь египетскую тьму,
мальчик заспиртованный, глазел
в окна, как чудовище из банки?

ты ли подбирал на берегу
мрамор, содрогавшийся от ветра,
и тесал его, и согревал,
и у мертвых туч просил совета?

Эрос пел, Танатос дул в трубу,
время жаловаться на судьбу
или опускаться в глубину,
только я, перекрестив волну,
в бочке замурованный, плыву
и расту в длину и в ширину.

 

Дмитрий Тонконогов

ЛИФТ

Мечется в кабине Белла Исааковна,
Давит на кнопки и уже начинает рыдать.
Муж выносил помойное ведро после завтрака,
Сразу все понял и жену побежал извлекать.

Видит: топчутся тапочки парусиновые,
Розовая ночнушка выглядывает из-под халата.
Он схватился руками, напряг лошадиные силы,
Дрогнули тросы и раздвинулись двери как надо.

По этому случаю Белла Исааковна поставила тесто.
Заполночь пили чай и говорили о многом.
Знаешь, Белла, я буду спать рядом, там мое место,
Мало ли что, трясение земли, воздушная эта тревога.

И они полетели, как осенние листья.
Белла Исааковна чихала от уличной пыли.
Он притворялся кузнечиком, притворялся рысью,
А кем еще притвориться, чтобы любили?

 

Юлия Качалкина

* * *
Съесть не то, что тебе оставили в сковородке.
А – синоним усталости – холод спитой заварки.
...Фотография папы в зеленой смешной пилотке –
неизвестный солдат с чехословацкой марки.
Все сложнее служить божествам нежилой квартиры:
только десять шагов умудришься пройти вслепую.
...Фотография мамы. Стоит у прилавка тира.
Фотографирует папа. Он помнит ее такую.
Не выносишь из дома, но часто теряешь вещи.
И не ищешь, сочтя до десьти, двадцати и – позже.
...Фотография папы – из точек и мелких трещин.
Фотография мамы – из линий. И трещин. Тоже.

 

* * *
Отец вырезает по дереву несуществующий город.
Делает ставни в несуществующем доме.
Ливерпуль. Каникулярный Питер. Москва. Гоморра.
Волной затекает шея. Опять занозил ладони.

Ход винтового сверла уверенно-краток, част.
Семь лет на вопрос о делах отвечал «нормально».
В несущестующем городе комендантский час.
Ставни закрыты. И тишина хрустальна.

 

Светлана Бодрунова

ИЗ ЦИКЛА «ПИСЬМА ЭТОЙ ВЕСНЫ»

заберу у тебя головную боль, и любовь, натертую, как мозоль, и усталый сон, и в суставах соль, позабытый внутри песок:
на глазок чудес – то ли в травах сок, то ли в пашне режется колосок, то ли выйдет прок, то ли бог-игрок нас положит на левый бок,
а на левом – не спится в такую рань, о не тронь, я только прошу: не тронь, я не помню роль, не играю роль, мне сейчас хорошо: апрель,
и не то чтоб ты меня всю согрел, но куда-то делась твоя мигрень, и песок из ран, шепоток из крон: забери меня, забери,
отопри мне дверь, я не вор, не зверь, что ж теперь, куда мне идти теперь, там возьмут топор, там земля под пар – не родящая, хоть убей,
и чудес обещано мне и бед, но грубей бока мои, все грубей, так разбей мне лед и песок развей – я же твой.
я еще живой.

 

Александр Радашкевич

В ПАРКЕ ДЕТСТВА

В парке детства моего
                             что-то жрет, жует и гадит,
что-то курит, что-то пьет,
                             заполняя до обмызганных
краев чашу треснувшего мира.
                             Детский поезд трехвагонный
прохромал, гудя, в кусты,
                             никому давно не слышный и не
важный, с никому не нужным
                             кругом обреченности своей
«Пионер Башкортостана» –
                             мимо рынков, мимо кладбищ,
многолюдием набрякших.
                             Это тут, в кривой аллейке,
с гэдээровским воланом
                             в бадминтон играли с Инной.
Или с Надей. Иногда. Это здесь
                             трофейная изнанка дотлевает
в перламутре прошлой лужи:
                             будет все, что было завтра,
было то, что сбудется вчера.
                             Небо низкое так близко. Вот
и свет угасших окон тени
                             мертвые соседей кукловодит
по карнизу, где шатается Пушок.
                             В сопричастном предстоянье 
не качнут седые космы тополя,
                             карауля, затевая злые радости
прощаний. Это маленькая мама
                             на ночь форточку захлопнет
в ту прародину утробную, где
                             чернеют задутые свечи, где
срываются стаями в небо, где
                             исчерпана эра стихов.

 

ПАССАЖИР

Скользит парижское метро по-над
субботней преисподней. Напротив
плачет сидя некто в рубашке цвета
электрик, ухоженный и молодой,
и смотрит пристально, не хоронясь
отнюдь и не мигая, глазами, полными
эль-грековских озерных слез, в свое
нигде и никогда, откуда на него сейчас,
конечно же, никто не взглянет. Изнанка
облака, мосьё. О, будьте осторожны,
когда спускает горизонт шагреневую
кожу, и квелый остов света не кроет
тени ласковых миров. Тропинка в гору.
Край, и с граем всполошилось воронье.
Невежливо смотреть в упор, но разве так,
украдкой, как пассажиры прошлого, как
пилигримы в никуда, прищурившись,
подглядывают в страхе за собой, то бишь
за вами. Ну вот, адьё. Сен-Поль. Бастилия.
Мне выходить уже, уже через одну.
Я вас люблю пустой любовью смежных
отражений. Гудят и щерятся подслеповато
звезды, по-над субботней преисподней
скользит парижское метро.

 

Лев Дановский

ТРЕЛЬЯЖ

Мы врозь состарились и в разных городах.
За это время шпили потускнели
И вырос аккуратный карадаг
Разлуки. Телефонные туннели
По праздникам соединяли нас.
Как ни транжирил золотой запас
Воспоминаний, – их не убывало…

Гладенько, гладенько. Накатанная строка,
Интонация именитого стихотворца К.,
Не имеющая отношения к твоей судьбе,
Равно как и рецепты лауреата Б.
Славненько, уютненько, суффикс «еньк»
Зафиксирует намертво этот треньк.
Если, как балалайка, талант скулит,
Сразу же, не раздумывая, нажимай Delete.

«Мне плохо без тебя» – и положила трубку.
Драгоценный кристалл этой фразы,
Ничем не отличимый, впрочем,
От бездарных побрякушек и подделок
Подобных высказываний, следовало
Растворить в стихотворении.
Он подошел к окну. Прислушался к уколу.
Снег сворачивался в продолговатые стружки,
Напоминающие любимое в детстве пирожное.
«Хворост», подумал он, «хворость». Первая строка
Обрадовала, хотя в ней уже сквозил
Некий привкус неподлинности.
Снег вдруг остановился, боль испарялась,
Он испугался и, выбрав опережение,
Решил продолжать…

 

Версия для печати