Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Интерпоэзия 2011, 2

Последний еврей

Каринэ Арутюнова

 

 

ПОСЛЕДНИЙ ЕВРЕЙ

 

 

CКРИПКА ГОТЛИБА

 

В “классах” его встречает десять пар детских глаз – черных, блестящих, либо похожих на воробьиное яйцо – в желтоватых пятнышках и потеках. Господа, – откашливается Готлиб, – “господа” что-то нестройно галдят в ответ, растирая ладони, – в классах нетоплено, и нежные детские руки стекленеют, покрываются болячками, – кто-то уже кашляет сухо, нехорошо, – ну, конечно, эти неженки, привыкшие к мамкиным бульонам, все эти Мотеле и Йоселе, – будущие гении. Мосье Готлиб, – птичья лапка тянет его за рукав, – у мальчика извиняющаяся улыбка на смуглом лице, – кажется, его фамилия Щварцман или Шварц, – ну как же может быть иначе, когда ассирийские черты из-под жесткой челки, – мальчик из “пансионеров”, – он спит на застланном сундуке, поджав к груди острые колени, а за обедом несмело протягивает руку за картофелиной. Похожий на серый обмылок картофель в мундире и селедочный хвост – чем не обед для будущего гения? – будущий гений держится за живот и бежит во двор, – толстогубый Маневич заливисто хохочет, но тут же умолкает от веского подзатыльника, – у мосье Готлиба тяжелая рука, – костяшками желтоватых худых пальцев он раздает подзатыльники направо и налево, – мальчишки – народ вредный- от них дурно пахнет - лежалыми мамкиными кофтами и аденоидами, – самый трудный возраст достается ему, - ладно бы еще восьмилетние, пахнущие молоком, синеватым грудным молоком изможденных мамаш, – каждая мать носит в подоле вундеркинда, – у вундеркинда торчащий голодный живот, но цепкие пальцы – первым делом его облачают в бархатные штанишки, – одному богу известно, где они откапывают все эти куцые штанишки и кафтанчики, – пока младший тянется к пустой перевитой венами груди, старший достает из футляра скрипку, – он шумно сморкается в материнский подол и семенит короткими ножками, перепрыгивая лужи, подернутые коркой льда, – ему бы прыгать по этим лужам вслед за воробьями, размахивая острым прутиком, – эники-беники, но детство окончилось, с утра до поздней ночи сидит он в душных классах, уворачиваясь от подзатыльников строгого маэстро.

– Что ви мине с Моцарта делаете сладкую вату? Ви понимаете, что это МО-ЦАРТ! Тоже мине, танцы-обжиманцы, – ви что думаете, Моцарт был птичка? Рохля? Маменькин сынок? Он был мужчина, понимаете ви, глупый мальчик? – голос Готлиба дрожит от гнева, – и, раз-два-три – раз-два три, – лысый череп Готлиба обмотан шерстяной тряпкой, – в этом наряде он похож на старую сварливую женщину, но никто не смеется, только легкомысленный Маневич кусает вывернутую нижнюю губу, – Маневичу всегда смешно, – в темноте он тайком поедает мамины коржики, и губы его в масле, – вытрите руки, молодой человек, – Готлиб брезгливо морщится, протягивая Маневичу тряпку, – и передайте вашей маме, что я имею к ней пару слов. Пара слов от мосье Готлиба – это серьезно. У Готлиба нет времени на церемонии. Он встает и прохаживается по классу, кутаясь в женский салоп. У него нет времени на бездельников, дармоедов и бездарей. Из десяти мальчишек останется пятеро. Один будет заниматься в долг. Другой будет недосыпать ночами, укачивая на руках истошно вопящего младенца. От младенца пахнет кислым, и мальчик пропихивает в жадный рот смоченную в молоке тряпку, пока жена маэстро прикручивает фитиль к керосиновой лампе. У жены маэстро впалые щёки и огромные чёрные глаза, похожие на перезрелые сливы. Идите уже сюда, Шварц, шепчет она и ведет его на кухоньку, и там зачерпывает половником тарелку супа, а потом садится напротив и смотрит, как мальчик ест, как двигается острый кадык на тощей шее. У жены Готлиба обкусанные ногти на детских пальцах и внезапный румянец, заливающий выступающие скулы. Кушайте, мальчик, – шепчет она и маленькой рукой ерошит жесткие ассирийские волосы на его голове, – рука ее движется плавно, и юный Шварц боится поднять глаза, он замирает под ладонью и торопливо проглатывает последнюю ложку супа. Из спальни доносится лающий кашель. Маэстро так и спит в своем лисьем салопе, с вкрученными в седые уши ватными тампонами. Маэстро мерзнет, и перед тем, как улечься, он по-старушечьи суетится, взбивая огромные подушки, подтягивая к ногам старый плед, – все знают, что он давно не спит со своей молодой женой, и остается только гадать, откуда появляются на свет истошно вопящие младенцы, страдающие поносом и ветрянкой, – они появляются один за другим, похожие на лысых сморщенных старичков, – некоторые из них не дотягивают до полугода, и тогда отменяют занятия, потому что безумный крик разрывает душную темноту детской, – старик раскачивается на полу, словно его мучает зубная боль, – притихшие пансионеры молча лежат на своих сундучках, – они боятся пошевелиться и затыкают уши, чтобы не слышать голубиных стонов, то возобновляющихся, то затихающих внезапно, а потом вновь прорывающихся низким горловым бульканьем, – ой, держите меня люди, – будто забившаяся в припадке ночная птица повиснет маленькая Цейтл на руках старого Готлиба.

