Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2013, 5

“Если и есть язык, на который стоит меня переводить, так это русский” ; Рождение убийцы. Рассказ

Запись беседы, перевод с венгерского и вступление Оксаны Якименко

Untitled Ласло Краснахоркаи#

 

 

Оксана Якименко. У меня есть хорошая новость, я не буду вас спрашивать про фильм, потому что посмотреть его в Будапеште в кино невозможно. Думала: приеду - сразу во всех кинотеатрах будет “Туринская лошадь”, но увы. Даже афиши кое-где есть, а сам фильм не идет. Так что начнем с вопроса: почему вас не переводят на русский язык?

Ласло Краснахоркаи. Это вы у меня спрашиваете? Для меня это болезненная тема. Я всегда думал: если и есть язык, на который стоит меня переводить, так это русский. Если бы не русская литература, я бы никогда не начал писать. Кроме Кафки, главными, кто меня подтолкнул к этому занятию, были Толстой и Достоевский. Не будь их, мне бы и в голову не пришло стать писателем. Свой первый роман “Сатанинское танго” я написал под сильным воздействием обоих. На меня - подростка - особенно глубокое впечатление произвел Достоевский и, во вторую очередь, Толстой. Под их влиянием прошли мои молодые годы. Когда я, мальчик из приличной буржуазной семьи, в бунтарском порыве, как это свойственно подросткам, покинул отчий дом, я хотел, как истинный поклонник Достоевского, опуститься на самое дно жизни - при социализме был такой “низший слой”, где все происходило честно. Мне хотелось пожить там, где нет чванства, но есть искренность, человеческое начало. Тогда еще существовало пространство в самом низу, на задворках общества, где люди при абсолютной нищете сохраняли человеческое достоинство, проявляли солидарность и поддержку, чтобы ближний не выпал из жизни окончательно. Там, в самом низу, было то, чего сегодня даже среди нищих не найдешь. Я работал на животноводческой ферме - был подсобным рабочим в коровнике. Даже на ферме есть какой-то заведующий, есть его заместители, есть животноводы, а есть подсобные рабочие - вот среди них я и жил; работал в поле, чем только не занимался. Мне было тогда девятнадцать. Я год отслужил в армии - ушел туда из университета, а потом пошел по Венгрии: жил с этими людьми, получал такие же деньги, что и они, как они пил и ел. В университете, на юридическом факультете, я продержался недолго - несколько пар отсидел и понял, что достаточно. Никогда не хотел быть юристом, как отец. Меня никто не принуждал идти на юридический, но надо было вырваться из дома.

О. Я. И вот так ходили-ходили по Венгрии, а потом - раз, и писатель. Так просто?

