Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2003, 4

Пражские тетради

Роман. Перевод с испанского Е. Лысенко

После катастрофы в Конго Гевара не хотел возвращаться на Кубу. Физическое его состояние было прескверное. Он выбрал Прагу, и мы тайно прожили там несколько месяцев перед походом в Боливию. В Прагу он приехал из Каира инкогнито с поддельными документами.

Улисес Эстрада

 

 

Ходят слухи, что в течение этого периода нерешительности Че записывал в нескольких тетрадях свои размышления, сомнения и проекты. Проверить это невозможно — власти Кубы хранят на этот счет молчание. Если эти гипотетические “Пражские тетради” существуют, их, вероятно, оберегают более тщательно, чем любые другие документы.

Для тех, кто знает, насколько Гевара не стеснялся в своих высказываниях, нетрудно предположить, что эти записи могли бы иметь эффект взорвавшейся бомбы. И если его тетради когда-либо появятся на свет, они будут особенно интересны тем, что откроют нам, каким было состояние духа этого “кондотьера” в то время, когда он отдыхал, в долгие дни бессмысленной праздности в великолепной холодной Праге.

Пьер Кальфон

 

 

Великие люди остаются в нашей памяти. Но величие каждого из них определяется тем, к чему он стремился. Один велик, ибо стремился к возможному. Другой стремился к вечному. Но самым великим из всех был тот, кто стремился к невозможному.

Кьеркегор

 

ДУМАЮ, ЧТО Я НИКОГДА НЕ СТАЛ БЫ ПИСАТЬ О МОЕМ ЗЕМЛЯКЕ ГЕВАРЕ. Но получилось так, что после прихода к власти Гавела я оказался в Праге и стал свидетелем распада советской империи. Приехал я в эту волшебную Прагу в 1990 году, и только в 1992-м до меня дошел слух о Геваре, о его пребывании там. Причем на решающем этапе, в самый важный период его бурной многоликой жизни. Пребывание это оставалось тайной. Лишь по слухам было известно, что после неудачных боев в Конго и перед вылазкой в Боливию “он укрылся в одной из стран Восточной Европы”.

С какого-то момента мне стало мерещиться, что его призрак бродит под окнами кафе “Славия” или вблизи острова Кампа. Или же мелькает на мощеных улочках Малой Страны, влажных от осенней мороси.

Потом мне начали являться два призрака — Гевара и Кафка в своем котелке. Оба возникали на миг, сворачивали за угол и тут же растворялись. Оба, казалось, были в странном сговоре, подавая мне какие-то знаки. Военный берет Че и котелок тайного бойца господина К.[1]...

Когда на Гевару (во время мирового издательского бума, случившегося в связи с тридцатой годовщиной его гибели) обрушились бронза и мрамор четырех основательнейших биографий, я поспешил познакомиться с этими книгами, однако не нашел в них никаких подробностей о столь важном этапе его жизни — пражских месяцах. О почти полугодовом периоде — после поражения в Конго и перед трагическим походом в Боливию — рассказывалось хронологическим пунктиром на двух-трех страницах.

Я понял, что в этих биографиях, столь точных и подробных, авторы руководствовались некими тайными и не вполне честными побуждениями, отдавая дань бесспорному, ставшему легендой мужеству Гевары и не касаясь главного в нем — его духовной жизни. Его заключительного диалога со смертью, странной причины финального преображения и одиночества, вылившегося в отчаянный вызов. Вызов героя-самоубийцы, который, убивая себя, рождается заново.

В этих обстоятельных книгах пражский этап Гевары едва обозначен воспоминаниями нескольких его верных телохранителей. И я понял, что самая лучшая биография, основанная на внешних и достоверных данных, есть нечто вроде схемы героя, его поверхностное “я”, его историческая роль. Я решил писать, руководствуясь фразой Михаила Бахтина, прозвучавшей как послание, брошенное в воды Балтийского моря в самые суровые годы советской власти: “Роман — это победа жизни над идеологией”.

Биографии утверждают идеологизированный образ Гевары. Только роман может освободить его от ореола пророка-освободителя.

К тому же я познакомился с Власеком. Шофер нашего посольства во время поездки в аэропорт услышал, как я упомянул о Геваре. По возвращении он мне сказал:

— Вам надо бы познакомиться с Власеком! Уж он-то много чего знает о Геваре. Это мой сосед... Да, Власек! Вам надо с ним поговорить...

Зигмунд работал в кубинском посольстве двадцать лет. Он даже перенял некоторую южную живость, отнюдь не свойственную чехам. Впоследствии я узнал, что Зигмунд, равно как и Власек, оказался в списке подпадающих под закон о люстрации, куда вносили сотрудников тайной полиции и чешского отделения КГБ. Именно благодаря Власеку, позволившему мне ознакомиться с машинописной версией (не с рукописным оригиналом) “Философских заметок” и “Пражских тетрадей”, у меня, конечно, и созрело решение углубленно заняться этим важнейшим периодом.

Все это и побудило меня писать о Геваре. В мой роман я пригласил многих. Три раза съездил на Кубу. Разбирался в куче анекдотов, посмертных оценок, критических или восторженных. В середине 1993 года я начал упорно преследовать призрак, который словно издевался надо мной, прячась то в каком-нибудь портале на Нерудовой, то на Железной улице.

И время от времени мне являлся тот, другой, — господин К. в своем котелке, как у брокера лондонского Сити, с блестящим, слегка ироничным взглядом черных глаз...