Дети появляются и исчезают, но Моцарта никто не отменял. Проходит неделя, и старик, сидевший на полу со вздыбленными вокруг лысого черепа пегими волосками, вновь ходит по классу, заложив руки за спину, а потом останавливается внезапно и хватается обеими руками за сердце, – это же МОЦАРТ, это же Мо-царт, молодой человек, – молниеносным движением он выхватывает смычок и обводит класс торжествующим взглядом.

И тут происходит то, ради чего стоило тащиться по унылой дороге из захудалого местечка, мерзнуть в коридоре на сундуке, есть похлебку из картофельных очисток и исходить кровавым поносом в холодном нужнике, – те самые пальцы, которые только что безжалостно раздирали нежное куриное крылышко, исторгают нечто невообразимое, отчего наступает полная тишина, которую не смеют нарушить ошалевшие от первых холодов мухи и степенно прогуливающиеся за окном лиловые петухи, - протяжно, изнурительно-медленно смычок рассекает деку и взвивается острым фальцетом, – отсеченная петушиная голова отлетает в угол, а изумленный птичий глаз заволакивается желтой плевой, - скособоченная фигурка в лисьем салопе раскачивается и замирает, – оборвав музыкальную фразу, старик обводит класс сощуренными цвета куриного помета глазами и, цокая языком, наклоняет голову, – а?

 

* * *

 

Как один день пролетят летние деньки, – июльские ливни и августовский сухостой, и тощий Шварц вытянется еще больше, верхняя губа и подбородок украсятся темным пухом, – маленькая Цейтл, прелестно нелепая с огромным животом и лихорадочно блестящими глазами, накроет стол для новеньких, еще по-домашнему круглолицых, заплаканных, пахнущих коржиками и топленым смальцем. Пятеро из десяти отправятся домой, а из пяти останутся только двое, – еще одна беспросветно долгая зима уступит место распахнутым во двор ставням, чахлой траве и жужжанию шмеля за грязным стеклом.

Усаживая Шварца в бричку, Готлиб торопливо протолкнет в карман его пальто несколько истертых надорванных бумажек, – будьте благоразумны, молодой человек, будьте благоразумны, старик так ни разу и не назовет его по имени, – а, затем, будто поперхнувшись, закашляется, обдав душным запахом камфары и старого тела, – они думают, что Моцарт был кисейной барышней и ходил на цыпочках, но мы-то с вами знаем, что такое Моцарт...

Бричка тронется, – старик взмахнет рукой и долго еще простоит на обочине, подслеповатыми глазами вглядываясь в петляющую по пыльной дороге точку.

 

 

КОГДА УЙДЕТ ПОСЛЕДНИЙ ЕВРЕЙ

 

Никто не заметил, когда уехал последний еврей.

