Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Интерпоэзия 2012, 4

Ветер в долине

Поэзия места

Андрей Грицман

 

ВЕТЕР В ДОЛИНЕ

Поэзия места

“Монах волосатыми пальцами книгу раскроет: сентябрь... как пригоршня снега, Язон упадет на проросшее поле…” – переводные четкие блики слов, залетевшие из юности. Ветер поднимается и стихает. Ветер носит много имен. Сносит преграды. Это воздух, которым мы дышим, он уносит лепестки, листки с незаконченным текстом, листает страницы книги и вдруг открывает случайно, стихает, и остается текст, буквы, которые открыто смотрят на мир, в то время как другие прищурились, зажмурились и спрятались в бумажных ущельях закрытых страниц.

“Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет” – набор незаменимых слов, брошенных на ветер, детская переводная картинка ветра, залетевшая в душу навсегда. Ветер – движение. “Я список кораблей прочел до середины…”, “…на головах царей божественная пена…” Обрывки этой пены летят к нам через столетия, через страшные ледяные глыбы Колымы и вечную арктическую ночь, где сатана правит свой бал в адском лунном сиянии.

Но где-то в районе Леванта, над морем среди земли, струи хамсина встречаются с нежным дыханием мистраля и смешиваются в потоки живой прозрачной воздушной воды и там – живет человек и плывут строки, строки… как лепестки, обрывки. Потом – воздух холодеет, шуршит стекленеющая осенняя листва, замерзшие брошенные газеты с замороженной позавчерашней жизнью, с укором глянувшей на нас из прошлого. Это движение, ветер, порыв, вектор, кровообращение, когда сердечные клапаны хлопают, как чистый флаг на ветру.

Боже, детский сквозняк, детские болезни, мир обещаний и увещеваний, постоянная диалектика сквозняка из открытой форточки и свежего воздуха, необходимого для выздоровления, для красных кровяных телец, больно покусывющих кончики пальцев, когда наконец выйдешь и, зажмурившись, смотришь, глядишь, видишь: у ветра запах другой – проснувшийся, свежий, живой. Март еще не пробился сквозь, но уже жизнь набухает под спудом, веселая грязь течет по 2-й Мещанской, и ветер несет надежду на весну, чудесную неожиданную встречу и на дальнюю поездку к степям и южному ветру с легким привкусом рыбы, влажной гнили и цветущего темного оврага.

Сухая библейская весть хамсина, жесткая правда песка: глаза слезятся, и рассмотреть реальность невозможно. Да ее и нет – есть только генетика того, кто ты есть, и палец, поднятый по ветру, дает направление в никуда. Потому что стоишь на том, что ось земная рядом, под ногами, и песчаный ветер с периодичностью строф засыпает тропы к месту встречи с исторической судьбой.

Напрасно поэтов пытаются привязать к определенному месту, к пресловутой “родине”, да и сами они с готовностью залезают в этот привычный надышанный вагон, где их поджидают, похлопывают по плечу, подмигивают и потесняют потноватые тела, чтобы дать поэту втиснуться и стать “своим”. На самом деле ландшафт художника – метафизический, отражающий родную землю в невидимом зеркале, в Зазеркалье. Известно, что стихотворные пейзажи Тютчева, которые мы учили наизусть в школе, – пейзажи южной Германии, где поэт провел большую часть жизни.

В более “легком” случае это пейзаж счастливого художника – не метафизический, а театральный или, хуже, эстрадный, когда слушатели, как говорится, “свисают с люстр”.

Но последуем за ветром далее, туда, куда, как пылинку, занесло и меня и где я сквозь астигматические очки стиховидения гляжу на свой пейзаж.

Ветер несет над Атлантикой небесные лайнеры и теплые души, в них уснувшие и, проснувшись, вдыхающие другой, влажный, туманный, переменчивый воздух. Долина Гудзона – аэродинамическая труба, центробежная сила, тянущая в сторону от тоски неизбежности, в любую сторону, куда дует ветер. Мир открыт, как карта во время трансатлантического рейса, когда приоткрываешь полупьяные глаза, видишь фосфоресцирующий экран и на фоне мерцающего квадрата – прекрасную незнакомку в синей униформе, с неизвестной, но предсказуемой жизнью где-то в обжитом дальнем кубике многоквартирных сот в аккуратном пригороде Амстердама, Праги или Франкфурта.

А ледниковая глыба обитаемого острова Манхэттен, обтекаемая океанским ветром, дает временный приют нам, уставшим в дороге и присевшим у спасительной скалы за столиком у входа в Starbucks. И вдруг окликает голос: “Ты сумасшедший, не сиди на сквозняке!” – голос из давней глубины, несравнимый, незабываемый, дальний, возвращающий в нереальную относительную реальность, напоминающий то, что ты еще жив; голос звучит, и чертова зажигалка гаснет на ветру, рвущемся из гавани, открытой всем ветрам, – и никак не прикурить, если не сложить ладони, прикрыв от ветра. Будто стараешься рассмотреть и понять что-то в своих собственных теплых ладонях.

