Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Интерпоэзия 2009, 3

Невесть

Алекс Тарн

 

 

НЕВЕСТЬ

 

Пылает за окном звезда,
Мигает в уголке лампада.
Так, значит, суждено и надо,
Чтоб стала горечью отрада,
Невесть ушедшая куда.

Есть стихи, которые просто куплеты: для забавы, типа частушек, или просто так, или по случаю даты. А есть такие, которые вмещают целую жизнь. Веня тут сказал бы: “целый мир”. Для него это слово – “мир” – всегда было важнее и больше “жизни”, даже когда речь шла о его собственной жизни. Чушь ведь, правда? Иногда его трудно было понять, моего Веню. И слово “мир” – типичный тому пример. Для меня оно всегда оставалось пустым звуком, хотя и висело белыми буквами на красном фоне чуть ли не на каждом углу. Вот “жизнь” – это понятно, это ощутимо: приложи пальцы к шее – вот она, бьется, торопится невесть куда. Вот-вот… Правильно вы заметили. “Невесть ушедшая куда”.

Веня говорил, что там, в стихотворении, не зря стоит именно "невесть". Мол, имеется в виду невеста. Типа того, что отрада – это невеста, а невеста – это молодость и счастье, и белое платье с фатой, и общая легкость дыхания, когда воздух вкусен, а радость сама ложится тебе под ноги с каждым звонким весенним утренником.

Мы-то с ним встретились летом. Черемуха, может, и не цвела, не помню… а когда она цветет? В июне? В июле? Ну ладно, неважно. Пусть будет “цвела”, как в той блатной песне, на которую вы намекаете. Мне-то что. Ведь даже если она и не цвела, ноздри мои все равно были до отказа забиты сладким и дурманящим запахом молодой жизни.

А вот платье свое я помню точно, в деталях. Крепдешиновое, темно-синее, почти черное, в белую горошку – вот такую, не мелкую, но и не слишком крупную, в самый раз. Это было настоящее платье, доставшееся мне по случаю, от одной знакомой, дальний родственник которой был женат на француженке. Я этой француженки в жизни не видела, но знакомая говорила, что жуткая уродина. Жуткая. Наверное, поэтому она приехала из своего Парижа искать счастья в нашем колесе. Просто никто не брал, вот и… Что такое “колесо”? – “Колесом” Веня называл все это… Ну как это “что”? – Мир, страну, Россию, вот что. Колесо. Только не то колесо, на котором едут, а то колесо, на которое кладут.

Но это все уже потом… потом… а тогда было это платье в горошку и сумасшедший черемуховый цвет, и сна ни в одном глазу – только счастье и забытье, а потом снова счастье. По-моему, я получила его за так, даже не платила – я имею в виду платье, а не счастье… за счастье-то приходится платить всегда, это всякий знает… а кто не знает, тот просто никогда не бывал счастлив по-настоящему.

У него была исключительная особенность, у этого платья. Оно гладило мне тело, как руки любовника… что-то невероятное… я все время чувствовала его на своих бедрах, на груди, на спине и на животе, и это сводило с ума, просто сводило с ума, уж можете мне поверить. Удивительно сексуальное платье. И оттого я сама была заряжена на любовь, как шаровая молния. Когда я проходила по улице, мужики вытягивались по стойке смирно, а их толстые, неповоротливые, дурно одетые женщины возмущенно поджимали губы, как будто я появилась на людях в чем мать родила. И они были правы, эти тетки, потому что, честно говоря, то платье в горошку выглядело откровеннее самой голой наготы.

Неудивительно, что Веня сразу втрескался по уши, едва лишь увидел меня на той вечеринке. И хотя мне было к такому не привыкать, я тоже обратила на него внимание – уж больно неловок он казался на фоне остальных парней, которые выпячивали грудь колесом и передвигались вразвалку, отклячив напряженные зады, ну что твои петухи. Конечно, я танцевала со всеми напропалую – не пропадать же вечеру – а Веня смотрел на меня из своего угла, как свихнувшийся астроном смотрит на пылающую за окном звезду, краше которой нет и не может быть на всем белом свете. И этот взгляд гладил меня почище платья, так что к концу вечера я уже знала будущее – свое и Венино, – знала не хуже того попугая на Кондратьевском рынке, что вытаскивает записки с судьбой из разукрашенной картонной коробки.

