Традиция разрыва
Эта книга — о современной поэтической традиции. Смысл последних
трех слов состоит не только в том, что существует современная поэзия, но и в
том, что современное — тоже традиция.
Традиция, которая то и дело прерывается и каждый раз, прерываясь, рождается
вновь. Мы понимаем под традицией давно сложившиеся и передаваемые из поколения
в поколение понятия, предания, легенды, верования, обычаи, литературные и
художественные формы, идеи, стили; и если этот процесс вдруг прерывается, то
традиция исчезает. Но если обрывается связь, которая соединяет нас с прошлым,
если нарушается преемственность поколений, можно ли называть традицией то, что
обрывает связь и нарушает преемственность? Более того, если представить себе,
что из века в век скептики начнут отрицать традицию и повторение этого
отрицания из поколения в поколение уже само по себе станет со временем
традицией, то будет ли она подлинной традицией, если в конкретный миг станет
утверждать не преемственность, а разрыв? Традиция разрыва подразумевает не
только отрицание традиции, но и отрицание разрыва… И даже если вместо слов
“прерываться” и “разрыв” мы возьмем другое слово, в котором противостояние
идеям связи и преемственности будет не столь мощным, например: традиция
современная, — это противоречие никуда не денется. Ведь если традиционность
основана главным образом на далеком прошлом, как же современность может быть
традиционной? Если традиция означает присутствие прошлого в настоящем, как
можно говорить о традиции без прошлого и как понимать превознесение того, что
отрицает прошлое, то есть сиюминутности в чистом виде?
Несмотря на такое глубинное противоречие и иногда с полным
осознанием его, как в случае размышлений Бодлера в “L'art romantique”[1],
с начала XIX века принято говорить о современности как о некой традиции и
понимать разрыв исключительно как форму перемен. Говоря о современности как о
некой традиции, я допускаю маленькую неточность: нужно было бы сказать другая традиция. Современность есть
традиция полемическая, и она вытесняет традицию господствующую, какой бы эта
последняя ни была; но она ее вытесняет, чтобы мгновение спустя уступить место
уже другой традиции, которая, в свою очередь, есть другое кратковременное
проявление современности. Современность никогда не бывает той же самой: она
всегда другая. И характеризуется она не исключительно новизной, разнородностью.
Разнородная традиция, или традиция разнородности, современность приговорена к
разнообразию: старинная традиция всегда та же самая, современная — всегда
другая. Первая печется о единстве прошлого и нынешнего; вторая подчеркивает
разницу между ними, но этим не ограничивается, она еще и утверждает, что
прошлое — это не единое целое, оно разнообразно. Традиция современности —
гетерогенность, множество прошлых, решительное отчуждение. В настоящем нет
прошлого, сегодня родилось не из вчера: разрыв между ними, отрицание их связи —
вот что такое современность. Она самодостаточна: едва появляясь, она создает свою
собственную традицию. Точно так же смотрит на вещи североамериканский критик
Харолд Розенберг в своей несколько лет назад опубликованной книге “The
tradition of the new”[2].
Хотя новое не обязательно современно — есть новшества совсем не современные, —
дерзкое название книги Розенберга здраво и ясно выражает парадокс, на котором
замешаны искусство и поэзия нашего времени. Это определенный интеллектуальный
принцип, который их оправдывает и одновременно отрицает, питает и тут же
убивает. Искусство и поэзия нашего времени живут современностью и гибнут от нее
же.
В истории западной поэзии культ нового, любовь к новизне возникают
с регулярностью, может быть и не циклической, но точно не случайной. Есть
эпохи, когда эстетический идеал состоит в подражании древним; но есть и другие,
когда превозносят новое и неожиданное. Всем известны, как пример последнего
явления, английские поэты-”метафизики” и поэты испанского барокко. И те и
другие с равным пылом исповедовали эстетику неожиданного. Новизна и
неожиданность — понятия не равноценные, но близкие. Образы, метафоры, аллегории
и другие речевые фигуры поэзии барокко предназначались для того, чтобы вызывать
изумление: новое только тогда ново, когда оно неожиданно. Новизна XVII века не
была критической, не отрицала традицию. Напротив, она утверждала ее
непрерывность; Грасиан[3]
отмечает бьльшую изощренность своих современников по сравнению с древними, но
не отличие их от древних. Он восхищается определенными современными ему
произведениями не потому, что их авторы отрицают стиль предшественников, а
потому, что они из тех же элементов создают новые и неожиданные комбинации.