Л. К. У меня всегда все было не просто. В какой-то момент я осел в Будапеште, устроился на работу мелким служащим в одно издательство, бумажки перекладывать, чтобы не привлекли за тунеядство и в тюрьму не посадили - у нас, как и у вас, нельзя было нигде не работать - и чтобы в армию опять не забрали. Потом потихоньку стал заниматься в университете. Хотел на филологический, но там надо было готовиться сразу по двум специализациям, поэтому пошел на отделение народного просвещения - тогда это воспринималось с иронией, а сейчас кажется очень даже разумным. У нас преподавали классическую филологию, психологию, формальную логику, социологию, философию (марксистскую, естественно) - приходили замечательные преподаватели с других факультетов, которые хотели подработать. В поисках философии я потом стал ходить на теологический факультет. Потом в жизни случился перелом: в 1983 году сгорел дом, который я купил со своей первой женой. Это был первый в моей жизни собственный дом - мазанка в одну комнату, зато не съемное жилье. Мы его потом восстановили с большим трудом, но в нем сгорело все, немногочисленные книги, которые у меня были, все дотла. Потрясение было сильное. Я до сих пор боюсь огня, вздрагиваю, даже если рядом кто-то чиркает спичкой. Единственный журнал, который брал мои тексты тогда, был “Мозго вилаг[1]. И еще я сблизился с одним писателем, оказавшим на меня сильное влияние, не в литературном смысле, а в человеческом, - с Миклошем Месёи[2]. Можно сказать, что он меня тогда спас. Я был в глубокой депрессии, думал, что все кончено, дело шло к самоубийству - и подобные мысли возникали у меня не в первый раз. Месёи сказал мне: “Это путь вниз, депрессия тебя убьет”. Я был тогда очень худой и тихий. Быть частью литературной жизни не хотел (и сейчас не стремлюсь расталкивать всех локтями и крутиться шестеренкой в литературной машине). И вот в 1987 году Месёи с огромным трудом выбил для меня, как для молодого писателя, стипендию в Западный Берлин. В конце восьмидесятых Берлин был пристанищем раненых душ. Он притягивал тех, кто не хотел, по тем или иным причинам, участвовать в общественной жизни или не находил в ней себе места. В Берлине жили мало кому тогда известные Джим Джармуш, Том Уэйтс. Общение с этим миром потерянных оказало на меня колоссальное влияние. И потом я впервые, в возрасте двадцати девяти лет, покинул пределы советского мира. Мне повезло: даже издательство “Ровольт”, которое мною заинтересовалось, оказалось гуманным, лишенным “прелестей” развитого капитализма, благосклонное к израненным душам. Именно в этом издательстве вышел на немецком языке роман “Сатанинское танго”. Это поменяло мою жизнь и сделало известным писателем. Но быть им я не хотел. Сначала думал: напишу одну книгу - и все. Но ее стали переводить на разные языки. Странно: мои произведения с удовольствием читают немцы, чехи, испанцы, но они не понимают, чтó я хочу сказать, а вот русские могли бы понять, но не читают. Роман “Сатанинское танго” был воспринят как антикоммунистическая книга, но я никогда политикой не занимался и вовсе не это имел в виду. Я из первого поколения тех, кто уже не боялся. Моего отца никто не расстреливал, самого меня не били, не гноили в тюрьмах. Так, изредка вызывали “побеседовать”, но ничего особенного там не происходило. Только один раз я по-настоящему сцепился с человеком в форме. Заявил, мол, ничего вашему грязному режиму писать не буду. Единственный раз дошло до крика, хотя реакция с его стороны мне понятна. В 88-м я вернулся в другую страну. Надо было решать, хочу ли я заниматься тем, чем занимались все остальные. Важные для меня люди - в первую очередь писатели, - постепенно уходили из жизни: Иван Манди, Петер Хайноци, Янош Пилинский. Хайноци был младше остальных, но невыносимое внутреннее напряжение он снимал беспробудным пьянством и сгорел - как ваш Высоцкий. Я уже говорил, что никогда не был частью литературной жизни. А к тем, кем я по-настоящему восхищался - Пилинскому, Вёрешу, - подойти не смел. Я не стремился ни к чьему обществу. Писал я не дома: сидел где-нибудь в кабаке, пил - тогда я много пил - и складывал в уме фразы от начала до конца, а потом приходил и записывал. Раньше я мог держать в голове целые главы - по 15-20 страниц. У меня очень большой объем памяти. Похоже, это свойственно многим писателям и особенно поэтам. Поэтому в моих первых книгах каждая глава - одно длинное предложение со своей выверенной ритмической структурой. В нем нет точек - ведь, если прислушаться к живой речи, мы говорим без точек. Я мыслю некими единицами, схожими по форме с музыкальными фразами. Правда, в последних книгах я стал чаще прибегать к коротким фразам. Вообще, у меня отсутствует нарратив как таковой. Как правило, герои говорят об одном и том же, но с разных точек зрения.

О. Я. Как у Лоренса Даррела?