А потом я встала уходить, и претенденты на “пойти провожать” все как один напряглись и навострили ушки, а самый наглый из них уже поднялся, с мнимой уверенностью сгребая со стола сигаретную пачку и поглядывая на меня снисходительно и одновременно моляще, и тогда я сказала, обращаясь к Вене: “Молодой человек, не проводите ли одинокую девушку до ее домика в Коломне?” – и пошла прямо к нему в угол делать реанимацию, потому как он перепугался настолько, что явно балансировал на грани жизни и смерти.

Я и поцеловала его первая, в тот же вечер, в парке, вернее, даже не в парке, а на очень удобном кладбище, куда мы забрели, и не только поцеловала. Идти нам было некуда, ну то есть совершенно, да и зачем было куда-то идти, когда запах черемухи или счастья, или не знаю чего там еще, щекотал нам ноздри и вокруг чернела мягкая летняя ночь? Мы нашли удивительно уютную скамейку, на которой, как говорят сегодня, можно было без всяких проблем "делать любовь", хотя чего ее было делать, когда она, готовая дальше некуда, уже высилась над нами, как сказочный джинн из кино про Синдбада-морехода. И когда мне стало мешать мое ласковое платье, я сняла его через голову, и дальше меня ласкал уже один только Веня, и этого было более чем достаточно.

Вот что такое отрада, и звезда, и невеста, понимаете? По-настоящему невестой можно быть всего один раз, так уж заведено, так, значит, суждено, и надо с этим смириться, и ничего не поделаешь. И еще нельзя быть ею долго, потому что душа просто не выдерживает такого напряжения, истончается и рвется, как мебельная обивка. Получается, что жизнь нас жалеет, давая нам побыть невестой или побыть с невестой всего лишь один раз и ненадолго, а потом уводит ее невесть куда, оставляя горечь, именно горечь, ведь нет ничего горше такой утраты, ничего, ничего…

Веня знал все это заранее, он был очень умен, мой Веня, и не только знал, но и умел объяснить. Когда мы любили друг друга, то, приоткрывая отяжелевшие веки, я видела отсвет этой будущей горечи в его счастливых глазах, и оттого наше общее счастье казалось еще острей, еще глубже, как будто приправленное перцем отчаяния.

– Смотри, – говорил Веня. – В этом стихотворении каждая строфа – как мир, и этот мир похож на орех, в котором есть живая сердцевина и скорлупа, чтоб изнутри ничего не пропало. Видишь: пять строчек. Первая и пятая – скорлупа, оболочка, а те три, что между ними, – вся наша жизнь, без остатка, с ее отрадой и горечью, и судьбой, и долгом. Так что не нужно бояться горечи, она не страшна, ведь горечь вырастает из счастья; без нее и настоящего счастья не было бы, понимаешь? К тому же отраде все равно деваться некуда: вспомни про скорлупу.

– Как же так? – говорила я. – А как же “невесть ушедшая куда”? Ведь она все-таки уходит, отрада, ведь ясно же написано…

– А звезда? – возражал он. – Посмотри на первую строчку. У нас с тобой всегда останется звезда, там за окном. Она часть нашей отрады, нашего счастья, вечное напоминание о нашей скамейке, о темноте старого кладбища, о застрявшем в ноздрях запахе черемухи и о твоем замечательном платье.

Что я вам говорила? Веня тоже тогда купился на мое платье в горошку. Все-таки оно работало безотказно, то платье, действовало на всех, даже на таких умников, как он.

– Но при чем тут лампада, Веня?

– Лампада это тоже наша звезда, – смеялся он. – Будет тебе и лампада. Будет и лампада, и колыбель…

Над колыбелью тихий свет,
И, как не твой, напев баюнный,
И снег, и звезды, лисий след,
И месяц, золотой и юный,
Ни дней не знающий, ни лет.