Ни Гонгора[4],
ни Грасиан не были бунтарями в том смысле, какой мы сейчас вкладываем в это
слово; они не ставили себе задачей изменить идеал красоты своей эпохи, хотя
Гонгора фактически его изменил: новое для них было не синонимом изменения, но
синонимом изумления. А для того чтобы обнаружить странный союз эстетики
неожиданного и эстетики отрицания, нужно подойти к концу XVIII века, то есть к
началу современной эпохи. С самого своего рождения современность — это
критическая страсть и, следовательно, двойное отрицание — как критика и как
страсть — и классической геометрии, и барочных лабиринтов. Страсть
головокружительная, ибо в апогее отрицает сама себя: современность есть способ
творческого самоуничтожения. Вот уже третий век поэтическое воображение
возводит свои замки на грунте, размываемом критикой. И нельзя сказать, чтобы
воображение не подозревало о зыбкости почвы… Что отличает нашу эпоху от других,
так это не превознесение нового и неожиданного, хотя это, конечно, тоже есть, а
наличие разрыва: критика недавнего прошлого, обрыв связи с ним. Мало того, что
современное искусство — дитя эпохи критики, но оно еще и критично по отношению
к себе самому.
Я уже говорил, что новое не обязательно современно, если только оно
не несет в себе взрывоопасную смесь: отрицание прошлого и утверждение чего-то
иного. Это иное сменило имя и форму
за последние два века — проделав путь от чувствительности
преромантиков до метаиронии Дюшана[5],
— но суть его неизменна: оно всегда чуждо и странно для господствующей
традиции; это гетерогенность, которая вторгается в настоящее и меняет его курс
в неожиданном направлении. Иное не только отличается от традиционных вкусов, но
и противоречит им: оно есть отчуждение, активное противостояние. Новое нас
прельщает не потому, что новое, а потому, что иное; а иное — это уже отрицание,
это нож, рассекающий время пополам: на прошлое и настоящее (на прежде и на
теперь).
Тысячелетняя древность тоже может объединиться с современностью:
достаточно того, чтобы она, вдруг представ перед нами, начала отрицать
существующую традицию и предлагать нам иную. И тогда, неся в себе не меньшую
силу отрицания, чем новое, древность перестает быть прошлым: она становится началом.
Противоречивая страсть ее воскрешает, вдыхает жизнь и превращает в нашу
современность. В искусстве и литературе нынешней эпохи есть стойкое направление
архаизации: от народных немецких песен Гердера до древнекитайской поэзии,
воскрешенной Паундом, от Востока Делакруа до искусства Океании, любимого
Бретоном[6].
Но к какой бы эпохе и цивилизации ни принадлежали все эти явления — хоть в
живописи, хоть в скульптуре, хоть в поэзии, — их возникновение на нашем
эстетическом горизонте всегда означало разрыв, изменение. Новшества столетней
или тысячелетней давности не раз прерывали нашу традицию, отчасти превращая
историю современного западного искусства в историю воскрешений искусств многих
исчезнувших цивилизаций. Целиком принадлежа к эстетике неожиданного и ее
мощному влиянию, но главное, воплощая в себе на миг критическое отрицание,
произведения, взявшие за образец старое искусство и искусство далеких
цивилизаций, естественно вписываются в традицию разрыва. Они суть одна из
личин, явленных нам современностью.
Современная традиция стирает противоречия между древностью и
настоящим, между далеким и близким. Кислотой, в которой эти противоречия
растворяются, служит критика. Но дело в том, что критическое слово вызывает
сильный отклик в умах, и поэтому я бы соединил слово “критика” со словом
“страсть”. Союз этих двух слов подчеркивает парадоксальный характер нашего
культа современности. Критическая страсть — это неумеренная, пылкая любовь к
критике, ее четкому механизму разрушения, но это также критика, влюбленная в
свой объект, критика, увлеченная тем, что критикует. Влюбленная в себя и всегда
в раздоре с собой, она не утверждает ничего постоянного, не основывается ни на
каком принципе: отрицание всех принципов, вечное изменение — вот ее принцип.
