Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2005, 6

Сценарий для "Кихли"

СЦЕНАРИЙ ДЛЯ «КИХЛИ»[1]

Перевод Ирины Ковалевой

На исходе 1949 года Георгос Кацимбалис попросил меня написать ему письмо, которое могло бы помочь доброжелательному читателю понять «Кихли». В самом деле, тогда эта поэма казалась весьма малопонятной. С удовольствием, какое доставляет письмо другу, я сел и сочинил сценарий - это был мой новогодний подарок. Я сказал ему: «Вот так примерно можно было бы снять фильм по ▒Кихли’. Другими словами, я сыграл роль - иного выхода у меня не было - обычного читателя, более или менее подготовленного: мое собственное истолкование не могло бы быть более весомым. Кое-кто понял мой замысел; иные поторопились (возможно, не без задней мысли) приписать мне намерения, для меня непредставимые: они решили, что я попытался дать своим стихам «авторское истолкование» или, проще говоря, дополнить стихи прозой.

Дорогой Георгос,

поскольку Андреас[2] затруднился обнаружить «кормчую нить второй части» «Кихли» - а возможно, и иных частей поэмы, я решил теперь внимательно присмотреться к X и XI песням «Одиссеи»: к фрагменту, начинающемуся 133-м стихом X песни и завершающемуся речью матери Одиссея (XI, 224), то есть к эпизоду с Киркой и «Вопрошанию мертвых» - первой части «Схождения в Аид».

На Поросе осенью 1946 года у меня не было с собой «Одиссеи». Тогда по утрам, прежде чем приняться за работу, я перечитывал для разминки по нескольку стихов из последней песни «Илиады». Тем не менее раз уж нам нужна путеводная нить Ариадны (не важно, стоит ли дело того), я полагаю, что названный мною фрагмент «Одиссеи» дает нам таковую, и притом не худшую, хотя и postfactum: когда я писал «Кихли», я не держал в уме те подробности, на которые укажу сейчас. Но кто знает: быть может, эти ассоциации жили во мне неосознанно, когда я принялся складывать кусочки опыта, пережитого мною с октября 1944 года - и отчасти записанного, то есть со времени возвращения в Грецию с Ближнего Востока через Италию. «Опыт», относящийся к «Кихли», начинается там, где кончается стихотворением «Последняя стоянка» («Судовой журнал-II»).

С другой стороны, я должен сказать, что обращение к Гомеру отнюдь не произвольно. Имя Эльпенора недвусмысленно отсылает читателя к эпизоду «У Кирки», а стихи

И другие голоса…

вошли; шепоты слабых и страждущих

возникшие на обратной стороне солнца, темной его стороне;

можно было понять, что просили они хоть о капле крови[3] -

к эпизоду «Вопрошания мертвых» (XI, 48-50):

Сам же я меч обнажил изощренный и с ним перед ямой

Сел, чтоб мешать приближаться безжизненным теням усопших

К крови…[4]

Но об этом мы поговорим в свое время.

Итак, представим себе, что тот, кто говорит в «Кихли» от первого лица, - это в некотором смысле Одиссей. Так мы получим еще одно преимущество - право думать, что люди, которым выпало жить во времена нестабильности, скитаний и войн, хотя и отличаются друг от друга (в том числе в худшую сторону) разной степенью величия и достоинства (сейчас я не касаюсь этого), тем не менее движутся среди одних и тех же чудовищ и страстей. Значит, мы вправе сохранить символы и имена, донесенные традицией мифа, если только будем помнить, что типические характеры изменились под влиянием времени и преобразившихся условий нашего мира; ведь эти условия - не что иное, как условия жизни каждого, кто стремится их выразить. < …>

Как мы помним, Одиссей прибывает на остров Кирки после того, как побывал у Циклопа и на неустойчивом, подвижном, плавучем острове ветров Эолии. Этот плавучий остров давно не давал мне покоя:

Остров Эолов, к тебе ветра меня воротили, -

Твой господин мне их дал, в тыквенной увязавши бутыли[5].