Потом мы расписались и сняли комнату у метро “Горьковская”, недалеко от “Ленфильма”. Комната была странной треугольной формы и стоила ужасно дорого по нашим средствам, хотя и очень дешево по принятым тогда ценам. Причина этой дешевизны стала понятна, когда мы познакомились с соседями: сухоньким субтильным старичком дядей Колей и двухметровым краснорожим амбалом по имени Колян. Оба жили одиноко, оба пили запоями, причем запои дяди Коли отличались прямо-таки научной регулярностью, то есть длились ровно по десять дней и перемежались двухнедельным отдыхом, в то время как Колян глушил нерегулярно, зато беспредельно и мог не просыхать месяцами.

Невзирая на устрашающую внешность, Колян был, в общем, существом безобидным: напившись, плакал и жаловался на несправедливость, которую видел во всем: в собственном сиротстве, в уходе жены, в зажиме квартальной премии, в сегодняшнем поведении суки-бригадира и в том, что гастрономная Верка час тому назад выдавала всего по три бутылки в одни руки – даже в такие большие, как у него. В противоположность Коляну, субтильный дядя Коля в пьяном виде представлял нешуточную опасность: задирался со всеми, кто неосторожно вставал у него на пути, и чуть что хватался за нож.

К счастью, это происходило только в начальной стадии запоя, когда дядя Коля еще держался на ногах. В эти первые три дня он затаривался неимоверным количеством портвейна, варил огромную кастрюлю перловки, запасал десяток буханок черного хлеба, и, стащив все это к себе в комнату, запирался на оставшуюся неделю, выползая уже только в туалет, а то и не выползая вовсе. В перерывах между запоями к нему ходили бесформенные женщины неопределенного возраста, оставлявшие в коридоре острый запах дешевых духов и немытого тела. Судя по доносившимся из-за фанерной перегородки звукам, в кровать дядя Коля своих возлюбленных не пускал, откровенно объясняя эту строгость боязнью насекомых, а вместо этого ублажал их по-простому, нагибая на колченогий стучащий стол, отчего сам акт любви напоминал сюиту для оханья с барабаном.

Колян же баб не водил. Его угрюмое сердце однолюба было раз и навсегда отдано одной женщине: жене, бывшей или настоящей – уж не знаю, в каком официальном статусе пребывали их отношения. Жена приезжала к Коляну примерно раз в два месяца, они вместе пили, сидя на кухне, а потом плакали и дрались у себя в комнате, вернее, она била его чем придется, безжалостно и с очевидным намерением покалечить или даже убить, а он только отпихивал ее, что временами хватало для глубокого нокаута, и тогда Колян звал на помощь меня, как специалистку “по женской части”.

Работал он такелажником на стройке и к своим неполным сорока годам успел отсидеть дважды – первый раз еще подростком за убийство собственного отца, по пьяной неосторожности: “Он на меня полез, а там нож лежал…”

Дядя Коля не работал нигде, жил на какое-то таинственное отставное пособие. Судя по некоторым признакам, с тюремным миром он тоже был знаком не понаслышке, хотя и, скорее всего, с другой стороны дверей. Возможно, поэтому на Коляна он по старой памяти продолжал поглядывать крайне недоверчиво, словно через глазок.

Сначала я честно пыталась навести в квартире какую-то видимость чистоты, но это было безнадежно, сами понимаете… пьяный человек разве что соображает? Пьяный человек думает о своем горе или о своем страхе, или о своей страсти и больше ни о чем – до порядка ли ему во всем остальном? Ему, если вдуматься, порядок во всем остальном даже противен, вот что. Он его, этот порядок, не соблюдать хочет, а наоборот, нарушить и чем сильнее, тем лучше. Напачкать, шваркнуть грязным сапогом по намытому полу, блевануть на стол, ударить, отшвырнуть, разбить, рухнуть во весь рост, прихватив с собой скатерть или занавеску… Раззудись плечо, короче говоря… ну, вы, небось, сами знаете.