Поэтому достичь апогея она может только в страстном стремлении к самой
совершенной и самой естественной форме изменения: к сейчас. Настоящее уникально, отлично от всего другого. Истинный
смысл культа настоящего ускользнет от нас, если мы не заметим, что в основе его
лежит любопытное представление о времени, до современной эпохи практически не
существовавшее, кроме отдельных, исключительных случаев: для древних сегодня
повторяет вчера, для нас оно его отвергает. В одном случае время видится и
ощущается как некая упорядоченность, как некий процесс, в котором любое
колебание или отклонение кажутся лишь исключением из правила; в другом случае
этот процесс — материя неупорядоченная, потому что колебания и отклонения
являются правилом. Для нас время не есть повторение одинаковых мгновений или
веков: каждый век — и каждый миг — уникален, отличен от другого, иной.
Традиция современности скрывает в себе парадокс, более глубокий,
чем тот, что состоит в противоречии между старым и новым, нынешним и
традиционным. Оппозиция настоящего прошлому в буквальном смысле слова
испаряется, потому что время проходит настолько быстро, что несхожесть разных
времен — прошлого, настоящего, будущего — стирается или, по крайней мере,
делается скоротечной, неощутимой и незначительной. Мы можем говорить о современной
традиции, не опасаясь впасть в противоречие, потому что современная эпоха так
отшлифовала антагонизм между стариной и новизной, между традиционностью и
актуальностью, что от него просто ничего не осталось. С ускорением времени не
только теряют всякий смысл различия между тем, что уже произошло, и тем, что
сейчас происходит, но стирается разница между старостью и юностью. Наша эпоха
превозносит молодость и ее ценности так неистово, что превращает это
преклонение если не в новую веру, то уж в суеверие точно; тем не менее никогда
еще все не старилось так явно и так быстро, как сейчас. Наши художественные
коллекции, поэтические антологии и библиотеки полны стилей, движений,
портретов, скульптур, романов и поэм, преждевременно состарившихся.
Двойной, головокружительный эффект: событие всего лишь минутной
давности — уже в мире бесконечно далеком, но одновременно явление тысячелетней
давности бесконечно близко… Вывод напрашивается сам собой: современная традиция
и те противоречивые идеи и образы, что стоят за этими двумя словами, есть лишь
следствие некоего феномена, еще более потрясающего, а именно: современная эпоха
суть эпоха ускорения исторического времени. Не хочу сказать, что дни и годы
бегут сегодня быстрее, чем раньше, нет, но в них совершается гораздо больше
событий. Они насыщены событиями, которые происходят почти в одно и то же время,
не одно за другим, а одновременно. Ускорение — это слияние: все времена и все
пространства сходятся здесь и сейчас.
Но спроси меня кто-нибудь, вправду ли история сегодня убыстряет
свой ход, признаюсь, я не смогу ответить на этот вопрос и полагаю, что никто бы
не ответил с полной уверенностью. Возможно, ускорение исторического времени —
иллюзия; возможно, перемены и потрясения, что удручают нас либо, наоборот, восхищают,
не так уж радикальны и значительны, как нам поначалу кажется. Например,
Советская революция явилась перед нами таким сокрушительным разрывом между
прошлым и будущим, что некий автор, описавший путешествие в Россию, назвал свою
книгу, если я правильно помню, “Визит в будущее”[7].