Л. К. Не совсем, но похоже. Скорее ближе к поэтической форме. Это энергия, взятая из живой речи и получившая ритмическую форму. Важно, чтобы каждое слово было на месте. Мой английский переводчик рассказывал, что начинает работу над моими текстами с того, что много раз подряд читает вслух начало текста, чтобы войти в ритм, - до тех пор, пока у него в голове не возникает аналогичная ритмическая структура на английском языке. Подобным образом работают и мои переводчики на другие языки. Причем каждый раз получается совершенно иной текст, ведь абсолютная трансплантация в другой язык невозможна. Но вернемся к возвращению. В Венгрии 1988 года все занимались политикой. Люди одурели от свободы. Все верили в Горбачева, верили, что он все изменит, и он в итоге все изменил. Этот привкус свободы я до сих пор ощущаю на языке. Но я не понимал, как могли писатели, хорошие писатели, проницательные люди, вдруг подумать, будто после эпохи Яноша Кадара может сразу наступить демократия. Ведь новых-то людей не появилось. Как те, кто шли на компромисс с режимом - а на компромисс, так или иначе, шли все, или почти все, - смогут вдруг переродиться? Как из трусливых созданий вдруг вылупятся ангелоподобные, исполненные демократии существа? Жаль, что я оказался прав. Все это обернулось иллюзией. Особенно это неприятно сознавать сейчас. Не могу избавиться от этого ощущения. Теперь на меня стали нападать местные нацисты - особенно после того как я в Польше, в ответ на вопрос, что значит быть венгром, сказал, что это просто географический факт: человек рождается на какой-то конкретной территории, где говорят на каком-то конкретном языке, и гордиться тут нечем. Так меня на родине обещали камнями закидать. В этом смысле мне близка позиция Кафки, который говорил: “Я здесь родился, и у этого есть серьезные последствия”. Зачем-то было нужно, чтобы я здесь родился, но кичиться этим - все равно что гордиться самим фактом своего существования. В Венгрии это все воспринимается болезненно, но никого не интересует, что есть люди - их немного, - которые почему-то любят Венгрию просто так, бескорыстно, и даже если они ее критикуют, то делают это из привязанности. Я невольно напрягаюсь, когда соотечественники говорят, что любят родину. Венгр может любить, скажем, Новую Зеландию за красоту ее природы, но сами жители Новой Зеландии будут сокрушаться, что собственных достижений у них нет, а коренное население, маори, было практически уничтожено. Но гораздо больше меня занимают совсем другие вопросы. Скажем, Кантор[3] - немецкий математик, выходец из России. Без его модели невозможно себе представить современную математику. Он был человек сверхчувствительный, параноик (как это часто бывает у математиков), склонный к метафизике. В нем странным образом сочеталась ортодоксальность и стремление расширить границы познания. Он хотел рациональным путем доказать, что Бог существует. В философском смысле Кантор открыл совершенно новое пространство. И Кафку, жившего в ХХ веке, и Кантора, представителя XIX века, - обоих волновали проблемы метафизические. В Венгрии сейчас многие писатели активно участвуют в политической жизни, я уважаю их выбор, но сам политикой не занимаюсь. Если снять с будапештских улиц все рекламные плакаты - перед нами предстанет город, почти не изменившийся за последние десятилетия. Вполне возможно, что у вас в России это не так, но в Венгрии стоит отъехать вглубь, в альфёльдские деревни, и сразу станет ясно, что все новое - это лишь фасад. Люди сами по себе изменились не сильно. Может, погрубели только, стали менее восприимчивыми. Им теперь нужны все более и более сильные импульсы, чтобы ощутить движение жизни. Люди теряют дни, не ощущают мгновений, думают только о следующем дне, не видя сегодняшнего, а прошлое - оно ведь все равно остается непознанным. Знаем ли мы, к примеру, как рассуждали о Великой французской революции те, кто жил в 1904 году, или как воспринимали итоги Трианона в 1944-м? Мы ничего не знаем о прошлом, оно меняется вместе с нами. Настоящего нет, будущего еще нет, а прошлое все время меняется вместе с нами. Люди судорожно хватают ртом воздух, задыхаясь от его нехватки. При диктатуре время длилось иначе: казалось, будто все на века. Это была дурная бесконечность, но мы чувствовали ее, могли понять.

Кстати, то, что меня не переводят на русский, это, может, и хорошо. Живя в Берлине, я познакомился с русским писателем Сорокиным, и он у меня допытывался, почему нет русских переводов моих книг. А я считаю, пусть у русских людей будет иллюзия, будто есть такой хороший венгерский писатель, но надежда прочесть его в переводе так и останется надеждой[4].