После одного вечера с изрядной выпивкой я увидел себя — или приснился себе — на пустынной Староместской площади в Пражском Граде. Было очень поздно. Близился рассвет, эпоха сталинизма была позади. Приехал на “мерседесе” князь Кински — тоже аргентинец. Он поставил машину у дворца своих предков. Включил на полную громкость магнитофон с “Валенсией” [2]. Мы все взялись за руки, образовав веселую пьяную цепочку, которая проникла в дверь магазина Германа Кафки, через Железную вышла к аркадам площади, потом миновала астрологические часы и сожженную нацистами ратушу. Нас подстрекала глупая и веселая воинственность “Валенсии”.

Кински и Лени[3], Кафка, Тита Инфанте, я, Алейда, Рибальта, Макс Брод, Че, переряженный в безобидного буржуа, Улисес Эстрада, Милена, Помбо, хмурый Власек, Росевинка, Таня в своих соблазнительно узких военных брюках, Артур Лондон-Сланский, Мартинес Тамайо, Арчимбольдо, Элизабет Бургос, раввин Лёв, Карел Чапек и Зигмунд, который время от времени выходил из нашей движущейся цепочки, чтобы снова поставить кассету с “Валенсией”, глупый, шумный восторг, побуждавший нас скакать, взявшись за руки... Было еще много всякого народу, и у всех лица белые, как венецианские маски. А по краям Староместской площади зловонные тени мертвецов. Мертвых гуситов, мертвых партизан, боливийских солдат, конголезских негров, повешенных протестантов. Безымянных покойников, которые печально толпились вокруг. И герои, взявшиеся за руки под звуки “Валенсии”...

Каким-то образом все они зависели от меня! Каждый романист может, как волшебник, превратить смерть в судьбу, а достоверную, хронологически точную историю — в реальность человеческой жизни.

 

ПРАГА, 1966. ФИЛОСОФСКИЕ ЗАМЕТКИ. КАФЕ “СЛАВИЯ”. Заказываю чай, закуриваю свою трубку с табаком “Амстердамер” — роскошь для отвоевавшегося партизана. Я занял удобное место у окна. Начинаю “Пражские тетради”.

Серое утро суровой зимы. Жемчужный свет Праги. В лучах далекой зари туман розовеет. Там, наверху, среди облаков, проглядывают Градчаны, твердыня всех властителей. Торжественно и отрешенно плывут лебеди к Карлову мосту, Карлсбрюке.

Я обманул своих телохранителей — сегодня я, изменив облик, относительно свободен. Нынче я Рауль Васкес Рохас, паспорт 114145. Так гласит “легенда”. Торгую древесиной твердых и ценных пород, приехал из Конго через Каир. Я стал лет на двадцать старше и весьма благоразумен. Ни следа юношеского донкихотства. Очки, плешь, на зубах протез, чтобы придать лицу более буржуазный вид, туфли без каблуков, чтобы уменьшить рост. Типичный “аппаратчик” капитализма. А вот показались над замком и шпили собора Святого Вита. Будто рожки улитки в тумане, как сказал бы Дилан Томас[4].

Я прожил на свете тридцать шесть лет и теперь отдыхаю в облике коммерсанта Васкеса Рохаса, он явно симпатизирует франкизму и болеет за мадридский “Реал” — так гласит заученная мной на память “легенда”, сочиненная кубинской службой безопасности. Васкес Рохас учит меня курить медленно, терпеливо чиркая советскими спичками. Ни Васкес Рохас, ни другие персонажи — уругваец Адольфо Мена и Рамон Бенитес — не намерены изменить мир[5]. Все трое ищут во вчерашней газете результаты футбольного матча. Отмечают крестиками фильмы, которые желательно посмотреть.

Я отдыхаю в своей маске. Какое облегчение! Мирно толстею, после того как потерял двадцать пять кило во время последнего неудачного похода, когда попытался заложить фундамент мира, который, как оказалось, был неграм ненавистен. В самом сердце Конго.

Официант приносит чай, полагая, что я бельгийский турист. Разве может он вообразить, что недавно я ел в джунглях салат из бабочек, что меня вырвало от волокнистого несъедобного мяса слона, что я перенес поистине библейскую диарею, длившуюся сорок дней и сорок ночей. Так сказать, мой личный великий потоп.

Васкес Рохас правильно поступает, заказав к чаю слоеную булочку. Да, правильно. Теперь он откидывается на спинку кресла и прикрывает глаза, потому что четыре стареньких музыканта “Славии” начинают играть меланхолическое танго “Бедный мотылек”, “PoorButterfly”. Конечно же, Васкес Рохас танцевал его в Бургосе на ежегодном празднике в отеле “Кондестабле” со своей девушкой Консепсьон, когда Франко уже немного навел порядок...

Но во мне всегда просыпается провокатор. Когда старички закончили “Бедного мотылька”, я почувствовал острое желание испортить утро Васкесу Рохасу / Мене / Бенитесу — и сделал запись, изгадившую философскую тетрадь, некий набросок о смерти.

Я имею в виду не свою смерть, а смерть другого человека. Я имею в виду совершенное мною убийство — и это было похоже на заключение договора с дьяволом, ужасного и необратимого кровавого договора. Случилось это в начале кампании в Сьерра-Маэстре[6], 17 февраля 1957 года, когда нас осталось всего двадцать, поклявшихся сражаться за Кубу. Мы обнаружили, что Эутимио Герра — проникший в наши ряды предатель. С помощью своих друзей в Сьерре он выдал наше местонахождение войскам. Мы застигли его inflagranti[7]. Арестовал его Альмейда. Из-за него погибли многие. И вот он, Эутимио, стоит перед нами на коленях. У него было несколько детей, и это всегда осложняет задачу палача. Фидель ему сообщил, что его казнят. (Этот расстрел у нас был первым.)