Спутники разорвали серебряное плетенье,

мой разорвали сон и моря оцепененье,

и отпустили нагого меня у подножия бури,

одного, изможденного телом и с горькою скорбью,

что зачернила мой ум, как стеклянную старую вазу… -

так, сколько могу припомнить, я писал, сочиняя «Эротикос Логос»[6] - у меня нет под рукой моего архива. <…>

Итак, Одиссей прибывает на остров Кирки после циклопов, после плавучего острова Эола, после лестригонов, побивших острогой - точно рыбу - спутников Одиссея там, где «равниною гладкою лоно морское сияет» (X, 94):

Далее поплыли мы, в сокрушенье великом о милых

Мертвых, но радуясь в сердце, что сами спаслися от смерти, -

говорит нам Одиссей (X, 133-134). Но оставим пока в стороне соответствия, которые связывают, быть может, приключения нашего Одиссея - Одиссея «Кихли» - с предшествующими («Судовой журнал-II»). Я все-таки должен дописать это письмо, пока не кончился год.

Дом Кирки - это первый дом, который видит Одиссей после стольких испытаний, стольких убийств и стольких безрассудств (вроде развязанного бурдюка с ветрами), дорого ему стоивших; это первая встретившаяся ему роскошь: горячая вода в купальне, забота и внимание, обильная трапеза, высокая кровать и тело прекрасной женщины. Этот дом расслабляет; уцелевшие спутники здесь превращаются в свиней. Одиссей радуется неге; но в какой мере и как - неизвестно, ибо на уме у него иное: его собственный дом. Если ты не против, мы назовем этот его собственный дом светом.

Здесь и начинается «Кихли».

Пейзаж Пороса, когда я проводил там свой первый за восемь лет отпуск, вызвал у меня разноречивые чувства. Одно из них я назвал «Ганнибал у ворот»[7]. Но и прежде Порос был самым «сладострастным» (я осознанно употребляю это слово) из известных мне уголков Греции: лимонные рощи, каналы и этот хорошо видный противоположный берег Пелопоннеса с его удушливой роскошью. Он часто действовал мне на нервы. Дошло до того, что я стал называть его спальней великой блудницы, - видишь, сколь «анти-эльпеноровским» я могу быть иногда. В таких обстоятельствах начинаешь мечтать о голой, залитой солнцем скале в открытом море, словно о спасательном круге. С другой стороны, вилла «Тишина» - дом в викторианском стиле, красный, как помпейские фрески, - впервые за многие годы дала мне ощущение не временного бивуака, но прочного дома, которого, как я уже приучился думать, более не существует. Там была музыкальная шкатулка, игравшая пять-шесть мелодий той эпохи, когда наши деды были зрелыми мужами. Стоило открыть ее - и она пела, монотонно и настойчиво, о временах, которые, если верить статистике кризисов, были самыми счастливыми для Европы.

Итак, Одиссей после стольких катастроф - а также предчувствуя иные, предстоящие - размышляет о странной вещи, которую люди называют дом. Он приходит к ощущению, что дом видится ему живым человеком - или призраком человека: у Одиссея и прежде было такое чувство, когда ему случалось входить в чужие богатые дома.

…дом

весь в деревянных решетчатых ставнях и недоверчив когда приглядишься к темным углам

«давно уже я привык укладываться рано» он шепчет

……………..

Дом

разбужен шагами матери по ступенькам лестниц

рукою что стелет покрывала оправляет тюлевый полог

губами задувающими пламя свечи[8]

- воспоминания детства. Такие воспоминания приходят к нему и здесь, во дворце Кирки. Он погружается в грезы. И здесь шепчутся старые дамы, когда им является призрак юноши. Одиссея обряжают как жениха и как мертвеца:

точно кто-то готов войти и попрощаться со мной.