А там – твоя жизнь, то есть твоих стихов, которые вылетели с ладоней и витают над облюбованным городом, сидят на подоконниках и проводах и на “воздушных путях” беспроволочной связи.

Риверсайд-парк листвою медленно выстлан. Бульдожка счастлив, комочек тепла лучится. Я с того берега, слава Господу, выслан в город, где всех нас выкормила волчица. Мы в плавучем дому теперь, дорогая. Зеленая память московских дворов мерцает. Закроешь глаза, дотянешься до родного. Но где оно спит, мы и не знаем сами. Это наш дом, где наше не знают имя, но рыбой мезуза летит на свет от порога. Зимней грозой по реке прошумел Уитман. Только из этой реки ты не пей на дорогу. За рубежом светляки дрожат над Нью-Джерси, стратегия жизни клубится вверх по долине. На берегах последних мы остаемся вместе. В небо Манхэттен плывет на каменной льдине. 

Несмотря на обжитость Америки, на благоприобретенную комфортабельную домашность мест, где выросли дети, для нас, пришельцев, она все-таки дышит чем-то отдаленно-чуждым. Несколько необычный ландшафт (сосны, ели и лианы вдоль индейских охотничьих рек), южные леса и холмы покрыты тонкой трехсотлетней коркой англосаксонской и германской пуританской культур, а на обоих побережьях переливаются цветные обрывки и осколки иных цивилизаций: средиземноморской, южноамериканской. Ветер с гавани, и бесконечная клубящаяся даль медленно катится на север вдоль долины Гудзона, омывая на пути белые островки прибрежных городков, выглядывающих со дна зеленого вязового моря.

Но в Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, все открыто: и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье, и в чем-то близкий новоанглийский хвойный Север.

Город – живой организм. Как и стихи. Он живет, стареет, умирает. Личные драмы разыгрываются на фоне жизни города, судьбы складываются на фоне сотен тысяч его светящихся окон и мертвых глазниц остывших опустевших домов. Одиночество, профессиональный недуг художника, может развиваться в Нью-Йорке, в Москве или в Петербурге. Поэзия – болезнь, а болезнь – поэзия. Сказано не для позы, или, как модно теперь говорить, позиционирования. И то и другое – ненормальное состояние, но позволяющее по-другому оценить “нормальную” жизнь, суметь выжить в состоянии близости к черте, которую не перейти. Одиночество в родном городе – Москве, Петербурге или в ставшем родным Нью-Йорке – эндогенный недуг, в отличие от одиночества “на парижском чердаке”. Поэт живет в своем мире, но город – как источник энергии, сенсорное энергетическое поле – оказывает центробежное или центростремительное действие на художника.

Вот он и говорит: мать, говорит, bullshit! На эмигрантской фене ботает невзначай. Тут Тахана заветная заведомо не мерказит. Из Форта Ли пахнет крепкий индийский чай. Где я не жил только: везде и нигде, нигде. Выдох летит навстречу всевышнему в никуда. Только одна надежда, что кто-нибудь в бороде смотрит в прицел оптический на дальние города. Вот, например, на наш, беззубый теперь, в дыму. Словно зеленой пеной объятый, как на плаву туда, куда звездный Макар телят своих не гонял и где статуя бредит о тех родных, кто пропал. Банки, бутылки, беженцев и мазут утром приносит прибой к другим берегам. Спится сладко, когда знаешь: больше не позовут. Не до тебя давно мертвым твоим богам.

Русский поэт в Нью-Йорке – поэт, имеющий свой полноправный голос, передающий текучей субстанцией русского языка глоссолалию Нью-Йорка. Его окружает многоголосие города, он слышит медленный взрыв Вавилона. Как бы ни была близка нам европейская культура: да-да, книжки, еда, вещички, трофеи, манеры и т.п. – ни дождливый, кривящийся импрессионистскими окнами Париж, ни скалящийся темноватый Лондон, ни прекрасный, солнечный, ускользающий Рим, где тайну покрывает облупившаяся охра, не становятся дальним домом русского стиха. Для москвича обжить Нью-Йорк возможно и даже естественно, я испытал это вскоре после перелета в Америку, в первый раз оказавшись в Нью-Йорке. Очевидно, эмоционально всё иначе для ленинградца или, скажем, парижанина: вспомним слова Бродского о невозможности писать стихи о Нью-Йорке. Нью-Йорк этим домом становится, наполняется теплым дыханием русской просодии. И когда близкие, родные, друзья ложатся в аккуратные, ровные пуританские холмы Америки, местность теплеет, и мы приобретаем право на эту землю.

Нью-Йорк – город перемещенных лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком и в буфет, и вот это и стало домом. Нью-Йорк – особый город. Пожалуй, единственный, в который можно влиться без остатка. Овладеть этим городом.

“Если я пойду и долиной смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох, они успокаивают меня” (Псалом 23:4).

 

 

Андрей Грицман – поэт, эссеист, главный редактор журнала “Интерпоэзия”. Пишет по-русски и по-английски. Живет в Нью-Йорке.

Версия для печати