Возможно, на последнем ночном трамвае или в последнем вагоне ночного метро – никто не заметил его, бредущего с пожитками вдоль путей, ведущих на загадочный восток, запад ли, – никто не вздрогнул, никто не всполошился, – шутка ли, все-таки последний!

Никто не заметил, был ли этот последний закройщком, продавцом из галантерейной лавки, музыкантом, художником, заведующим секцией женского белья, секретным физиком или выжившей из ума старушкой.

Если первый еврей и сто сорок первый уезжали громко, демонстративно, – со слезами счастья или вековой скорби в миндалевидных глазах, с битьем посуды, плачущими на перроне провожатыми, то этот, последний, ушел тихо, не провожаемый никем, ибо некому было провожать его.

Возможно, это был маленький исполнительный клерк, возможно, говорливый агент по продаже недвижимости, либо юркий брачный аферист, либо последний еврейский мистик, – никто не видел его упакованных вещей, никто не помнит его осторожных шагов по притихшему городу.

Возможно, звали его Менахем-Мендл, и в пути вы встречали его, и даже выслушивали бесконечные истории о незадачливых женихах и передержанных невестах.

Возможно, это был очередной  Яша Хейфец либо несостоявшийся Буся Гольдштейн?

Никто не знает.

Ведь никто не вспомнит первого.

Зато на улицах нашего города звучит еврейская музыка, целые оркестры играют душераздирающие и зажигательные мелодии, и даже специально обученные люди поют на странном языке, которого вроде как бы и нет, не существует. Не существует старушек, роняющих слезы радости (грусти) в горшки с кошерным и трефным, припевающих тоненькими голосами, пританцовывающих на свадьбах и бар-мицвах. Потому что бар-мицв тоже нет.

А музыка - есть!

Пусть вразнобой, пусть фальшиво, но гремит в городском парке фрейлахс, и безудержная хаванагила, – и кургузый бритоголовый человечек неуклюже топчется, и воздевает руки к небесам, и выкрикивает невнятное, и вдруг замирает, пристыженный.

И нёбо щекочет аромат...то ли корицы, то ли форшмачка, то ли чего-то этакого, чего он и вспомнить не в состоянии...

И он умиляется. Ведь посудите сами: еврея нет, а музыка есть!

Картонные евреи танцуют фрейлахс, и машут руками, и улыбки не сходят с их картонных лиц – посмотрите, будто кричат они, – посмотрите, это то, что осталось от нас, это след нашего пребывания на вашей земле, плод нашей горькой любви, наше мертворожденное дитя...

Трамвай едет, самолет летит, поезд стучит колесами, – пока вы танцуете, он еще в пути, – поглядывает в окошко, радуется и горюет вместе с вами, – если вы обернетесь, то еще застанете его, смиренно сидящего на заднем сидении, утирающего слезы... то ли скорби, то ли великой радости.

 

 

ФИРА С ЕВБАЗА

 

А в этих старых домах всё как всегда.

Душа умершей бабушки еще витает за комодом, но до Земли Обетованной рукой подать. Самолеты летают по часам, туда и обратно. Два раза в день. На выходные можно смотаться на Синай, обзавестись новенькими скрижалями, отогреться в горячих песках, на перекладных добраться до Иерусалима и поесть свежей клубники на Махане-Иуда.

Когда Фира хватается за сердце, это серьезно. Покойник во сне – к долгой жизни. У нее маленькие ручки, смешные пальчики с округло выстриженными ногтями, розовыми, с чистой детской лункой. Вы были в Израиле? Вам понравилось? А что там может нравиться, я вас спрашиваю? Она выразительно молчит, укоризненно молчит и смотрит на меня как на идиотку. Она держит паузу, как хорошая актриса.

Действительно, что ТАМ может нравиться? Одни уже съездили и вернулись. Они видели Мертвое море и Иудейскую пустыню, и даже могилу праматери Рахели. Они поставили ей раскладной стульчик у самого Мертвого моря и сказали – смотри. Тяжелая волна подбиралась к ногам, лизала подошвы. Фира зачерпнула воды и поморщилась. Зачем столько соли? Разве мало соли в ее глазах?