Это, если угодно, призрак мертвого Эльпенора, «товарища прежнего призрак», говорившего с Одиссеем в тот миг, когда появилась тень его матери (XI, 83-84). <…>

Далее Эльпенора заслоняет фигура женщины:

иль это женщина - быстроглазая, высокоподпоясанная.

Гомер называет ее «прекраснокудрявой», «чародейкой». Когда я писал, мне не вспомнились эти эпитеты. В моем замысле Кирка - не богиня и не колдунья: она обобщенный символ наслаждения, инстинкт и мука чувственности. В поэме я не называю ее по имени. Но я использовал эпитеты языка, близкого к Гомеру, - языка Гесиода: «быстроглазая», «высокоподпоясанная»[9], которыми, на мой взгляд, не следует пренебрегать и сегодня. Я скажу (и для меня этого довольно), что атмосфера, окружающая эту полуденную женщину: благоухания плодов, трав и жарких городов Средиземноморья, - абсолютно недвусмысленна. <…>

Мне казалось, что более ничего не нужно, чтобы перейти к диалогу между чувственным Эльпенором и Киркой, который мы слышим во второй части. Но сперва проявляется реакция Одиссея: он понимает, что наслаждение, окружающее его, есть лишь оборотная сторона гибели. Кирка

поднимается по ступеням, не замечая

тех, кто уснул под лестницей -

как уснули бы пьяные: она не замечает Одиссеевых мертвых. Удобство этого дома начинает тяготить его. Первая часть завершается упоминанием обнаженных, огорченных, упрямых домов. Все это дано легкими штрихами, в двух измерениях. Глубина намечается лишь несколькими точками, в легких тонах.

Поскольку чувственный Эльпенор говорит незадолго до того, «как он упал и разбился», мы и во второй части находимся в логове Кирки. Как повествует «Одиссея», Эльпенор разобьется на заре следующего дня, перед отплытием к царству Аида (X, 551-560). Очень вероятно, что Эльпенор не умел управлять своими плотскими порывами (ведь причина его гибели - «погублен…силой вина несказанной», XI, 61) и в первые дни побывал в свиной шкуре, - я говорю так не затем, чтобы унизить его, но чтобы придерживаться языка мифа, - то есть познал, как и другие спутники Одиссея, лоно Кирки. Когда появился Одиссей и Кирка рядом с ним позабыла всех прочих, позволив им, таким образом, снова обрести человеческий облик, Эльпенор не смог позабыть наслаждение сладострастия. Он тоскует о возвращении в хлев. И с этой тоской обращается к Кирке. Кирка, как всякая равнодушная женщина, и думать не хочет об этом любовнике. Ее инстинкты влекут ее в другую сторону: к Одиссею. Ей некогда, она спешит отделаться от Эльпенора, чтобы пойти вниз, к морю, где в крошечной кофейне отыщет того мужчину, которого хочет и который уйдет прочь следующим же утром. Эльпенор, чувственный и робкий, совершенно неопытный, полная противоположность «лживому бродяге», пытается намеками и иносказаниями говорить с ней о телесной любви. < …>

Здесь я остановлюсь, чтобы сделать несколько частных замечаний.

I. О характере Эльпенора

Мой замысел был бы, полагаю, более ясен, если бы читатель держал в памяти те случаи, где в моих более ранних вещах Эльпенор появляется либо как индивидуальный, либо как групповой персонаж. <…> В «Мифосказе» «Аргонавты», покорные и молчаливые, - это, без сомнения, тот же самый характер: это видно из стихов -

Их весла -

Знак могил, где они спят на побережьях[10] -

отсылающих к словам мертвого Эльпенора в «Одиссее» (XI, 77-78):

В землю на холме моем то весло водрузите, которым

Некогда в жизни, ваш верный товарищ, я волны тревожил.

<…>

Справедливо, что никто их не помнит: они не герои, они Эльпеноры.