Сегодня, полвека спустя после этого события, в котором мы видели сияющее
воплощение будущего, исследователь или даже просто турист в России изумляется
живучести традиционных черт старой Руси. Знаменитая книга Джона Рида,
повествующая о жарких днях 1917 года, описывает, как нам теперь кажется,
далекое прошлое, в то время как книга маркиза де Кюстина[8],
где речь идет о бюрократической и полицейской машине царизма, оказывается
сегодня актуальной во многих своих аспектах. Пример мексиканской революции тоже
заставляет нас усомниться в так называемом ускорении истории; произошла
колоссальная встряска, имевшая целью модернизировать страну, и тем не менее
именно особый склад мыслей и чувств — наследие еще доиспанского мира, —
является самым примечательным в современной Мексике. То же самое можно сказать
и о материи искусства и литературы: в течение последних полутора веков
стряслось много перемен и эстетических революций, но как не заметить, что эта
череда разрывов есть одновременно и непрерывность? Цель этой книги — показать,
что один и тот же принцип вдохновляет немецких и английских романтиков,
французских символистов и всемирный авангард первой половины ХХ века. Вот
только один пример из многих: не раз Фридрих фон Шлегель[9]
определяет любовь, поэзию и иронию романтиков в терминах, которые век спустя
использует Андре Бретон, рассуждая об эротике, воображении и юморе
сюрреалистов. Влияние, совпадение? Ни то ни другое: неизменность определенного
способа думать, видеть и ощущать.
У нас появится куда больше сомнений и они усилятся, если вместо
недавнего прошлого мы обратимся к далеким эпохам или совсем иным цивилизациям.
В своих исследованиях по сравнительной мифологии Жорж Дюмезиль[10]
раскрыл существование некой общей всем индоевропейским народам, от индийского и
иранского до кельтов и германцев, “идеологии”, которая выстояла и теперь еще
держится, невзирая на фактор двойной разобщенности — географической и
исторической. Разделенные тысячей километров и лет, индоевропейские народы до
сих пор не утратили склонности к троичной концепции мира. Я убежден в том, что
подобное происходит и с людьми монголоидной расы как в Азии, так и в Америке.
Они просто ждут своего Дюмезиля, который раскроет их глубокое единство. Еще до
Бенджамина Ли Уорфа[11],
который первым научно обосновал резкую противоположность структур мышления
европейцев и народа хопи[12],
разные исследователи обращали внимание на тот факт, что все американские
индейцы сохраняют первобытное мировоззрение. Тем не менее противостояние
цивилизаций, возможно, прикрывает некое тайное единство: единство человека. Кто
знает, может, культурные и исторические различия имеют один источник, который
почти не меняется. Человеческая природа не иллюзорна: она подлинна и неизменна
и рождает перемены и различия в культурах, историях, религиях, искусствах.
Размышляя так, мы могли бы прийти к выводу о том, что ускорение
истории — это иллюзия или что перемены затрагивают лишь ее поверхность, не
нарушая глубинной реальности. События случаются одно за другим, и бурные волны
исторического прибоя скрывают от нас подводный пейзаж недвижных холмов и гор.
Тогда в каком смысле мы говорим о современной традиции? Но будь ускорение
истории хоть иллюзией, хоть реальностью — сомнение тут вполне законно, — с
определенной уверенностью можно сказать только одно: общество, в котором
родилось выражение современная традиция, —
совершенно особое общество. Эти два слова выражают нечто большее, чем
логическое и семантическое противоречие: они отражают драматическое состояние
нашей цивилизации, которая ищет опору не в прошлом, не в каком-нибудь
незыблемом принципе, но в изменении. Можно считать, что социальные структуры
меняются очень медленно и что ментальные структуры инвариантны, можно верить в
историю и ее беспрестанные превращения, но бесспорно одно: наше представление о
времени изменилось. Достаточно сравнить то, как понимаем время мы и как его
понимал какой-нибудь христианин XII века, чтобы сразу заметить разницу.
Как только это произошло, тут же нарушилась наша связь с традицией.
Вернее, именно оттого, что переменилось само понятие времени, пришло осознание
традиции. Народы, строго следующие традициям, живут, сосредоточась на своем
прошлом, не пытаясь понять его; не осознав как следует свои традиции, они живут
с ними и в них. Тот же, кто сознает, что придерживается некой традиции, сознает
себя безусловно уже отдельным от нее, и это сознание рано или поздно приводит к
анализу традиции, а иногда и к отрицанию ее. Критика традиции начинается с
осознания принадлежности к ней. Наша эпоха отличается от других представлением
о ходе времени — нашим осознанием истории. Теперь становится более ясным
значение того, что мы называем современной
традицией, — это выражение нашего исторического сознания. С одной стороны,
оно есть критика прошлого, критика традиции; с другой — отрицание, не раз
повторявшееся на протяжении двух последних веков, возводящее традицию на
уникальном фундаменте, невосприимчивом к критике по своей неотличимости от нее:
на изменении, на истории.