Так что я довольно быстро поставила на чистоте крест. Мы просто старались пореже вылезать из своей треугольной каморки. Когда дядю Колю навещали дамы или приезжала Колянова мучительница, мы отправлялись гулять или в кино, или еще куда-нибудь. С последним, впрочем, имелась некоторая проблема – друзей мы с Веней как-то подрастеряли, уж больно замкнуты были на себе. Дружба требует участия, а где его взять, участие, если все, что есть во мне, – Венино, а все, что в Вене, – мое? Ну кому это может понравиться, когда одна пара за общим столом занята только и исключительно сама собой? Никому! Разок-другой еще стерпят по старой памяти, а потом – летите-ка себе, голубки, под застреху, там и воркуйте. А мы, собственно, и не возражали, отнеслись с пониманием.

В общем-то, жизнь нам нравилась. Не мешала даже эта ужасающая квартира, в которой ни один из предыдущих жильцов не продержался больше двух месяцев. А мы прожили два с половиной года – и ничего. Даже потом я ни в какую не хотела оттуда съезжать. Дело в том, что Веня с самого начала объяснил мне, что треугольник – самая крепкая из всех геометрических фигур, и это, мол, очень точно отражает наши с ним отношения. Ну, и вот, из суеверия… женщины часто верят в подобные приметы, и я не была исключением.

В нашей комнатке стояли две табуретки, украденный из уличного кафе столик, узкий шкаф-пенал и односпальная кушетка, на которой было бы тесновато даже одному толстому человеку, но зато нас двоих она устраивала в лучшем виде, потому что спали мы, как и жили – обнявшись.

Ребенка мы родили не сразу, но начали говорить о нем чуть ли не с первой же ночи. В настоящей любви всегда присутствует ребенок. Почему?.. – Понимаете, любовь сразу захватывает все-все-все, всю твою жизнь без остатка – Веня бы сказал: “весь мир” – ну, не важно, жизнь или мир, важно, что ей все равно кажется мало. Любовь – ужасная жадина, у нее загребущие руки, и она никогда не согласится отдать кому-либо или чему-либо хотя бы маленький кусочек. Но жизнь-то не бесконечна, и мир тоже. И вот тогда, когда захвачено уже все и дальше расширяться вроде как некуда, тут-то она и придумывает себе новую страну – ребенка. Да-да, так оно и бывает, уж я-то знаю.

В той крошечной, но зато самой прочной, треугольной каморке не было колыбели… но она все-таки была, понимаете? Мы с Веней смотрели на нее с нашей односпальной кушетки, для чего требовалось, конечно же, повернуться одновременно – ведь если поворачиваться по отдельности, то можно было и упасть на пол.

– Над колыбелью тихий свет… – улыбался Веня.

Он шептал мне это на ухо, именно на ухо, и не из-за секретности, а просто потому, что на кушетке иначе не получалось. Кушетка придавала нам дополнительной прочности, как и треугольная комната. А я была счастлива всем этим: и комнатой, и кушеткой, и тихим светом над несуществующей, но такой реальной колыбелью, и горечью нашего, как говорил Веня, “немыслимого быта”. Слова “баюнный” и “юный” Веня произносил особенно долго, бесконечно упирая на “нннн…”, сначала впиваясь в него острой юлою – “йю…” – а потом растягивая все дальше и дальше, так что под конец оно переходило в отголосок волчьего воя там, за снежным горизонтом ночного бескрайнего поля, где на девственной целине виднелась только ровная цепочка лисьего следа, уходящая в никуда… вернее, не в никуда, а именно туда, куда ушла и теперь находилась невеста, то есть, “невесть куда”, и пылала знакомая звезда, и месяц, золотой и йююннннн-ннный сиял над всем этим великолепием нашего счастья, нашего вечного счастья, не знающего ни дней, ни лет, ни столетий.