Мы все стояли вокруг него, он держался достойно, и это смущало нас. Сиро Фриас, друг Эутимио, изложил суть обвинения с позиций революционной борьбы. Эутимио не плакал — но в этот час перед смертью он состарился буквально у нас на глазах. Его черные волосы постепенно седели и под конец стали белыми. С годами эта сцена предстает передо мной все более четко. Теперь я уже не помню ни деревьев, ни ночного мрака. Только голое, пустынное пространство вокруг, словно Земля — это бильярдный шар, затерявшийся во Вселенной. Вдобавок с годами исчезли и люди. Эутимио стоит на коленях, старится у меня на глазах, он один передо мной, я — с револьвером в руке. А он все старится, проживая в два часа все то время, которое оставалось бы ему до естественной смерти.

Смертный приговор легче осуществлять с помощью большой машины Государства. Когда это финальный акт бюрократического правосудия. Когда же его выносят всего несколько человек и нет никакого Государства, казнь всегда похожа на убийство. Мы все были удручены, особенно наши женщины-революционерки. Послышался шепот, что Фидель склоняется к помилованию.

Настоящее государственное правосудие не имеет лица. Разве там кто-нибудь говорит: “Его убьешь ты”?

Волосы Эутимио стали совсем белыми. Мне кажется, он даже сразу весь сморщился, как Айша[8]. Ситуация была тягостная как для нас, так и для него, и я решил проблему, выстрелив ему в правый висок из револьвера 32-го калибра. Агония была недолгой. Когда я стал обыскивать его, никак не мог снять часы, прикрепленные к поясу металлической цепочкой, — и он прошептал мне еле слышным, но твердым голосом, в котором не было страха, но чувствовалась смерть: “Дерни, парень, сильнее...”

Спали мы очень плохо, потому что совершенно промокли во время ливня. У меня началась астма. Сильный приступ, когда боишься не дожить до рассвета. Боишься Девы Зари, несущей смерть.

Теперь я пишу то, что описывал раньше с поэтическим пафосом, какого требовала революционная борьба. Но то не было всей правдой. То была правда дидактическая — для казенных публикаций, для школьного употребления.

Наденьте очки, дон Васкес / Мена. Прочтите это и узнайте, какова война.

Я был первым палачом. Я пожелал им быть. Мне надоели приказы: “Пойди ты!” — приказы армии, Государства, Правосудия. Я сказал себе: пусть сделает это не темный крестьянин, которого все мы считали на такую роль предназначенным... (зовут ли его Патохо, или Анаклето Теран, или Индалесио Перес...)

Договор, скрепленный кровью, договор с сатаной. Договор Партизана.

Я — всегда рядом со Смертью, я навсегда перешел в ее владения. У черепа нет слез.

На том голом куске земли, озаренном трагедией, дождя уже нет. Он застыл вне времени.

Я почувствовал, что наши двадцать бойцов и простые крестьяне смотрят на меня как-то по-особому. Это длилось одно мгновение. 21 июля я получил звание команданте.

Об Эутимио Герре я думал редко. Зато я всегда помню Хулио Сенона, погибшего из-за его предательства как раз тогда, когда я, проявив огромное терпение — ему ведь уже стукнуло сорок пять, — сумел выучить с ним пять гласных букв. Эутимио выдал Сенона, и того расстреляли. А я расстрелял Эутимио.

Это я-то, который до того лишь однажды убил кота — мы вместе с дружками забросали его камнями в Альта-Грасии[9]...

 

 

ГОВОРИТ ВЛАСЕК. ПРАГА, 1992. В его монотонной испанской речи с еле заметным кубинским акцентом иногда слышится легкое дрожание, выдающее присутствие некоторых человеческих чувств. Власек был уволен, когда начались исторические перемены, когда у советской власти случился приступ слабости или даже инфаркт. Его тогда сильно унизили — включили в список тайных агентов и доносчиков. Само собой разумеется, те, кто до 1989 года здоровались с ним опасливо и любезно, теперь относились к нему с неприязнью.

Правду сказать, его общество мне не доставляло удовольствия. После нашей первой встречи, подготовленной по телефону шофером Зигмундом, я, пожалуй, не поехал бы к нему снова, не искал бы повторного свидания. Но мне показалось, что в сменившем облик Геваре, который надеялся таким образом сбить с толку агентов КГБ, Власек обнаружил нечто, глубоко его поразившее. В ходе разговора Власек сказал:

— Тогда я понял, что на этого человека что-то ужасно давит, его терзают крайне опасные искушения.

Я попросил объяснить весьма двусмысленную фразу. Он ограничился коротким ответом:

— Я вел за ним плотную слежку. Вначале просто по обязанности, а затем из интереса — знаете, как проглатываешь последние страницы какого-нибудь триллера. Пришло время, когда я понял, что этот человек действует один против самых жестоких режимов в мире. Он стоял на краю пропасти, но не сознавал этого, вел себя как безумец... Словно фантастический паук, он в тишине плел свою сеть. Но такую сеть, которая шла от купола вашингтонского Конгресса до Спасской башни Кремля, от Сьерра-Маэстры до верхних этажей гостиницы “Пекин”. Я вам расскажу...

 

Я решил уточнить дату все откладывавшейся встречи с Власеком. Я знал, что он живет на пенсию жены — его вполне по заслугам наказали те, кто проводил тогда неолиберальную революцию. Стоял ноябрь 1992 года, один из тех беспредельно унылых дней, когда Кафка кажется нам приятным и даже забавным писателем. С тоской в душе вел я свою машину вдоль берега Молдавы по направлению к Смихову. Листва на деревьях уже поредела, близилась зима. В сером воздухе кричали последние грачи, возможно готовясь к ежегодному перелету — ведь они проводят зиму в восхитительной дельте Нила.