Ты спросишь, может быть, почему я пишу о них с симпатией: да потому, что люди, относящиеся к этой категории, - нечто среднее между героями (в гомеровском, а не, Боже упаси, карлейлевском смысле слова) и Терситами, это самые симпатичные люди. Даже гомеровский Одиссей, увидев первым среди теней умерших Эльпенора, жалеет его и плачет (XI, 55). Я не говорю, что они достойны любви или восхищения; я говорю - симпатичные, чувствительные, обыкновенные - и погибшие напрасно… <…>

Эльпенор (как подметил с присущей ему наблюдательностью Димитрис Николареизис[11]) появляется у меня не однажды. Судя по доходившим до меня откликам, этот слабый, обыкновенный человек более других растрогал моего читателя - быть может, потому, что символизирует тех, кого в обыденной речи мы называем «бедняга». Тем не менее не следует забывать, что эти беззлобные люди именно в силу своей простоты часто становятся превосходными проводниками зла, истоки которого - в ином месте.

Кроме того, у меня сложилось впечатление, что кое-кто думает, будто Эльпенор - это я. <…> Раз уж мы сегодня взялись разбирать все по косточкам, скажу: Эльпенор - это я в такой же мере, в какой Бувар и Пекюше - Флобер. Часть меня есть и в этом персонаже, как часть всякого человека есть в его творениях. Или, лучше сказать, - припомнив слова Китса, над которыми очень стоит поразмыслить, - Эльпенор столь же принадлежит мне, сколь хамелеону - его окраска. Иногда я сострадаю ему, но куда чаще ожесточенно спорю с тем состоянием расслабленности, которое он воплощает и которое, как мы ощущаем, окружает нас подобно стоячей воде.

<…>

Вернемся теперь к сценарию, который мы сочиняем. Именно так можно было бы снять фильм по «Кихли».

Эльпенор, находясь в состоянии «заторможенности», как сказал бы психиатр, пытается уловить фантасмагорически ускользающие статуи. Если бы он, к примеру, говорил, как Кавафис: «В лунном свете, сладострастные тела…», - была бы надежда, что его когда-нибудь поймут. Так у меня появляется повод вновь использовать образ статуи в третьей части («хитон дорический» и так далее), но, к сожалению, и у Кирки появляется повод послать к дьяволу Эльпенора - как посылают меня мои читатели, которые находят меня чересчур герметичным.

- Что за чушь, - отвечает ему она. - Статуи остаются в музее.

Когда Кирка отвечает так в первый раз, Эльпенор чувствует себя униженным, пытается спорить и окончательно портит дело. Его следующие слова - это уже не призыв к любви, а забота червя, живущего в сердцевине плода наслаждения. <…>

Здесь Кирка, вероятно, начинает кое-что понимать, но поскольку осознает ничтожество, что есть в ней самой, раздражается еще больше. Она больше не может выносить Эльпенора: он нестерпимо зануден. Она сухо, поспешно обрывает его и поворачивается к нему спиной.

Не знаю, стоило ли так подробно анализировать этот диалог. Было бы куда проще заметить, что во времена иные, более простые и более счастливые, чем наши, поэт - например, Ронсар - сказал бы своей подруге то, что хочет выразить Эльпенор, примерно так:

Для чего ж ты сберегла

Нежность юного чела,

Жар нетронутого тела?

Чтоб женой Плутона стать,

Чтоб Харону их отдать

У Стигийского предела?

………………………….

Все, чем ныне ты горда,

Все истлеет без следа -

Щеки, лоб, глаза и губы,

Только желтый череп твой

Глянет страшной наготой

И в гробу оскалит зубы[12].

На этом Эльпенор и Кирка расстаются. На другое утро (ухватимся снова за путеводную нить Гомера) Одиссей отправится в царство мертвых, где первой ему встретится душа Эльпенора, который, проснувшись, упал с крыши и разбился. Что произошло в «Кихли», я не знаю: может быть, ничего не видевшего вокруг себя от тоски Эльпенора сбил желтый автобус, направляющийся в Эдем[13]. Во всяком случае в последний раз мы слышим его голос - чувственный и горький, теперь куда более благородный и достойный (смерть все упрощает и устраняет суетливость) - в начале третьей части поэмы, которая открывается «Вопрошанием мертвых», эти стихи связывают предшествующее с последующим.