В супермаркете Фира нюхает хлеб и медленно толкает тележку. Нет радости в ее сердце. Покой есть, а радости нет. Каждый год она вычеркивает номера из коричневой записной книжки, похожей на амбарную. Алё, ну, что у вас? Фира хорошо сидит, на сквознячке, – она вздыхает и листает книжку. Раньше надо было крутить диск, а теперь кнопочки, – она шевелит губами и набирает номер. Как жизнь? Хороший вопрос. Ей столько надо рассказать. Во-первых, катаракта. Тут одной, восемьдесят четыре, не сглазить бы, так она после операции села в машину и рванула в Хайфу. К морю... Да, это таки медицина, – Фира пожимает плечами и громко ругает врачей – разве это врачи? Чуть что сразу резать! Можно подумать, она за этим ехала.

А в старых домах всё как было. Трамвайную линию снесли, но горячее еще подают после закусок. Столы раздвигаются, всем хватает места. У нее маленькие пальчики, сладкие, будто посыпанные сахарной пудрой. Они проворно сметают крошки, ворочают пудовые сковородки и раскатывают тесто. Влажный ноздреватый лист, он липнет к рукам, будто ляжка молодой женщины. Ночью тесто вздыхает на подоконнике и беседует с Фириным фикусом, который разросся до неприличия, но выбросить рука не подымается. Так же как громоздкий секретер, розовый абажур и пятнадцать вазочек из чешского стекла.

Придет день, когда Фира поставит свой раскладной стульчик у несуществующей трамвайной линии. Напротив будет аптека, ремточмеханика и гастроном с толстой Валентиной, у которой дочка вышла замуж за мальчика из приличной семьи, но он оказался подлец, подумать только, – и теперь она с тремя детьми мыкается по чужим углам в какой-то Канаде, страшно сказать. Но Валентина зла на евреев не держит и, конечно, отпустит Фире по старой памяти полкило свежайшего сливочного масла и с десяток таких яиц, за которыми очередь аж до самого Евбаза.

 

 

ЭТО ПОТОМ...

 

моим родителям

 

Это потом уже – дети, больные ушки, участковый врач, – это потом – аспирантская стипендия, сумашедшие соседи, замерзший в сугробе в пяти минутах от гастронома, спившийся друг, – эстет и интеллектуал, – это потом - бесконечное надо, до получки, достать.

Радио Свобода скороговоркой. Голос немецкой волны. Беседы вполголоса. Кухонные посиделки. Новый плащ, нараспашку, кажется, югославский. Киевский вокзал. Москва.

Кабачковая икра. Знакомый мясник. Взвесьте грамм двести. Колбаса с кружочками жира.

Кажется, любительская.

Гнездо разрастается, становится тесным, птенцы наглеют, огрызаются, хлопают дверьми, улетают, возвращаются.

Это потом – именуемый другом сексот, чужие запахи, враждебные, чужие лица, их все больше, – что-то не так, говорите вы себе, – еще можно изменить, уйти, сойти, - но дверца приварена намертво.

Друзья спиваются, уходят, разъезжаются. А тот, он и вовсе другом не был. Зачем был? Просто был, и все тут, – как свидетель пролетающей жизни. Соглядатай. Имя им – легион.

Это потом беспричинная, казалось бы, тоска, уход близких, потеря тыла, называемого СССР.

Смешное слово перестройка. Растущая кипа журналов.

– Вы читали? И то, и это. Непременно прочтите. Важное. Что-то новое брезжит. Новые горизонты. Сахаров. Боннэр. Боннэр. Сахаров.

Обнищавшие друзья. Дети, сидящие на родительской шее. Разлука с внуком.

Радость встречи. Проводы в аэропорту. Дочь, та еще штучка. Вот эта седая прядь – это она. А это – сын.

Гордость. Состоялись? Другие. Насмешливые. Иных уже не будет. Всё как прежде. За одним столом. Впервые за много лет.

Это потом – друзья детей, звонки, опять тишина.

Это потом...

 

Каринэ Арутюнова художник и прозаик. Публиковалась в бумажных и интернет-изданиях Германии, США, Канады. C 1994 года живет в Израиле.

Версия для печати