В самой Праге, с ее грандиозными императорскими дворцами, есть тайные, скрытые от глаз долины. Вполне сельские участки с крохотными орошаемыми садиками и старомодными уютными домами. За Смиховом я спустился по дороге, которая вела через густую, темнеющую рощу. Это был район Нова-Вес, продолжение оврагов Прокопске-Удоли. Глубокая долина, из которой дорога поднимается к холмам госпиталя Мотол, к полю для игры в гольф и мрачному городскому крематорию, который, говорят, и нацисты, и русские старались модернизировать.

Здесь и там стоят редкие дома, утопающие в сумерках. Коза на длинной цепи. Немало собак, пробегают кошки. На домах номера, чтобы ориентировать почтальона (а до 1989 года — полицейских). Найти Власека было нелегко. Вместо звонка — колокольчик, потерявший от плесени голос. Гавкнула собака, громко, но только один раз — явно вышколенная.

Навстречу вышел человек, чересчур тепло одетый, словно он только что вернулся с холода. Он повел меня через дверь, открывавшуюся прямо в неуютную кухню, где даже не хотелось снимать плащ. Довольно полная женщина поспешно скрылась в комнатах. Двухцветный кот подошел поближе с независимым видом, ведь все представители кошачьей породы от рождения чувствуют недоверие к человеку.

У Власека стоял наготове алюминиевый чайник — какие бывают, наверное, в сибирских избах.

Роста он был высокого, худощав, волосы с проседью и тусклый взгляд полицейского, но полицейского безоружного. Он производил впечатление большой человекоподобной птицы, вроде Сэмюэла Беккета.

Говорил кратко, как на допросе. Правда, теперь, при так называемой свободе, он время от времени позволял себе с горькой усмешкой вставлять в разговор саркастические замечания.

Власек прежде служил в чешских органах, естественно связанных с КГБ. В 1966 году ему поручили вести оперативную слежку за Геварой, составлять досье на Гевару.

— Это досье, — сказал он, — носило название “Человек”. Задание нам объяснили достаточно туманно. Было неясно, то ли мы должны его охранять, то ли бдительно следить за его действиями. Одно из тех дел, которые начинаются с невнятных или чрезмерно засекреченных инструкций... Мы не знали, куда он двинется из Праги — в Сибирь или на Кубу, чтобы снова занять там свой пост в правительстве. И хотя, как я вам сказал, точных инструкций нам не дали, у нас сразу создалось впечатление, что он настроен скорее “прокитайски” и что с этим Человеком будут проблемы. Вдобавок мы тогда не знали, каково его действительное положение на Кубе и какие у них отношения с Кастро. Мои коллеги роптали, но определенного мнения не выработали. Люди мы были серьезные, отнюдь не расположенные следить за выкрутасами этих латиноамериканцев, способных вывести из терпения самого святого Иосифа.

Власек сделал паузу для скромного чайного ритуала, мы выпили по стакану молча, под взглядом бело-рыжего кота. Я почувствовал, что этому человеку уже невозможно возродиться. Его жизнь лишили смысла. “Строгие, конструктивные порядки”, как он выразился, сталинских лет рухнули в пропасть свободы и рыночных отношений. Из вежливости я осторожно осведомился о его нынешнем положении.

— Капут! Mors civilis[10]. Конец.

Свобода с молодыми наркоманами, которые пьют и горланят на площадях Праги, была в его глазах полным неприличием.

— Главное, порнография. Это хуже всего.

Он предпочел вернуться к разговору о Геваре.

— Вначале мы не знали, откуда Человек приехал. Через неделю от проговорившихся русских коллег мы узнали, что он явился из Конго. Пытался там разжечь войну с помощью горстки кубинских негров, смешавшихся с неграми конголезскими.

“Раз, два, три, и Вьетнам наш” — помните? Однако их разгромили. Слишком много влаги и тропических ливней, чтобы в этих джунглях удалось разжечь политическое пламя... Но самым большим препятствием для нашей работы было то, что мы не знали, относиться к нему как к другу или как к внушающему серьезные подозрения субъекту. Вы, сеньор Поссе, сказали мне, что в те годы жили в Москве. Стало быть, помните, что время было трудное: у русских и китайцев в Сибири произошло серьезное военное столкновение на реке Уссури. Они клеймили друг друга перед мировым коммунистическим сообществом. После ракетного кризиса 1962 года русские поняли, что ядерная война — дело слишком серьезное и непоправимое, чтобы дать такое оружие народу, который пляшет конгу и дансон... Умнейший Суслов из Политбюро письменно осудил волюнтаристскую троцкистскую партизанщину. Иначе говоря, этот странный парень, переодетый степенным коммерсантом, исторически был обречен... По крайней мере, мы так считали. Но уверяю вас, работа с ним была настоящим адом... То он часами писал в кафе, то устраивал неожиданные встречи с сомнительными агентами, с женщинами, приезжавшими из Гаваны неизвестно с какими целями... Короче, сущий ад. Полнейшая неразбериха. А его негры, предполагаемые агенты или телохранители, — эти ребята спали с женщиной, которую он перед тем принимал как члена своей персональной разведывательной сети... Все это было невозможно переварить, непонятно! Естественно, сперва у меня не возникло никакого интереса к Человеку. Лишь потом, месяца через два, я начал понимать суть невероятного заговора, который он плел, и масштабы его замысла.

Налив по второму стакану чая, Власек продолжил:

— Надо признать, что первая версия, которую нам изложили, гласила, будто он приехал полечиться. Состояние его и впрямь было плачевное. Его обследовали в военном госпитале в Градец-Кралове. Он был очень слаб. Тяжелая хроническая астма, фурункулез, кишечные паразиты, подкожные паразиты...

— Где он жил?