Между тем слышится песня радио - не столь бессвязная, как может показаться. В легком и шутливом тоне она воплощает те же идеи бега времени, тирании памяти и гибели, о которых говорил Эльпенор. Слова ее могли бы быть такими:

Прошла прошла прошла

молодость прошла

как птица пролетела…

Наступает осень земли и осень человеческой жизни:

она тоскует о лете ушедших встреч

о золоте своего лона и плеч.

Это также песня изгнанника:

Паруса что воздух наполнил

ничего иного ум в этом дне не запомнил.

Ароматом сосны и тишины

боли твоих ран утолены

что моряк исчезая нанес …

Легко вообразить, что Кирка, которая все время поет («пела прекрасно певица» - X, 254), поет за ткацким станком после отъезда Одиссея эту самую песню, чтобы заглушить тоску:

трясогузка мухоловка рыбка-коковиос …

Как первая часть завершается упоминанием тех, кто уснул под лестницей, и обнаженных домов, так и эта - безличным отголоском ужаса и мгновенной катастрофы - в выпуске новостей, который врывается в последнюю строфу и перебивает ее.

Последнее слово, внезапно обрывающее вторую часть - точно кто-то выключает радио, - ДУШЕТОРГОВЛЯ. В нашей постановке его мог бы произносить поэт или хор. Это слово, разумеется, отсылает к потрясающему образу Эсхила: война, забирающая юношей, чтобы вернуть прах, - «Арес-меняла» (я думаю, что имею право считать эти вещи нашим общим достоянием; если это не так, тем хуже для нас). Но слово это изменено. Думаю, что в такой форме я нигде его не видел; в словаре древнегреческого языка я его не нашел. Может быть, я его сочинил: Душеменяла, меняла душ[14], - это не только тот, кто забирает души, чтобы вернуть мертвые тела, но и тот, кто меняет души:

Дождливая осень в этой дыре

заставляет гноиться наши раны

хочешь назови это иначе мстительная судьба

или просто дурная привычка к обману и лжи

или даже корысть - нажиться на чужой крови.

Легко войне истереть человека...

(«Последняя стоянка»)

Боюсь, что мое короткое письмо Левеску[15] ввело в заблуждение Андреаса: в двух первых частях «Кихли» нет никакого «противостояния света и мрачной реальности жизни». Там есть разные стороны реальной жизни, может быть, самые важные для сочинителя; там есть молчаливое движение к царству мертвых: память, тоска по дому, эротизм, гибель, катастрофа; вещество жизни. В начале домá играют на солнце, как дети, как хвостик трясогузки; затем освещаются многочисленные закрытые пространства, замкнутые люди. Открытые окна и мощный водопад света мы обнаружим в последних стихах поэмы. Тем не менее соответствия и антитезы этим закрытым освещенным пространствам отсылают к третьей части. <…>

По совету Кирки Одиссей отправляется вопрошать тени умерших, как найти дорогу домой. Старинные тексты хранят подчас драгоценное знание: Кирка, то есть телесные чувства, наслаждение, посылает нас в иной мир, к мертвым, чтобы те указали нам путь возвращения. И в самом деле то, что мы называем «эротизмом», играет важную роль, как явствует из многочисленных примеров, в пробуждении тоски по возвращению и жажды окончательного искупления, которое одни именуют обретением потерянного рая, а другие - единением с богом. Теперь, перелистав еще раз древнюю поэму, я почувствовал тайную радость оттого, что логика моего сочинения привела и меня от чувственного Эльпенора к царству мертвых; я всегда испытываю радость, если то, что, по моему убеждению, есть образец высокого искусства, напоминает мне, что я не оригинален. Оригинальность - это забава юности, которую дóлжно однажды перерасти.