Это стихотворение было просто сделано на нас, в наш точный размер, как та же кушетка… вы уж простите меня, что я все о кушетке да о кушетке… знаете, всегда запоминается самое лучшее.

Как-то, гуляя с Веней по рынку, мы набрели на продавца ковриков и среди грудастых русалок, трех богатырей, северных оленей и прочего безыскусного искусства вдруг увидели наше поле с лисьим следом и тонким золотым серпом, и, видимо, лица у нас стали такие, что лоточник заломил цену вдвое больше обычной, но и не купить было нельзя, правда ведь?

И жаль, и больно мне спугнуть
С бровей знакомую излуку
И взять, как прежде, руку в руку.
Прости ты мне земную муку,
Земную ж радость не забудь.

Эту строфу я любила меньше всего. Почему, не знаю. Ведь слова там очень красивые, особенно про “излуку бровей”. Прямо чувствуешь себя шемаханской царицей… И все равно есть там что-то неуютное. Наверное, потому, что в этой строфе мы как-то по раздельности – я и Веня. Будто он смотрит на меня со стороны, причем, непонятно, насколько эта сторона далека. В треугольной комнате еще куда ни шло – к ней слово “далеко” было вообще малоприменимо, особенно если на кушетке. Но потом я все-таки забеременела, и нам пришлось переехать в другое место, более подходящее для ребенка и для его реальной кроватки. Кроватки, а вовсе не колыбели.

Тогда мы еще учились, нищие студенты. Денег нам двоим почти не требовалось, ну разве что на жилье и на минимальное пропитание, да еще на кино время от времени или вот на коврик… а кроме этого – зачем? В принципе, всегда можно было подхалтурить тут и там, но нам ни за что не хотелось отрываться друг от друга. С появлением ребенка все изменилось: я даже не представляла себе, сколько всего нужно такому маленькому существу. Теперь мы расставались с Веней все чаще и чаще, а в летние месяцы он даже уезжал на заработки, уезжал действительно далеко, в дальнюю сторону, и тогда нелюбимая строфа и в самом деле приобретала масштабы реальной угрозы.

С детьми всегда так… Помните, я говорила, что любовь придумывает их, чтобы было куда расширяться? Да… помимо того, что любовь жадина, она еще и самоубийца.

Мы остались нищими и после института. Мы ведь всегда были самые простые, обычные люди. Я-то уж точно никогда звезд с неба не хватала: обыкновенная девчонка, у которой, если и было что незаурядное, то разве что платье в горошку. Веня, наверное, мог бы добиться чего-нибудь большего, чем заштатного инженерства на грошовой заплате, – ведь он был очень умен, мой Веня. А с другой стороны – зачем? Вы понимаете: зачем? Да, это могло бы добавить нелишнюю сотню рублей, но зато еще больше отняло бы нас друг от друга. Я всегда помнила об этом, так что мне и в голову не могло прийти попрекнуть мужа недостатком денег.

Но тяжести хватало, это уж точно. На работу я ехала через весь город, час пятнадцать в один конец, два автобуса и метро между ними. Особенно трудно становилось зимой. Толпы злых, угрюмых, отчаявшихся людей в пальто и в вороньих шубах, вечно серый, будто больной город, бурый истоптанный снег, в котором вязнет нога, черная наледь на тротуаре, оборванные пуговицы, вонючий пар изо рта хама, прижавшего тебя к поручню на задней площадке…