— До 1989 года это держали в секрете. Кубинцы имели в своем распоряжении три “надежных дома”. Что-то вроде вилл, пользовавшихся правом экстерриториальности. Мы, чехи, делали вид, будто ничего об этом не знаем. (У нас, на условиях социалистической взаимности, имелись такие же дома на Кубе.) Таковы шпионские обычаи... Сперва он жил в районе Слапы, на окраине Праги. Но для встреч пользовался другим домом, в Праге-VII. Много раз селился в гостиницах. Чаще всего в “Париже”. Обманывал своих телохранителей, например некоего Помбо, а они все имели особый приказ Кастро не отходить от него ни на шаг. Благодаря прослушке мы знали, что он им говорил: будто ему, по секретнейшим соображениям, надо встречаться с китайцами в местах, которые его телохранителям знать не положено... Да, уследить за ним было невозможно, и он делал что хотел с этими простыми парнями, которые его обожали и боялись. К тому же он начал пользоваться двумя разными личинами и соответственно двумя паспортами. Видно, невтерпеж было оставаться взаперти с этими славными, но туповатыми ребятами. Он удирал от них. Иногда просто для того, чтобы посидеть и почитать в каком-нибудь кафе Старого Города, иногда он часами писал в кафе “Славия”. Он любил шахматы, но его телохранители в партнеры не годились. И он играл сам с собой, повторяя партии из учебника Капабланки.

Мне было пора уходить. Но Власек разговорился, стал вспоминать подробности, как бы подготавливая переход к главной цели встречи, о которой мне намекнул Зигмунд. Это были “Пражские тетради”.

— Мы находили эти материалы и фотографировали их для наших регулярных отчетов, когда он со своими неграми для тренировки ходил на дальние прогулки или когда они упражнялись в стрельбе на специально оборудованной площадке в районе Подебрад. Потом с фотоснимков делались машинописные копии. Этот человек писал обо всем. Вы, конечно, знаете его фото, сделанное в Боливии: он там пишет, сидя на развилке дерева... Ничего подозрительного нам не попадалось. Одна из тетрадей была для политических заметок, другая имела на обложке надпись “Философские заметки”.

Власек немного нервничал. Кот бесстрастно следил за тем, как он ходил, как потом остановился. Сотрудник, уволенный после сорока пяти лет службы в системе социалистической бюрократии, не хотел терять связи с ритмом Истории и постарался сохранить хотя бы часть материалов, доставшихся ему из ее архивов. В эти месяцы “конца империи” советские офицеры и солдаты продавали на Карловом мосту свою форму и ордена. Особенным спросом пользовались часы, они стали модны в Нью-Йорке.

— Вдруг это заинтересует какого-нибудь историка из вашей страны... Вот фотокопии с машинописи. Они никогда не были засекреченным материалом. Можете их взять. Если кто-либо из дипломатического корпуса проявит интерес, я могу свести его с владельцем...

Я поблагодарил Власека за доверие и любезность. Фотокопии с круглыми печатями на каждом листе он передавал мне как приманку, сулившую оригиналы тетрадей, где-то спрятанные и, видимо, украденные после 1989 года из архива чешских органов безопасности.

Мне было трудно себе представить, что Гевара мог уехать из Праги, не забрав свои тетради. Правда, до нынешнего времени ничего не было известно об этих текстах, которые он писал в долгие дни ожидания, сомнений и депрессии.

Власек был доволен, ничем не рискуя, он намекнул мне на существование тетрадей и их доступность — речь шла всего лишь о сделанной наспех копии. Он проводил меня к машине. И, как бы догадываясь о моих подозрениях, сказал:

— Он писал в красивой записной книжке, из тех, что крупные фирмы дарят на Рождество. Почерк ужасный, почерк врача. Наши машинистки изрядно потрудились, чтобы сделать эти копии... Была еще большая тетрадь, вроде альбома для рисования, и школьная тетрадка, где он делал записи по экономике...

 

ГЕВАРА. “ФИЛОСОФСКИЕ ЗАМЕТКИ” (“СЛАВИЯ”). “Умирать живя. Жить умирая”. Никогда не забуду этот фрагмент Гераклита, который недавно обнаружил в книге “Введение в философию”. Людям, над которыми — к счастью или к несчастью — нависла смерть, не так уж трудно очертя голову окунуться в бурную жизнь или даже стать героями. А других парализует страх перед “неожиданностью” смерти. Когда в нас рождается смерть?

В моем случае эта Подруга явилась очень рано. Дева Зари. Как ни странно, та, что дала мне жизнь, моя мать, дала мне и смерть. Воспоминание о том дне у меня сохранилось очень смутное, но это первое воспоминание о чем-то важном, о чем-то таком, что дрожавший на берегу двухлетний ребенок воспринимал или ощущал как нечто решающее. День был холодный, уже стоял май, и мать, выйдя из воды, прижала меня к своей ледяной груди. Сказала, что и меня научит плавать. Мне кажется, я помню холод ее груди, в глубине которой трепетало теплое сердце. Она выныривала, а потом тянула меня в глубину, в мрак речной воды. Разумеется, мой страх мало-помалу отступал перед спокойствием, расслабленностью, готовностью умереть на ее теле. Невыразимое ощущение — возвращаться к смерти благодаря матери, совершая обратный путь...

Замечательная мать, любимая моя Селия! Ты мудро питала меня смертью, вскармливала моей собственной смертью.

Оказавшись на берегу, я, вероятно, был бледен — потому что она растирала мне щеки и запястья, и тогда, наверное, впервые появился этот хриплый, неудержимый звук глубоко в горле, звук, похожий на рычанье или кошачье мурлыканье. Астма.

Астма навсегда. Так сказать, смерть на всю жизнь...