В самом начале я назвал дом, собственный дом Одиссея, куда он хочет возвратиться светом. Может быть, несколько строк, которые я собираюсь прибавить, покажут, что я был не настолько своеволен, как мне тогда казалось. Не умею объяснить более пространно - я не философ. Я имею дело не с отвлеченными идеями: я слушаю, чтό говорят мне вещи, смотрю, как они сплетаются с моей душой и с моим телом, - и даю им голос. Андреас удачно припомнил то место у Паламаса, где тот цитирует Гëте. В Александрии, в 41-м году, вскоре после того, как на Крит обрушились беды, я нашел и отметил в книге, принадлежавшей моему другу, удивительные слова, сказанные Гëте Эккерману: «Вы можете не сомневаться, что, едва человеческий дух перестает быть занят внешним миром, он отступает или разрушается… Наше время - время упадка; вещи отворачиваются от нас; они становятся все более и более субъективными…» Я бы очень хотел, если бы имел право, настоятельно рекомендовать молодым поэтам, блуждающим в облаках и жалующимся на недостаток воздуха, задуматься над этими словами.

Как бы то ни было, когда Кирка посоветовала Одиссею отправиться в царство мертвых, к Тиресию, он сказал ей:

- Кто же укажет мне путь? Никто никогда не достигал Аида на черном корабле…

А она в ответ:

- Не заботься о провожатом, дуновение ветра поведет тебя… (X, 501-512)

Предположим, что «черный корабль» - это «Кихли»:

…мачты,

сломанные, колыхались странно в глубине, словно щупальца

или память о снах, отмечая остов:

неясную пасть гигантского мертвого кита

размытую водой…

Мачты, как мне кажется, похожи на стрелки, которые рисуют на дорожных указателях: они указывают путь в «область снов». Здесь совершается вопрошание мертвых. Первым слышится голос Эльпенора:

Дерево что остужало мой лоб

в то время как полдень сжигал мои вены

хочет цвести в чужих руках. Возьми, я даю тебе его

взгляни, это дерево лимона…

Затем вступают другие голоса - матери, друзей; знакомые голоса. Одиссей прогоняет их: он должен сперва услышать старца Тиресия:

И затем старческий голос меня достиг …

Скоро предстал предо мной и Тиресия фивского образ (XI, 90).

- Ты жаждешь возвращения домой, Одиссей, - возвращения, что слаще меда; но будет оно трудным - бог пожелал так.

Тиресий говорит ему о свете; о солнце; о быках Солнца: если вы окажете им почет, то возвратитесь домой, а если только коснетесь их, то изведаете все горести. Я тоже думаю, что все дело в том, чтобы оказать почет быкам Солнца - почтить свет каждого дня, данного богом. Спутники Одиссея, неразумные, - не почтили их, съели - и погибли. Теперь они пребудут «невинными и сытыми»[16] во веки веков, без возврата -

День возврата у них он похитил (I, 9) -

рассеянные по миру, бессмысленно погибшие: они более не могут увидеть ни солнца, ни человека:

Страны солнца а вы увидеть не можете солнца,

Страны людей а вы увидеть не можете человека.

Как видишь, я мог бы добраться до этих стихов, точно следуя сюжету «Одиссеи». Но я предпочел выбрать иной, более соответствующий моему собственному голосу, тон. В «Кихли» истолкователь возвратного пути - не Тиресий, а персонаж, представляющийся мне более человечным. Это голос праведника. Я даю это понять абсолютно недвусмысленно, поскольку привожу практически дословно несколько фраз из «Апологии Сократа».

Теперь я думаю, что замысел вопрошания мертвых и вопрошания мудреца был у меня давно: сравни в «Мифосказе» -

пусть не позабудут нас, слабые асфодельные души,

пусть заколют жертвы лицом в наш мрак:


мы, ничего не имевшие, научим их душевному миру[17].

Таким образом, Сократ должен лишь повторить слова своей защитительной речи, произнесенные перед судьями. Он говорит о возвращении, имея в виду самое смерть - смерть человека, предпочитающего стать жертвой беззакония, но не преступить закон.

