Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2017, 6

“Казнь” Набокова

Перевод с английского Оксаны Кириченко

Писатель в зеркале критики

 

Vladimir Nabokov Invitation to a Beheading / Translated by Dmitri Nabokov. - N. Y.: Putnam’s, 1959

 

Перевод с английского   Оксаны Кириченко

 

<...>

Общеизвестно, что “марксистские” критики (как восьмидесятых годов, так и нынешние) упорно считают творчество Набокова поверхностным за игнорирование проблем социального толка, а критики противоположных взглядов усматривают ту же поверхностность в отсутствии у Набокова религиозно-этических проблем. Всего этого набоковское творчество отнюдь не лишено, однако у него, понятно, центр тяжести смещен в сторону идей и переживаний более субъективного свойства.

Главное место в его творчестве занимает память. Став эмигрантом и уже в двадцатилетнем возрасте вынужденный покинуть родину, Набоков, теперь считая ее лишь страной, уже не существующей на карте, увлеченно погружается в собственную память и одновременно в психологию памяти как таковой. Во всех его произведениях рассыпаны виньетки его зримых, звуковых или тактильных воспоминаний тех первых двадцати лет его жизни, а некоторые из “рассказов” в сборнике 1958 года “Набокова дюжина” и не рассказы вовсе, а попросту сгустки его воспоминаний. Рассказ “Первая любовь” - поистине жемчужина среди них. На самом деле Набоков не забывает эти objects trouvés и, лукавя насчет провалов в памяти, извлекает их оттуда, мгновение любуется и прячет обратно в хранилище. Выражение objects trouvés он использовал в нашей с ним беседе в Лондоне в ноябре прошлого года[1]. Еще одна из зарисовок из этой книги - “Mademoiselle O” - начинается с любопытного заявления на ту же тему:

 

Я не раз замечал, что стоит мне подарить вымышленному герою романа драгоценную мелочь из моего прошлого, как она уже начинает чахнуть в искусственной среде, куда я столь резко ее перенес. Хотя мое сознание еще сохраняет ее, личное ее тепло, обратное обаяние пропадает, и вот уже она становится частью скорей моего романа, чем моего прежнего “я”, которое, казалось бы, так хорошо защищало ее от посягательств художника. Целые дома рассыпаются в моей памяти совершенно беззвучно, как в немом кинематографе прошлого, и образ моей французской гувернантки, которую я одолжил когда-то мальчику из одной моей книги, быстро тускнеет, поглощенный описанием детства, с моим никак не связанного. Человек во мне восстает против писателя, и вот попытка спасти что еще осталось от бедной Mademoiselle.

 

Словом, если жемчужину памяти вставить в заданное гнездо чужеродной модели, она тускнеет. Вероятно, именно это открытие побудило Набокова в последнее десятилетие заткнуть уши перед голосом памяти и сконцентрироваться не на прошлом Европы, а на его сегодняшней американской жизни. И “Пнин”, и “Лолита” стали, по сути, критикой американского образа жизни, какую, естественно, можно было ожидать от эмоционального восприятия, взращенного Старым Светом. Говорю “эмоционального”, поскольку Набоков, несмотря на очевидно утонченный и оригинальный интеллект, скорее всего, лишен дара обобщения. В этом смысле он принадлежит к разряду художников, испытывающих недоверие к “идеям”.

Всю жизнь Набоков посвятил задаче развития и совершенствования сугубо индивидуального стиля, который должен содержать тысячу уникальнейших нюансов, подсказанных ему воображением; как на английском (по мнению Марка Слонима), так и на русском языке Набоков довел это языковое мастерство до высшего совершенства. Что при этом поразительно: он даже не пытался обратиться к стилю, который воплотил бы обычную обобщенную мысль - хотя бы политическое воззрение. Когда Набоков перестраивается с чистого образа на обыкновенное суждение, тотчас его проза рушится с роскошных высот, впадая в расплывчатость и беспомощность.

В “Убедительном доказательстве”, к примеру, сама нить повествования вновь и вновь заставляет его хоть как-то выдавать свои политические взгляды: в конце концов, он ведь был политическим беженцем, и отец его, редактор солидной либеральной газеты, был известный политик-теоретик. И вот - бесспорно, как дань набоковскому отвращению к такому вульгарному, обыденному для всего человечества явлению как политическое мышление, - его проза скатывается к такому пассажу:

 

...Эти трюизмы встречались английскими интеллигентами с удивлением, досадой и насмешкой, между тем как молодые англичане, ультраконсервативные (как, например, двое высокородных двоюродных братьев Бомстона), охотно поддерживали меня, но делали это из таких грубо реакционных соображений и орудовали такими простыми черносотенными понятиями, что мне было только неловко от их презренной поддержки. Я, кстати, горжусь, что уже тогда, в моей туманной, но независимой юности, разглядел признаки того, что с такой страшной очевидностью выяснилось ныне, когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций: жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матерых погромщиков из славян; жилистого американца-линчера; и, на продолжении того же семейного круга, тех одинаковых, мордастых, довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными плечами, которых советская власть производит ныне в таком изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора[2].