Теперь у меня есть время все это записать, все, что я раньше, пожалуй, только ощущал. Она меня погрузила в смерть — быть может, чтобы я отличался от других, чтобы был отмечен жестокой привилегией “умирать живя и жить умирая”. Это было в мае. В мае 1931 года. В Сан-Исидро[11]. (Наша смерть тоже должна бы получать какую-то метрику с проставленной датой ее рождения...)

Теперь доктор Садак в госпитале в Градец-Кралове уверяет, что сумеет окончательно избавить от астмы Васкеса / Мену. От астмы, подаренной ему матерью, от трамплина смерти-жизни. Доктор действует разумно. Зачем Васкесу / Мене астма? Какой ему от нее прок? Неужели он примется лихорадочно писать, как Пруст, запершись в комнате, обитой пробковыми панелями, чтобы ни один звук из внешнего мира не отвлекал его?

Зато Гевара, Эрнесто Гевара де ла Серна, испытывает нечто похожее на чувство опасности, которое, наверное, испытывал бы Самсон, входя в парикмахерскую. А что останется делать партизану, если доктор Садак лишит его смерти?

Я, как мог, объяснил ему историю моей астмы. Вспомнил бесконечные мучительные ночи, когда я в полумраке слышал присутствие родителей, напряженно ловивших малейший мой вздох. И как я ребенком научился скрывать смерть, и страх, и страх смерти от встревоженных родителей. Я обрел зрелость человека, живущего на краю гибели. Ребенок, цепляющийся за ниточку воздуха, все более тонкую — вот-вот оборвется. О, эта неудержимая одышка, глубокий хрип агонии. Бесконечно долгие ночи, когда осваиваешь смутный болезненный соблазн смерти. Тело реагирует неразумно. Никто не может сдержать его животную силу. Оно — дышащая бомба, издающая непристойные звуки, лишенная доступа воздуха извне. Это столь же ужасно, как агония выброшенной на берег рыбы. Ребенок узнает, что он борется со смертью. В какие-то мгновения он — словно отец своих испуганных родителей. Он притворяется, он их успокаивает, показывает рукой, что воздух уже проходит в легкие. Но это ложь, он знает, что один на один сражается с невидимым Минотавром.

(А эти утра, когда не идешь в школу и можно с жадностью погрузиться в первые свои книжки, сверкающие жизнью, взять реванш — мечтать о приключениях и путешествиях по далеким континентам, где сплошь герои и потрясающие битвы.)

Я не могу сообщить доктору Садаку и его ассистентам дату возникновения и обстоятельства развития недуга: Сан-Исидро, холодный майский день 1931 года, потом Буэнос-Айрес и город Кордова и, наконец, Альта-Грасия. Для него будет просто историей болезни то, что для меня — география потерянного рая. (Как вместить в клиническую карточку, заполненную на чешском языке, теплоту груди моей матери, моей сообщницы, теплоту, пробивающуюся сквозь холод и ледяные капли?)

Никто не знает об астме больше, чем я. Астма, какой ее видят медики, кажется мне ребяческой теорией. Они блуждают наобум, будто стайка воробушков в тумане. Как им сказать, что моя астма была астмой без Бога? Что моя астма не возвышалась до созерцательного состояния или экстаза, как астма поэтов и блаженных? Во мне утвердилась астма партизана, который выслеживает и побеждает слабого врага — свое тело. Как объяснить врачам, что бывает такая астма, которая вместо поисков утраченного времени дерзает создавать новое время в мире?

Доктора верят в торжество своей науки. Васкес / Мена исподтишка забавляется, иронично поглядывая на них из-за стекол своих больших очков. Для обычной нормальной жизни нет большей опасности, чем склонность к созерцанию или неумеренная жажда приключений. Тот, кто создал мою болезнь, создал мою жизнь...

Умирать от астмы. Жить астмой.

 

Strategos. Стратег — это генерал. Он “обозревает все поле сражения”. Стратег стоит на вершине холма и должен избрать наилучшее место, откуда начать и потом развить наступление. Необходимо определить, где находится Herzland[12], самое сердце поля. Кто овладеет этим жизненным центром, тот выиграет любую битву. Тот победит!

Стратег не может ошибиться. Где находится Herzland нашей Америки? Где надо искусственно разжечь костер, который превратится в революционный пожар всего континента?

Стратег склоняется к мысли о глубинной Америке. Перу. Боливия. Однако главными для него остаются два направления, на два государства — Бразилию и Аргентину.

Strategos уже двигает свои фигуры.

 

РАССКАЗЫВАЕТ УЛИСЕС ЭСТРАДА. ГАВАНА. 1997 ГОД. “Я прошу тебя дать мне клятву, — сказал мне Гевара, беря за руку. — И дело идет не о простой клятве. Ты свободен выбирать, тут речь не о верности своему командиру, с которым ты был рядом столько лет. Мы начинаем нечто новое — возможно, это станет окончательной битвой. Если хочешь быть с нами или, вернее, если хочешь принять в этой битве участие, скажи мне “да” или “нет”. Если “да”, тебе следует знать, что впереди нас скорее всего ждет гибель...”

Мы были вдвоем в саду нашего секретного дома. Моросил дождь, но, поскольку Гевара решил сообщить мне нечто важное, приходилось терпеть и сырость, и холод. Он был уверен, что чехи постоянно ставят в доме “жучки”, считал их более хитрыми, чем они были в действительности.

— Я вам уже говорил, команданте, я всегда с вами...

— Я хочу, чтобы ты меня правильно понял: быть со мной вовсе не означает идти против Фиделя или против русских, чехов, китайцев. Ты должен это крепко запомнить... Речь идет об особом рывке, однако в том же историческом направлении.

Он говорил со мной начистоту, открывал все карты. Я знал, что он меня понимает и что я его понимаю, хотя сам-то я не мог изъясняться так гладко, как он.