Конечно, любое объяснение стихов - безумное, по-моему, занятие. Это ясно всякому, кто хоть сколько-нибудь представляет себе, как работает художник. Можно многое пережить, многое узнать, быть тренированным, как акробат. Но когда художник берется за дело, компас, который им управляет, - это инстинкт, знающий, когда и как выводить на свет и прятать в закоулки сознания вещи, лучше сказать - интонации, нужные или ненужные, или нужные ровно настолько, чтобы сделать нечто: стихотворение. Он уже не думает о материале - он его осязает, взвешивает, щупает его пульс. Если этот инстинкт незрел и еще не способен указывать путь, самое пламенное чувство может оказаться столь же разрушительным и бесполезным, как ледяная рассудочность, - и выйдут не стихи, а заикающийся лепет. С точки зрения мастерства, я назвал бы поэзию «гармонической речью» - с ударением на слове гармонической, в смысле связи, ассоциации, соответствия, уравновешивания одной мысли - другою, одного звука - другим, соответствия одного и другого образа, одной и другой эмоции. Когда-то я говорил о поэтическом слухе: я имел в виду слух, способный различать такие вещи.

Мне кажется, что поэтический слух, как я его понимаю, в сегодняшней Греции, говоря вообще, находится на более низком уровне, чем, например, на Ионических островах времен Соломоса или чем в среднем в нынешней Европе.

Может быть, это так потому, что мы об этом не заботимся, может быть, в силу нашей языковой анархии, а может, потому, что развитие поэзии было чересчур стремительным и мы за ней просто не поспевали. Но, как правило, мы в Греции слышим меньше, чем можно ожидать от опытного читателя стихов. Этим же объясняются те довольно грубые ошибки, которые то и дело находишь в критических статьях, посвященных поэзии. Как бы то ни было, чтобы слышать стихи, нужен слух; все остальное - рождественская болтовня, вроде той, какою я сейчас занят.

Я думал об этом, пытаясь понять теперь, почему в «Кихли» произошла замена Тиресия на Сократа. Мой первый ответ: потому, что мне иначе виделась расстановка акцентов, необходимая, чтобы завершить то целое, которое я задумал. Тиресий даже не пришел мне на ум. Далее - автобиографическая причина: «Апология Сократа» - один из текстов, более всего на меня повлиявших, быть может, потому, что мое поколение выросло и прожило значительную часть жизни при беззаконии. В-третьих, потому, что мне органически присуще чувство тождества человечности - и греческой природы.

Я должен сказать, что это чувство - а его, думаю, разделяют со мной многие - подчас весьма болезненно. Оно противоположно тому состоянию небытия, отрицания «я», которое испытываешь перед лицом великолепия иных чуждых пейзажей. Но мне и в голову не пришло бы назвать «великолепными» типично греческие пейзажи, о которых я говорю. Это особый мир: линии, возникающие и тающие, тела и лица, трагическое молчание лицá. Это трудно выразить, и я уже вижу тех, кто готов зашикать: «Грабитель могилы Яннопулоса!»[18] Что поделать, я верю, что греческий свет обладает способностью вочеловечения. Иногда я думаю об Эсхиле - не о том Титане или Циклопе, каким его подчас хотят представить, но о человеке, который чувствует и выражает чувства почти так же, как мы, который воспринимает стихии природы и реагирует на них так же, как мы. Я думаю о том механизме справедливости, который он изображает, - об этой расплате за Наглость и Обман, которая, кажется, представляет собою не только этический, но и физический закон. За сто лет до Эсхила милетянин Анаксимандр думал, что вещи расплачиваются гибелью за то беззаконие, которое совершают, нарушая порядок времени. А позже - Гераклит: «Солнце не преступит положенных мер, а не то его разыщут Эринии, союзницы Правды»[19].