 

И так всё, вокруг да около. Всего лишь и утверждает здесь Набоков: таких, кто противостоит свободе личности, можно обнаружить в любой точке политического спектра, и эти люди, при всех своих публично раздутых различиях гораздо больше схожи между собой, нежели с теми, кто ратует за свободу. Делать подобные утверждения в эдакой изысканной манере, все равно что устраивать фейерверк ради того, чтобы в темноте разглядеть циферблат ручных часов.

Я заостряю внимание на этом обстоятельстве, поскольку, на мой взгляд, именно оно открывает путь к сути творчества Набокова. Он неизменно остается для меня любимым писателем, но все же, перечитывая одну за другой его книги в преддверии этой статьи, я обнаружил что это довольно утомительное занятие, мне приходилось даже постоянно прерываться. Как будто работает одна группа мышц, в то время как весь организм безучастен. Не успеваешь передохнуть под невыносимым грузом его прозы. Страсть писателя к подробностям минутного ощущения и чувства не позволяет ему идти по прямому пути от точки А к точке Б. В середине повествования о своих занятиях в Кембридже, в те первые годы изгнания, когда его охватывал страх утраты “того единственного, что я уберег из России - ее языка”, Набоков прерывает себя, чтобы подробно описать “рисование” огнем на листе газеты:

 

В камине что-то еще тлело под пеплом: зловещий закат сквозь лишай бора; - и, подкинув еще угля, я устраивал тягу, затянув пасть камина сверху донизу двойным листом лондонского “Таймса”. Начиналось приятное гудение за бумагой, тугой, как барабанная шкура, и прекрасной, как пергамент на свет. Гуд превращался в гул, а там и в могучий рев, оранжево-темное пятно появлялось посредине страницы, оно вдруг взрывалось пламенем, и огромный горящий лист с фырчащим шумом освобожденного феникса улетал в трубу к звездам. Приходилось платить несколько шиллингов штрафа, если властям доносили об этой жар-птице[3].

 

Разумеется, это восхитительно, и, если бы, открыв книгу Набокова, сразу обнаружить такой пассаж (что невозможно, не вчитавшись), он доставил бы наслаждение. Но бесконечно повторяемое наслаждение уже сродни средневековым пыткам.

Вместе с тем я не хочу представить Набокова этаким поверхностным эстетом. Пусть его не волнует кто что думает: все же в его творчестве явно присутствуют вполне определенные взгляды, а утомительная приторность его произведений скорее объясняется сверхсложностью отделки, чем внутренней пустотой. В “реальной жизни” мистер Набоков - известный энтомолог, и от своих подопечных он воспринял одно свойство: он не способен летать по прямой. Цели бабочки столь же серьезны, как наши с вами, но ей выпала участь защитными взмахами крылышек при полете производить впечатление беззаботности (легкомысленности). Так же и Набоков. Ни при каких обстоятельствах не способен он быть “как все”. Бывают моменты, когда и самый терпеливый читатель готов сказать ему (как некто, вроде бы, сказал Генри Джеймсу): “Да выложи же ты папаше всё как есть!”.

Думаю, ничто Набокова уже не изменит, да и сама мысль, что такой замечательный автор станет другим, восторга не вызывает. Изменится он или нет, но что-то несомненно происходит. С уверенностью утверждать не берусь, еще не прочитаны все произведения Набокова, и придется подождать, пока все его романы на русском языке, опубликованные под псевдоними “Сирин”, будут переведены и изданы, как и этот. Но сдается мне, что, когда все œuvres Набокова можно будет рассмотреть в целом, тогда и его “американский период” обретет бóльшую, не столь потустороннюю значимость, как его “европейские” сочинения. Главное - Америка предоставила Набокову более стабильную и приемлемую жизнь. Пусть академический круг лишен естественности, но он едва ли настолько же лишен естественности, как берлинская жизнь в колонии русских эмигрантов в двадцатые годы, и не более разобщен и бесцветен, чем аналогичное бытие эмигранта в Париже десятилетием позже. Для Америки ничего странного в эмиграции нет. Здешнее общество еще не до такой степени тесно сплелось, чтобы сделаться плотным и непроницаемым для “иноземца”; даже и англичанин может ассимилироваться, а уж космополит-европеец и подавно. Это означает, что мистер Набоков теперь, в середине своей жизни, обрел нечто определенное, достойное описания. “Лолита”, например, при всех причудливых свойствах его ранней прозы, является серьезным образцом социальной сатиры. <...>

Подобным же образом и “Пнин” (пожалуй наиболее совершенное произведение Набокова) не только cамый смешной из всей забавной категории романов про жизнь университетского кампуса, но также и серьезное исследование национального характера, и впечатляющая картина: русский, приверженец старых либеральных взглядов, шаг за шагом вписывается в жизнь неведомой планеты под названием “Америка”. Это не сатира. Пнин бездомен не потому, что в Америке дома недоступны, а потому, что для него утрачено само представление о том, что такое дом, - или, точнее, он переносит свое представление о доме всюду, где бы ни оказался, однако действительность, с которой оно связано, перестала существовать. Вот почему Пнин предстает нелепым, трогательным и беспомощным и при этом ни на миг не утрачивается истинный масштаб его личности.