Ко мне по-разному относятся в разных странах. Поляки, скажем, воспринимают мои тексты как литературу из прошлого, когда еще была большая литература мессианско-метафизического характера. На мессианство я особо не претендую, но метафизика меня волнует больше, нежели все остальное. В своих книгах мне хочется представить различные мировоззрения, и не все они метафизичны. Скажем, Эстерне из “Меланхолии сопротивления” совсем далека от метафизики. Посмотрите на людей в этом баре: они непохожи друг на друга, и в жизни для них разные вещи являются главными. Как писатель я должен учесть всех. Кто-то о “ягуаре” мечтает, и встреча с Богом нужна ему лишь для воплощения этой мечты. А кому-то все равно, есть у него “форд” последней модели или нет. В романе все эти люди получают свой голос. И у меня глаз так устроен, что я все вижу и чувствую, иначе бы я не был писателем. Когда я рос, прикоснуться к этим по-настоящему важным вещам можно было только через русскую литературу. Остальные источники были запрещены. Я уже говорил про интерес к философии, которая в годы моего студенчества была доступна только в марксистском варианте. Хотя и это неплохо. Сейчас настоящих левых, к сожалению, больше нет. Нет тех, кто бы понимал Маркса. Что бы о нем ни говорили, мало кто может сравниться с ним в анализе исторических процессов. Маркс обладал уникальной прозорливостью, сейчас, по прошествии двадцати лет, уже можно об этом здраво судить, и камнями не забросают. Возвращаясь к Достоевскому, я ведь читал его в переводах, а это значит, знал совсем другого Достоевского. Как в истории с новым немецким переводом Достоевского Светланы Гайер[5] - я ее знал. Она говорила: “Вы не представляете, каков Достоевский на самом деле”. А немцы, как мы, венгры, привыкли к сглаженным, высокопарным переводам Достоевского. Мы и подумать не могли, что у него могут быть какие-то стилистические шероховатости. Когда же Гайер перевела на немецкий всю эту его расхлябанность, на нее стали нападать, мол, не может быть Достоевский таким небрежным. Так же и с Прустом. В юности я прочел первые два тома в переводе Альберта Дёрдяи, других не было, а потом, когда взялся за остальные в оригинале, понял, что читал совсем другого Пруста. Но мне так хотелось его прочесть, что я постепенно, вчитываясь в текст, выучил французский. Та же история с Фолкнером. В венгерском варианте он получился слишком пафосным, хотя английский язык вообще пафоса не допускает. Получается, что Фолкнера не любят в Венгрии из-за преувеличенной патетики его переводов. Мои тексты тоже меняются от языка к языку. На испанском языке (спасибо Карпентьеру!) получаются такие замысловатые барочные предложения, что не очень похоже на меня, но, когда читают испанский перевод моей книги вслух, получается хорошо. Вообще, самое важное в искусстве - ничем не обусловленный момент узнавания, которому ничто не предшествует, но сердце сжимается. Без него литература невозможна. И этот момент всегда сопряжен со страданием. Как у ученых, когда они бьются над решением какой-то задачи - и вдруг приходит озарение. То же и в музыке. Есть такое у Шостаковича, например: слушаешь - и вдруг замирает сердце. Момент просветления, недостижимый путем логических рассуждений. Момент, когда человек, запертый в своем существовании, выходит за пределы времени. Нужна молния, вспышка прозрения. В конечном счете, время - не главное. Это всего лишь средство - нужна же нам хоть какая-то система координат, вот и возникли настоящее, прошедшее и будущее, а на самом деле времени нет.

 

 



[1] Журнал “Мозго вилаг” (“Мир в движении”) - с 1971 по 1983 гг. выходил как полуразрешенный молодежный альманах, периодически распространялся как самиздат. С 1983 г. существует как полноценный печатный орган. (Здесь и далее - прим. перев.)

[2] Миклош Мёсеи (1921-2001) - венгерский прозаик, поэт, драматург, эссеист, один из ведущих авторов второй половины ХХ века, тоже, к сожалению, мало известный русскому читателю.

[3] Георг Кантор (1845-1918) - выдающийся немецкий математик и философ, разработал основы теории множеств, оказавшей большое влияние на развитие математики.

[4] Совершенно не согласна - “Меланхолия сопротивления” или “Война и война” так и просятся на русский, но для работы с текстами Краснахоркаи, как читатель уже догадался, необходимо войти в определенное состояние, к тому же, в отличие от многих других писателей, он никогда не “навязывается” переводчикам и не пытается привлечь иностранных издателей - и те и другие рано или поздно к нему приходят сами.

[5] Светлана Гайер (1923-2010) - один из самых известных переводчиков русской литературы на немецкий язык, героиня документального фильма “Женщина с пятью слонами” (2009, режиссер Вадим Ендрейко).

 

Версия для печати