* * *
Связь между тремя временами: прошлым, настоящим и будущим —
различна в каждой цивилизации. Для примитивных обществ временной архетип,
модель настоящего и будущего, есть прошлое. Не вчерашнее прошлое, а давнее,
источник всех прошлых, начало всех начал. Словно некий родник, это прошлое
прошлых течет непрерывно, впадает в настоящее и, смешиваясь с ним, образует
единственную подлинную реальность. Социальная жизнь не история, а ритуал; она
состоит не из последовательных изменений, а из ритмического повторения
вневременного прошлого. Прошлое — архетип, и настоящее должно подгоняться к
этой непреложной модели; кроме того, прошлое присутствует всегда, поскольку
возвращается в обряде и в празднике. Таким образом прошлое, будучи образцом,
непрерывно воспроизводимым — насколько обычай этого требует, защищает общество
от изменений. Двусторонность такого прошлого — с одной стороны, оно неизменное
и непроницаемое для изменений время, с другой, является не тем, что произошло
однажды, а тем, что происходит всегда, — делает его настоящим. Так или иначе,
архетипическое прошлое ускользает от случайного и преходящего; хотя оно суть
время, но также — и отрицание времени: оно разрешает противоречия между тем,
что было вчера, и тем, что есть сегодня, устраняет различия и выводит в
победители регулярность и тождественность. Нечувствительное к изменениям, оно
по преимуществу норма: всё должно происходить так, как происходило в давнем
прошлом.
Ничто так не отличается от нашего понятия вре6мени, как понятие
времени у первобытных людей: для нас время — это изменения, для них
оно фактор, изменения устраняющий. Архетипическое прошлое древних (категория в
последнюю очередь временная, в первую — реальность, лежащая
по ту сторону времени) является подлинным началом. Эту потустороннюю
реальность, примиренную с самой собой, где время покоится (если можно так
выразиться), все общества, исключая наше, воображали уже никак не изменявшейся,
ибо, возвращенное, неподвижное, прозрачное, время ее остановилось, а если и
течет без остановки, то всегда идентично самому себе. Странное торжество
принципа тождества: противоречия исчезают, потому что идеальное время
вневременно. Для древних вневременная модель находится не “после”, а “до”, не в
конце времен, а в начале начал. И с самого начала она постоянно
воспроизводится, что трудно понять христианину с его представлением о конце
времен, несущем гибель или спасение.
Примитивное общество с ужасом взирает на перемены, неизбежно
следующие за шагом времени, оно очень далеко от того, чтобы счесть их
благотворными, нет, любое изменение — это зло: то, что для нас история, для
примитивных народов — ошибка, падение. Цивилизации Востока и Средиземноморья, а
также и доколумбовой Америки, смотрели на историю с тем же недоверием, но не
отрицали ее так радикально. Они воспринимали прошлое — всегда неподвижное и
всегда равное настоящему у примитивных народов — в кругах и спиралях, как
разные возрасты мира. Удивительную метаморфозу претерпевает у них вневременнье
прошлое: оно проходит, подвергается изменению, одним словом, делается
временным. Оно оживает, превращается в исходное семя, дающее росток, который
тянется вверх и, набирая соки, вырастает в полную силу, а потом начинает
сохнуть и умирает — чтобы возродиться снова. Образец продолжает быть прошлым,
предшествующим всем временам, счастливой эпохой начала, где царит гармония и
неба, и земли. Это прошлое обладает свойствами растений и живых существ; оно
является живой субстанцией, чем-то таким, что может изменяться, а главное,
рождаться и умирать. История есть деградация начального времени, медленный, но
неумолимый процесс распада, ведущий к смерти.