А на службе – постылая бессмысленная суета, перекладывание бумажек с полки на полку, дерьмовая фальшь политинформаций и соцсоревнований, рвота непременных отдельских пьянок, пошлые романы на два перепихона и на десятилетие сплетен, схватка за отгулы, чудовищная скифская баба в проходной: “Гражданка! Вы куда это в рабочее время?..” Непрерывное добывание всего самого необходимого: еды, одежды, обуви… постоянное, вынужденное, изобретательное, унизительное вранье – лишь бы выскочить, выбраться за турникет, добежать до соседней улицы, где, по слухам, что-то “выбросили” и теперь “дают”: мясо, или куру, или овощи, или лампочки, или туалетную бумагу… ввинтиться в бесконечную очередь, отстоять полторы вечности, ежеминутно поглядывая на часы и гадая, заметят ли и что тебе тогда будет… и наконец пробить в кассе, получить “в одни руки”, вырваться, тяжело дыша, доковылять с авоськами до проходной, миновать скифскую бабу посредством жополизания и борзого щенка: “Я и вам взяла, Капитолина Дормидонтовна…”, убедиться, что в коридоре нету начальника, прокрасться в комнату под завистливые взгляды коллег, засунуть добычу поглубже под стол, тоскливо вдохнуть запах собственного пота и только тогда уже выдохнуть, поправить прическу, подмигнуть соседке и даже улыбнуться, потому что ты все-таки женщина. Женщина, у которой когда-то было то самое платье в горошку.

И стараться не думать о том, что предстоит еще дорога назад, все те же час пятнадцать, а может, и больше, но уже с сумками, текущим мясом, медом и молоком, с гирляндой туалетной бумаги на шее, с заветными лампочками, которые недурно бы довезти целыми, потому что та “лампада”, что “в уголке”, давно уже не “мигает”, ибо перегорела.

Нелегко, правда? Хотя и не смертельно… в конце концов, все так жили, разве нет? Но Веня очень переживал всю эту “земную муку”. Переживал не за себя – за меня. Себя он в этом винил. Но что он мог сделать? Разве кто-нибудь мог остановить это Колесо, которое вертелось, перемалывая нашу жизнь вместе с миллионами других, точно таких же? Конечно, нет.

К сожалению, это чувство бессилия не столько избавляло от ответственности, сколько, наоборот, угнетало Веню. Если бы он мог, к примеру, писать стихи… или картины, или музыку… тогда, наверное, ему было бы легче выплеснуть ту горечь, которую он ощущал. Но он не мог, не умел… вернее, умел, но не умел, так, как надо – так, как это получалось у того, единственного поэта, давным-давно сгинувшего в Колесе, счастливого и несчастного, как мы с Веней. В конечном счете, мы были обыкновенными людьми, вот и все, проще не скажешь. Хорошо еще, что Веня не начал пить. Многие мужчины ведь только так и справлялись, а Веня – нет, удержался. Не забывайте, что у нас все-таки была наша “земная радость”, которая окупала всё, все муки и гадости, и унижения. Правда, чем дальше, тем чаще мне приходилось напоминать об этом своему мужу.

– Посмотри на строфу, – говорила я, когда он начинал глядеть на меня тем самым – “из дальней стороны” – взглядом. – Посмотри, как крепко обнимают ее первая и пятая строчки. Вспомни, ты же сам рассказывал мне об орехе, о прочной скорлупе, внутри которой есть и радость, и горечь, и вся наша жизнь! Мы с тобой вместе, и это главное.

– Да-да… – рассеянно отвечал он. – Но временами мне кажется, что никакая это не скорлупа, а два стекла под чьим-то микроскопом. Знаешь, как это у биологов: помещают между двумя стеклышками какие-нибудь белки-бактерии-инфузории, а короче – жизнь… и – под объектив…


В окне звезда, в углу лампада
И колыбели тихий след…
Поутру стол и табурет.
Так, значит, суждено, и нет
Иного счастья и не надо.

Вот мы и добрались до последней строфы. В ней – всё сразу. Сначала, конечно же, звезда. Опять с нее все начинается, как и в самой первой строчке, и это справедливо: ведь она была до нас и останется после. Затем лампада – другая звезда, а может быть, просто отражение той, главной. Колыбель. Тихий след – ее и лисий. Угол – один, потому что для счастья хватает и одного. Вот только где вы видели комнату с одним углом? Нет такой в природе; даже с двумя углами не бывает. Три – это минимум, как в нашей самой первой каморке.