Из сказанного мной читатель, не сведущий в творчестве Набокова, мог бы вынести впечатление о нем как о заумном писателе, витающем в облаках, зацикленном на психологии памяти, на мало понятных погружениях в мир эмоций, на таких эфемерностях, как столкновение разных темпераментов, национальных и прочих. Да, это так, но при этом все произведения Набокова пронизывает сильное, прямо-таки жгучее чувство, присущее прямолинейному, не приглаженному герою. И это чувство - ненависть к тирании. Я охотней прибегаю к слову “тирания”, чем к более употребимому в ХХ веке термину “тоталитаризм”, потому что характер этого чувства у Набокова представляется вечным, даже архаичным. Как художнику (иными словами, индивидууму, который не мыслит жизни с утраченной индивидуальностью) ему ненавистна сама мысль о мире, в котором индивид лишен права жить и развиваться по своему усмотрению. Его ранний рассказ “Облако, озеро, башня” (1937) повествует о тихом и кротком маленьком человеке, вынужденном по причудливой воле судьбы в группе здоровяков-туристов в кожаных штанах осматривать достопримечательности рейнских земель. Однажды туристы оказываются в удивительном месте, где герой погружается в тишину и неземной покой и заявляет, что намерен остаться здесь навсегда. Однако его спутники и слышать ничего не хотят, утаскивают его за собой, да еще и колотят - просто забавы ради.

 

- Я буду жаловаться, - завопил Василий Иванович. - Отдайте мне мой мешок. Я вправе остаться где желаю. Да ведь это какое-то приглашение на казнь, - будто добавил он, когда его подхватили под руки.

 

Эта фраза, сорвавшаяся с губ Василия Ивановича в момент, когда его тащат прочь, звучит как отсылка к прошлому, к роману, написанному тремя или четырьмя годами ранее. Эта тема становится очевидно навязчивой для Набокова или уже издавна занимала его, что и побудило за нее взяться. При первом чтении “Приглашение на казнь” - художественно менее интересное произведение, чем его поздние работы. Сирин явно был поклонником Кафки (хотя Набоков и отрицает свое знакомство с его произведениями на момент работы над этим романом), с творчеством которого у него много общего в образной сфере. Чувствуется литературная перекличка с “Процессом” и с “Замком”. Но “Приглашение на казнь” не уходит из памяти; прошло всего несколько недель с того момента, как я прочел роман, и уже начинаю подозревать, что он не отпустит меня, засядет тревожным воспоминанием. В своей автобиографии Набоков называет этот роман одним из самых запоминающихся” сиринских произведений, “в котором говорится о мятежнике, засаженном бандитами, приспешниками коммуно-нацистского государства, в крепость, как на цветной открытке”. Цинциннат (жертва) - тихий человек, безобидный мечтатель, чье преступление состоит лишь в том, что он не живет в стеклянно-бетонном мире своих тюремщиков - проступок посерьезней, кстати, чем тот, на который способны решиться Пнин, Себастьян Найт и Гумберт. Здесь в образе Эммочки, дочери начальника тюрьмы, является и прелюбопытная предшественница Лолиты: то же сочетание развращенности и детской наивности. Там есть драматичнейший момент, когда Цинциннат, на короткое время высвобождаясь из крепости, оказывается на скалистом уступе над городом, в котором он прожил, и, чувствуя к нему невыразимую нежность, застывает, глядя на город сверху вниз. Появляется Эммочка, и Цинциннат доверчиво позволяет ей взять себя за руку и повести. И она ведет его прямиком в комнату, где пьют чай ее отец с остальными тюремщиками. Словом, Эммочка возвращает Цинцинната в его тюрьму и к последующей экзекуции. Точно так же, как Лолита ввергает Гумберта в пучину его неврастении. Такого финала в точности у Сирина нет; но у истинно ярких писателей в ранних творениях есть отдельные места, о которых читатель скажет: “Ага, интересно, во что это после может вылиться”.

В целом же будем надеяться, что сын Набокова Дмитрий, унаследовавший отцовскую любовь и к английскому, и к русскому языкам, продолжит свой труд, пока не завершит перевод всех произведений Сирина. Их ждет свое место на полке современной беллетристики.

 

New Republic, 1959, Vol. 141, December 21, p. 17-19

 



[1] В ноябре 1959 г., во время рекламного тура, предварявшего лондонское издание “Лолиты”, Набоков дал интервью нескольким журналистам, в том числе и Джону Уэйну, опубликовавшему после беседы с писателем очерк, где были воспроизведены отдельные набоковские высказывания. См.: Wain J. Small World of Vladimir Nabokov // Observer, 1959, November 1, p. 21.

[2] 12-я глава набоковской автобиографии цит. по: Набоков В. В. Собр. соч. русского периода в 5 тт. - СПб.: Симпозиум, 2000. - Т. 5. - С. 305.

[3] Набоков В. В. Собр. русского периода. - Т. 5 -  С. 306.

Версия для печати