От изменения и угасания спасает возвращение: прошлое — это некое
время, которое вновь появляется и ждет нас в конце каждого цикла. Прошлое — это
грядущее. Таким образом, будущее выступает перед нами двуликим: оно и конец
времен и их начало, оно смерть архетипического прошлого, но оно и его
воскресение. Конец цикла — это и реставрация подлинного прошлого, и начало
новой неизбежной деградации. Разница между таким представлением и воззрениями
христиан значительна, также значительна разница между воззрениями христиан и
современных людей: для христиан совершенное время — в вечности, где времени
просто нет, а история аннулируется; для современных людей совершенство, если
оно вообще есть, может помещаться только в будущем. Другая разница: наше
будущее, по определению, не похоже ни на прошлое, ни на настоящее — это область
неизведанного, в то время как будущее Древнего Средиземноморья и Древнего
Востока неизменно впадает в прошлое. Циклическое время течет, оно есть история;
но оно и возобновление и каждый раз, возобновляясь, отрицает и свое течение, и
историю.
Время начальное, образец всех времен, эра согласия между человеком
и природой, между человеком и обществом, называется на Западе “золотым веком”.
Для других цивилизаций — китайской, месоамериканской — символом гармонии между
людьми и природой было не золото, а нефрит. В зеленом нефрите воплощается
постоянное обновление природы, а в золоте материализуется солнечный луч. Нефрит
и золото имеют двойной символический смысл — только двойственность может
выразить смерть и воскресение, следующие друг за другом в циклическом времени.
В одной фазе время сгущается и превращается в твердую и совершенную материю,
как будто хочет избежать изменений и связанной с ними деградации; в другой фазе
камень и металл становятся мягкими, время разлагается и становится тленом. Но
фаза распада и тления есть также фаза воскресения и плодородия: древние
мексиканцы клали на губы умерших кусочек нефрита.
Амбивалентность золота и нефрита отражает амбивалентность
циклического времени: временной архетип располагается во времени и принимает
форму прошлого, которое возвращается, только вот возвращается оно для того,
чтобы снова уйти. Нефритовая или золотая, счастливая эпоха — это время
согласия, это согласие времен, которое длится всего мгновение. Это мгновение
настоящего согласия, однако время, чудесно сконденсированное в нефритовой капле
или в золотом колоске, вдруг начинает испаряться и исчезать. Возвращение
предохраняет нас от изменений истории, но только для того, чтобы затем
подвергнуть им в более жестокой форме: изменения, перестав быть случайностью,
падением или ошибкой, превращаются в последовательные мгновения неумолимого
процесса. Даже богам не миновать круговорота. Кецалькоатль исчезает именно там,
где исчезают и боги, к которым тщетно взывает Нерваль[13]:
это место, говорится в поэме индейцев-науатль, “где вода моря соединяется с
водой неба”, это горизонт, где заря сливается с закатом.
Нет ли способа вырваться из круга времени? На заре своей
цивилизации индийцы представляли далекое прошлое — которое, собственно, и не
время, а скорее его отрицание, — как неподвижное бытие, всегда равное себе
самому (брахман), или как пустоту, равную неподвижности (нирвана). Брахман
никогда не изменяется, и о нем ничего нельзя сказать, кроме того, что он есть;
о нирване тоже ничего нельзя сказать, даже того, что она есть. И в том и в
другом случае перед нами реальность вне времени и вне языка. Реальность, не
допускающая других именований, кроме универсального отрицания: она не это, не
то и не что-то запредельное. Она есть ни то, ни другое, и тем не менее она
есть. Индийская цивилизация не ломает циклического времени: не отрицая его
эмпирической реальности, она его растворяет и превращает в некую
несубстанциальную фантасмагорию. Критика времени сводит изменение к иллюзии и
таким образом являет собой просто другой способ, возможно самый радикальный,
противостоять истории. В великих цивилизациях Востока и Средиземноморья
вневременное прошлое примитивных народов становится временным, оборачивается
временем циклическим; Индия размывает циклы: они в буквальном смысле слова лишь
сон Брахмы. Каждый раз, как Бог просыпается, сон рассеивается. Меня пугает
продолжительность этого сна; согласно индийцам, эпоха, в которой мы сейчас
живем и которая характеризуется несправедливым владением богатствами, продлится
432 тысячи лет. Но еще больше меня пугает мысль о том, что бог приговорен
каждый раз, просыпаясь, снова засыпать и видеть всё тот же сон. Этот
нескончаемый монотонный циклический сон, ирреальный для того, кто его видит, но
реальный для того, кто видится во сне, неколебимо повторяет все одно и то же.