Затем снова эти слова “суждено” и “надо” – они уже были раньше, но отчего бы не повторить, хотя бы ввиду их чрезвычайной важности? Ну и, конечно, слово “счастье” – оно тут самое главное. Если присмотреться, здесь прямо-таки нарисована наша треугольная комната, даже стол и табурет на месте. Вене очень нравились эта строчка. Он ее часто повторял, когда мы просыпались: “Поутру стол и табурет…”

– Ты только вслушайся, – сказал он как-то. – Вслушайся в эти “Т”. Смотри, сколько их: “Тихий слеТ… поуТру сТол и ТабуреТ… Так значиТ суждено и неТ…” Где он только набрал их в таком количестве?! Особенно “табурет” хорош. Крепкий такой, устойчивый, на совесть сколоченный, с настоящими железными гвоздями. Ведь “Т” – это на самом деле гвозди. Такие большие и крепкие гвозди с широкими шляпками, и он вбивает их один за другим в наши глупые головы, чтобы знали, что к чему, чтобы запомнили, чтобы не разменивались на чушь и фальшивку, чтобы были счастливы, как он, как мы с тобой…

Веня умер от скоротечного рака в сорок с небольшим. Сгорел буквально за месяц. Теперь он смотрит на меня, действительно, из самой дальней стороны, какую только можно себе вообразить. Вот и все стихотворение. Точка. Тоже, между прочим, на “Т” начинается. Спасибо вам за стаканчик… Что? Дети? А что дети? Про детей – это уже другая история, их собственная. Я ж вам, молодые люди, о своем счастье рассказывала, а не о счастье детей, дай Бог им такого же… да и вам тоже…

* * *

Она подобрала с пола тряпку, встала, кряхтя, разогнулась и пошла на отечных ногах к служебному входу незамысловатой садовой кафешки.

– Я ж вам говорил, оно того стоит, – сказал Зайцев, нарушив общее молчание. – Уже третий раз слушаю, а все пронимает.

Глаза у него были влажными. Володя Лукьянов зевнул и разлил по стаканам остатки коньяка.

– Что-то сентиментален ты стал, дружище… Уж не к дождю ли? Барометр падает… – он поднял голову, чтобы посмотреть на небо и от этого усилия зевнул еще громче и слаще. – Она тут что, постоянно уборщицей работает? Не могли они, что ли, найти кого-нибудь пошустрее?

Зайцев помотал головой:

– Нет, конечно. Иногда подменяет. Так-то тут всё молоденькие вертятся. Хотя долго никто не задерживается. Видно, платят мало.

– Да с чего тут много платить-то? – удивился Володя Лукьянов. – Забегаловка забегаловкой… тоже мне, ресторан “Максим”…

– “Звезда”, – поправил Зайцев. – Это кафе называется “Звезда”.

– “Звезда” – кабзда… - грубо срифмовал Володя Павлов. – И вообще, она слова переврала. Там не “мигает в уголке лампада”, а “мерцает”.

– Ты-то откуда знаешь? – спросил я в полнейшем недоумении.

– Да ты чего? Это ж все знают. Песня такая, по телевизору передают, по радио. Диск вышел… – он назвал имя популярной рок-группы. – Я и думать не думал, что текст такой древний.

– Ладно, братцы, – сказал Володя Лукьянов, хлопая ладонью по столу. – Давайте решать, будем добавлять или по домам. А иначе я сейчас засну. Только если добавлять, то не здесь. Поедем в баню, что ли? А? Я тут знаю одну неподалеку. Парок, пивко, водочка, девочка…

Вернувшись домой, я проверил по книге. Конечно, она была права.

 

 

Алекс Тарн родился в 1955 году, жил в Ленинграде до репатриации в Израиль в 1989 году. Проживает в поселении Бейт-Арье, в Самарии. Автор книги стихов “Антиблок” (1991). Автор романов: “Протоколы сионских мудрецов” ( М., 2004), “Иона” (Иерусалимский журнал, 2005), “Квазимодо ( М., 2004), “Пепел” (Иерусалимский Журнал, 2006), “Они всегда возвращаются” ( М., 2006), “И возвращу тебя…” ( М., 2006).

Версия для печати