— Мы образуем отдельную ячейку. Именно для того, чтобы не компрометировать Кубу, — не во вред китайцам и не в пользу русских. У нас свои шифры и свои задания. Я тебя буду предупреждать, о чем Пиньейро и другие должны знать, а о чем — нет. Ты отправишься в Боливию и наладишь контакты. Там уже два года находится Таня под именем Лауры Гутьеррес. Она сумела высоко подняться — по всем ступеням. Я даже думаю, что она близка с генералом Овандо[13]. Надо ее разыскать. Потом тебе придется прозондировать вопрос, кто из внешних кадров расположен пойти с нами. Все дальнейшие акции будем планировать оттуда. Обстановка в Боливии должна нам благоприятствовать. Ты встретишь немало людей, которые нашли себе там убежище после неудачных выступлений в Перу. Эти люди будут нам очень полезны, когда мы начнем разрабатывать окончательный стратегический план.

Я понимал, что он задумал. Он наконец-то приближался к своей главной политической и революционной цели. Он был намерен не менее и не более как бросить вызов и традиционной буржуазии, и буржуазии новой — из коммунистических правительств. Он превращал себя в запальный шнур, в детонатор Истории.

Я сказал “да”. Я готов ехать в Боливию, когда он скажет, чтобы “активизировать” Таню и связаться с теми, кого он назовет. (На самом-то деле он потом выбрал другого товарища, замечательного папи Мартинеса Тамайо.)

Я сказал “да”, сказал, что клянусь...

— Только об этом не должны знать даже наши здешние товарищи. Все должно происходить тайно, строго между нами — тобой и мной. Никаких разговоров ни с ними, ни с лучшим твоим другом, даже с родной матерью. Ты продолжаешь нормально работать для Пиньейро и сообщать кубинской службе разведки все, что они потребуют...

 

Мы никогда не знали, то ли он делает вид, будто колеблется, чтобы подладиться к собеседнику, то ли уже обдумал все окончательно. Например, касательно Тани: два года тому назад он отправил ее в Ла-Пас, с исключительным успехом внедрив в тамошнее общество. Она нервничала, не понимая, помнят ли о ней, не забыли ли... Теперь он ее собирался “активизировать”, вроде бомбы замедленного действия, с помощью Мартинеса Тамайо. Сказать правду, это сильно раздражало: от нас он требовал готовности умереть, требовал, чтобы мы соблюдали строжайшую секретность, даже по отношению к нашему правительству, а сам сообщал лишь часть своих планов, да и то как-то неопределенно. Он придумал систему взаимного контроля, однако никто не знал, кто кого контролирует. За своим другом Масетти, на которого возлагал великие надежды, связанные с повстанческой борьбой в Аргентине, он организовал слежку с помощью кубинских спецслужб. А здесь, в Праге, я по приказу Фиделя следил за ним самим; ел и спал в том же доме, не зная точно, какова моя роль и кто следит за мной.

Намереваясь “активизировать” Таню, которая могла оказаться для него столь же полезной, сколь и опасной, он наметил двух человек, чтобы ее контролировать. Один из них — агент по кличке Мерси — “перевоспитывал”, как выражаются на языке разведчиков, Таню в Сан-Пабло. Мерси сообщил ей новые шифры для связи (исключительно с Геварой) и проверил ее психическое состояние, эмоциональную устойчивость. Мерси, человек очень серьезный, Таню одобрил, и она, возвратившись в Ла-Пас, с головой окунулась в работу по вербовке, закупке необходимого оружия и так далее.

Вы думаете, этим дело ограничилось? Он еще “разморозил” одного старого агента, очень способного парня, который по соображениям психологического характера какое-то время назад отказался участвовать в новых опасных предприятиях. У него была кличка Франсиско. Гевара попросил его в последний раз съездить в Ла-Пас — вероятно, чтобы проверить информацию других агентов и, кроме того, проконтролировать тех, кто считал себя высшей инстанцией среди контролеров... Кто сторожит сторожа?

Одинокий и терпеливый, как иранские или афганские ткачи, которые всю жизнь ткут один-единственный ковер, он ткал свою сеть, используя нити существующих тайных служб. Брал от каждого агента лучшее из того, что тот мог дать.

Посылая Мартинеса Тамайо в Ла-Пас и “активизируя” Таню, он начинал небывалую политическую шахматную партию. С неукротимой решимостью он стремился разжечь мировой революционный конфликт, то есть стремился к собственной гибели. Не допуская для себя никакой альтернативы. При том что приходилось раз в неделю посещать госпиталь в Градец-Кралове, чтобы лечить свои гнойники и раны, полученные в Конго...

Мы полагали, что образуем ячейку товарищей, объединенных с ним ради очередного его великого деяния, как говорил он сам полушутливо. Однако каждый из членов ячейки находился под наблюдением или привлекался им к заданиям высшей секретности, о которых никто другой не должен был знать.

Такой была история Тани. Пока мы с ней не познакомились в Боливии, пока не увидели, как она сражается, как переносит трудности почище многих мужчин, стреляя из винтовки, врученной ей самим Геварой на своеобразной официальной церемонии (вопреки разговорам, будто он, когда Таня явилась к нему в лагерь в Боливии вместе с Дебре, отругал ее последними словами, так что она при всех разрыдалась)... Так вот, пока мы не увидели, как Таня стреляет и как она погибла в Вадо-дель-Йесо, мы толком не знали, доверяет он ей или нет. Считает ее по-настоящему нашей или сомневается в ее преданности делу.