Опасность этой метафизической цикличности состоит в том, что человек неизбежно
начинает отрицать и себя. Между историей с ее ирреальными циклами и реальностью
без цвета, вкуса и свойств — что остается человеку? И та и другая непригодны
для жизни.
Индус рассеял циклы; христианин их разбил: все случается только
однажды. Перед тем как достичь озарения, Гаутама вспоминает свои прошлые жизни
и видит, в других мирах и других космических эпохах других Гаутам,
растворяющихся в пустоте; Христос же пришел на землю только один раз. Мир, в
котором родилось христианство, был снедаем ощущением своего неостановимого
упадка, и люди были убеждены, что они живут в самом конце цикла. Иногда эта
идея выражалась в терминах почти христианских: “Земные элементы распадутся, и
все разрушится для того, чтобы снова воссоздаться в своей первозданной
чистоте…” Эти слова, произнесенные Сенекой, вполне точно описывают то, во что
верили и на что надеялись христиане — предстоящий конец света. Одной из причин
растущего числа обращений в новую религию была вера в неотвратимость конца;
христианство противостояло угрозе, надвигавшейся на людей. Если бы они тогда
знали, что мир будет длиться еще несколько тысячелетий, обратилось бы столько
человек в новую веру? Блаженный Августин думал, что первая эпоха человечества,
от падения Адама до распятия Христа, длилась около шести тысяч лет и что вторая
эпоха, наша, будет последней и продлится всего несколько столетий.
Вера в близость конца нуждалась в доктрине, которая бы с большим
сочувствием отвечала страхам и чаяниям людей. Круговое время языческих
философов содержало в себе возвращение золотого века, но это универсальное
возрождение, не говоря уж о том, что оно было всего лишь отсрочкой в неуклонном
движении к упадку, вовсе не подразумевало индивидуального спасения.
Христианство обещало персональное спасение, вот почему его приход произвел
существенное изменение: главным действующим лицом космической драмы становится
уже не мир, а человек. Вернее будет сказать — каждый человек. Центр тяжести
истории сместился: круговое время язычников было бесконечным и внеличным,
христианское время стало конечным и личным.
Блаженный Августин отверг идею кругов. Ему кажется абсурдом то, что
мыслящие души не будут помнить, как они проживали все те жизни, о которых
говорят языческие философы. Еще более абсурдным ему кажется постулировать
мудрость и вечное возвращение одновременно: “...как бессмертная душа, достигшая
мудрости, может находиться в зависимости от этих беспрестанных передвижений
между иллюзорной благодатью и реальным несчастьем?”[14]
Схема, описывавшая круговое время, — от дьявола, позднее именно такой взгляд
понудил Раймунда Луллия[15]
сказать: “Наказание в аду подобно движению в круге”. Конечное и личное, время
христианина необратимо; неправда, говорит Блаженный Августин, что философ
Платон приговорен к тому, чтобы снова и снова учить в афинской школе,
называемой Академией, тех же самых учеников тем же самым идеям: “только один
раз умер Христос за наши грехи, только один раз воскрес из мертвых и больше не
умрет”. Разбив круги и введя идею конечного и необратимого времени,
христианство выдвинуло на первый план неоднородность времени, вернее, выявило
то его свойство, которое заставляет время разбить себя, разделиться и
отделиться, стать совсем другим. Падение Адама означает разрыв вечного
настоящего в раю: начало временной последовательности есть начало раскола.
Время в своем непрерывном делении только повторяет изначальный раскол, разрыв
основы: вечное и идентичное самому себе настоящее расщепляется на вчера,
сегодня и завтра, отличные одно от другого, единственные в своем роде. Это
непрерывное изменение — показатель несовершенства, знак грехопадения. Конечность,
необратимость и неоднородность суть проявления несовершенства: каждая минута
уникальна и неповторима потому, что она отделена, оторвана от единого. История
— синоним грехопадения.