Эринии будут преследовать солнце - так же, как они преследовали Ореста: подумай о тех узах, что соединяют человека с природными стихиями, об этой трагедии, одновременно природной и человеческой, об этой близости природы и человека. Что, если это свет вдруг становился Орестом? Это так легко, только подумай, - что, если свет дня и кровь человека были одним и тем же? До какого предела можно это ощутить? Говорят: «Это антропоморфизм» - и идут себе дальше. Но мне этот феномен не кажется таким уж простым. Если способность к вочеловечению, о которой я говорил, породила «Одиссею», до какого предела мы можем видеть «Одиссею»?

Эта тема завела бы нас очень далеко - я остановлюсь здесь: мы добрались до Света. А свет не объясняют, его видят. Все прочее для нашей постановки пусть сделает читатель - надо же что-нибудь сделать и ему! - только пусть он припомнит последние слова Антиклеи[20], обращенные к сыну:

Вовсе тогда, улетевши, как сон, их душа исчезает.

Ты же на радостный свет поспеши возвратиться, но помни,

Что я сказала… (XI, 222-224)

Вот что примерно напомнило мне затопленное суденышко, на котором в лучшие времена ходили в тренировочные рейсы новобранцы Пороса.<…>

А теперь - поскольку мы совершенно о ней забыли - доставь мне удовольствие: прочитай вместо колядок поэму, которая называется «Кихли».

С Новым годом.

СЕФЕРИС

Анкара, 27 декабря 1949 года



[1] ї Ирина Ковалева. Перевод, 2005 (публикуется в сокращении)

[2] Имеется в виду критик А. Карандонис, друг Кацимбалиса и основной сотрудник издававшегося Кацимбалисом журнала «Новая литература» – наиболее влиятельного литературного органа в Греции 30-40-х гг. (Здесь и далее - прим. перев.)

[3] Здесь и далее поэма «Кихли» цитируется в переводе В. Аристова.

[4] Здесь и далее «Одиссея» цитируется в переводе В. А. Жуковского.

[5] Сеферис использует здесь (не знаю, насколько сознательно) слово, обозначающее «бутыль из высушенной тыквы», созвучное слову, обозначающему «бурдюк», «мех для вина»: у Гомера Эол дает Одиссею именно мех («askos») с ветрами. Далее используется слово «бурдюк», чтобы указать на связь стихов Сефериса с гомеровским мифом.

[6] Последняя часть сборника «Поворот».

[7] Восклицание, означающее близкую опасность: в 211 г. до н. э. карфагенский полководец Ганнибал двинул войска на Рим, чтобы вынудить римлян прекратить осаду Капуи.

[8] Строки из стихотворения Сефериса «PiazzaSanNicolò» (1937), в котором отразились воспоминания о его родном доме в Смирне.

[9] Здесь память подвела Сефериса: это слово из гомеровского словаря (Il. IX, 594; Od. III, 154) Гнедич переводит «красноопоясанная», Жуковский – «глубокоопоясанная», Аристов – «высокоподпоясанная».

[10] Перев. М. Гаспарова.

[11] Греческий критик, автор статьи о гомеровских реминисценциях у Сефериса.

[12] Перев. В. Левика.

[13] Имеется в виду район Афин.

[14] «Душеменяла» – неологизм, сочиненный Сеферисом; он использует его также применительно ко времени («время – меняла душ») в эссе «К. П. Кавафис, Т. С. Элиот: параллельные».

[15] Р. Левеск - переводчик стихов Сефериса на французский язык.

[16] Отсылка к стихотворению Сефериса «Спутники Одиссея в аду».

[17] Перев. М. Гаспарова.

[18] Периклис Яннопулос (1869-1910) – греческий поэт, отличавшийся крайним национализмом.

[19] Перев. А. Лебедева.

[20] Антиклея – мать Одиссея, которую тот встречает в царстве мертвых; когда Одиссей уезжал из дому, Антиклея была жива, весть о ее смерти не дошла до него в странствиях; он был потрясен, увидев тень матери в Аиде.

Версия для печати