Неоднородности исторического времени противостоит единство времени,
которое наступит после всех времен: в вечности стираются противоречия, всё
примиряется с самим собой и в этом примирении каждая вещь достигает своего
устойчивого совершенства, своей первой и конечной целостности. Возвращение
вечного настоящего после Страшного суда есть смерть изменчивости — смерть
смерти. Онтологическое утверждение христианской вечности ужасает не менее, чем
индуистское отрицание, — в пример можно привести отрывок из “Божественной
комедии”. В одном из первых кругов
Ада, а именно в третьем, где мучаются обжоры в смердящей жиже, Данте встречает
своего соотечественника, беднягу Чакко (Свинюшку)[16].
Насулив новых бед Флоренции — осужденные на вечные муки обладают даром
предвидения, — несчастный просит поэта по возвращении напомнить о нем людям и
вновь погружается в гнойную лужу. “Он не поднимется снова, — говорит Вергилий,
— пока не прозвучит труба архангела”, объявление Страшного суда. Данте
спрашивает своего проводника, возрастет ли после “великого приговора” мучение
этого бедняги или убавится. И Вергилий отвечает с непогрешимой логикой: он
будет страдать еще больше, ведь чем совершеннее существо, тем сильнее оно
чувствует и боль, и наслаждение. В конце времен каждая вещь и каждое существо
достигнут своего полного воплощения: степень наслаждения в раю и глубина
страдания в аду будут предельными.
Вневременное прошлое первобытных народов, циклическое время,
буддистская пустота, снятие противоположностей в брахмане или в христианской
вечности — целый веер концепций времени, но все это необычайное разнообразие
сводится к одному знаменателю. Все эти архетипы, какими бы различными они ни
были, сходятся в одном: они стараются уничтожить или, на худой конец, уменьшить
изменения. Множественности времени реального противостоит единство времени
идеального или времени архетипического; неоднородности, присущей временной
последовательности, противостоит однородность времени вневременного, всегда
равного самому себе. Одна крайность — это буддистская пустота или христианская
онтология, то есть категоричное утверждение таких концепций, в которых
изменение и противоречие, неотъемлемые от шага времени, исчезают совсем,
оставляя время без времени. Другая крайность — стремление временных архетипов
примирить противоречия, не отменяя их полностью, — так соединяются времена в
далеком прошлом, которое непрестанно оборачивается настоящим, так работает идея
цикличности мирового времени. Наша эпоха грубо ломает все эти представления.
Наследница линейного и необратимого времени христианства, она, как и
христианство, противостоит всем циклическим концепциям, но также отрицает и
христианский архетип, а утверждает другой, отвергающий все идеи и представления
о времени, когда-либо владевшие людьми. Современная эпоха, которая начинается в
XVIII веке и сейчас, возможно, близится к своему закату, первой превозносит
изменение и закладывает его в свой фундамент. Различие, разделение,
разнородность, множество, новизна, эволюция, развитие, революция, история: все
эти слова означают в конечном счете одно и то же — будущее. Не прошлое, не вечность,
не время, которое есть, но время, которого еще нет и которое всегда вот-вот
наступит.
В конце XVIII века индийский мусульманин, человек острого ума,
Мирза Абу Талиб-хан, посетил Англию и по возвращении написал на персидском
языке книгу, в которой рассказал о своих впечатлениях[17].
Наряду с техническими достижениями, состоянием наук, искусством вести беседу и
легкомыслием английских девушек, которых он сравнивает с “кипарисами земными,
отбивающими всякое желание отдохнуть в тени деревьев рая”, его больше всего
удивило английское понятие прогресса: “У англичан довольно странное
представление о совершенстве. Они настаивают на том, что это качество идеальное
и что зависит оно исключительно от сравнения; они говорят, что человечество
развивается постепенно, от состояния дикаря к благородному достоинству философа
Ньютона, но до совершенства еще очень далеко, возможно, в будущем философы
будут смотреть на открытия Ньютона с тем же пренебрежением, с каким мы сейчас
смотрим на первобытное искусство дикарей”. Для Абу Талиба наше совершенство
идеально и относительно: оно не имеет и никогда не будет иметь реальности и
всегда будет недостаточным, неполным. Наше совершенство не существует в
настоящем, оно существует только в будущем. Древние смотрели со страхом в будущее
и повторяли магические формулы, тщетно его заклиная; мы отдали бы жизнь за то,
чтоб взглянуть на его сияющий лик, который мы никогда не увидим.
Перевод с испанского Татьяны Ильинской