Его беседы с каждым происходили с глазу на глаз. Он один держал концы нитей той сети, которую плел. Он был самым одиноким человеком на свете, твердо решившим дойти до конца, добиться того, чтобы мир изменился на веки вечные. Верите, никто из знавших его не может усомниться, что лозунг “Победа или смерть” звучал в его устах абсолютной истиной.

 

“ПРАЖСКАЯ ТЕТРАДЬ”. ПОСЛЕДНИЙ ПРИСТУП ЦЕРЕБРАЛЬНОЙ МАЛЯРИИ, КАК ОПРЕДЕЛИЛ ДОКТОР САДАК. Вначале лихорадочное состояние, переходящее в сон. Затем внезапное нашествие призраков, которые врываются в окна или, быть может, лезут сквозь стены отеля “Париж”. Поздняя ночь, в советской Праге царит тишина, могильная тишина. Я укрылся в “Париже”, чтобы освободиться от моих телохранителей/заместителей, которые не читают Ницше и даже не способны сносно передвигать ладью или коня.

Негр с огромными белками глаз, как у Армстронга, — этакие два бильярдных шара во мраке — целится в меня из “калашникова”. Возможно, это Помбо или сам Рибальта или Дреке. Потом он раздваивается. Один целится в меня из ванной. Я слышу собственный крик. Похоже, будто Васкес Рохас в своих больших солидных очках, сидя в кресле, наблюдает за вполне вероятной казнью Эрнесто Гевары де ла Серна.

— Да ну же, сволочи, козлы, стреляйте поскорей!

Я, наверно, сильно вспотел — простыни скрутились вроде лиан, насквозь пропитанные потом (или кровью?).

(Отголоском “церебральной малярии”, видимо, был также приговор в Танзании.) И что же это такое — церебральная малярия? Колдовство? Последствие того пойла, “давы”, которое приготовили колдуны Лорана Кабилы?

Один из них теперь спрятался с “томпсоном” за роялем. На них походная форма, они пачкают ковер охряной, липкой землей с берега озера Танганьика. Это меня раздражает.

— Кто вам приказал меня убить? Эй, трусы, стреляйте же поскорей!

Кажется, к ним подошли и другие.

Я подставляю грудь и кричу, чтобы стреляли. Я бессмертен, в этом у меня нерушимая, дерзкая уверенность. Я выпил “даву”. Известно, что колдун “муганга”, руандиец, приготовил ее, а потом зелье влили в мой термос с чаем. Чай был единственным средством, облегчавшим мою диарею, — я бегал по двадцать четыре раза в сутки. Теперь я уже верю в колдовство.

А они все не решаются выстрелить. “Дава” меня охраняет. Я бессмертен. Я уже бессмертен. На мокрой улице в эту холодную декабрьскую ночь блестят голубые огни “Парижа”.

Дочь вождя, проказница Балу, юркнула в мангровые заросли[14], радуясь, что ей пришло в голову влить “даву” в мой чай, когда я спал под навесом из пальмовых листьев.

— Бессмертный белый воин! — кричала она на суахили, ныряя в джунгли, как в море.

Кажется, я собрался с силами, чтобы соскочить с кровати и пойти им навстречу. В полумраке я чувствовал присутствие покойника. Мне померещился встревоженный профиль Масетти, а может, наивная физиономия Патохо. Я ухватился за накидку на рояле, вышитую с типично центральноевропейской безвкусицей, потянул — и тут раздался страшный грохот, потому что упала безобразная китайская ваза.

На моем этаже занят только мой номер-люкс. Я знаю, что за дверью, в коридоре с ковровой дорожкой, стоят еще другие люди, подняв свои винтовки.

Мертвые не способны действовать. Они являются нам, это верно, но в их власти только напоминать о себе. О, эта их неподвижность, их взгляды! Мертвецы — даосисты.

— Стреляйте, черт побери! Стреляйте же наконец!

Но мне удается добраться до ванной. Я открываю кран — вначале идет ледяная вода. Я как отравленный тигр, добравшийся до берега Замбези. Вода — изначальная стихия. Я подставляю под струю свою пылающую голову, но даже это не возвращает ясность ума. Мне чудится, что вместе с водой головы моей касаются ручки Балу, исцеляя меня своей прохладой.

Вода течет безостановочно, как поток с вершины горы, где тают снега.

— Тату, белый воин бессмертен!

Я, чудится мне, делаю невероятное усилие. В ногах страшная слабость. Они словно без костей, подгибаются. Все же подползаю к кровати, как к причаленной у берега лодке. Лоутон с автоматом в руке смотрит на меня — смотрит высокомерно, на что имеет право.

Чунга Лоутон, Адмирал озера. Могучий негр, не привыкший лукавить, не подчиняется мне здесь, на этих берегах, где я потерпел поражение и где теперь отказываюсь войти в лодку, — на мне живописные лохмотья, во рту трубка, со мной пес Симба и две обезьянки, которые ищут друг у друга блох, косясь на другие лодки, куда любыми способами стремятся залезть конголезцы, у каждого — куча детей, а кое-кто пытается затянуть на борт еще и украденную свинью.

— Я пройду через джунгли и доберусь до отрядов Мулеле. Я буду продолжать сражаться, — говорю я. Однако скрываю, что чувствую себя разбитым и не хочу уходить отсюда, со священного места моего поражения.

— У меня приказ Фиделя вывезти вас. Враги хотят схватить вас, им нужны вы, а не эти жалкие конголезцы. Кто станет стрелять из пушек по воробьям! Они ищут вас, команданте. И у меня приказ: либо вы подчиняетесь добровольно, либо я вас свяжу и силой посажу в лодку...

Я пытаюсь нашарить пистолет под своими лохмотьями. Бесполезно. Лоутон успеет помешать мне, спасет меня. У него приказ. Ангел-хранитель. Они верят в сомнительную ценность жизни.

Я цепляюсь за край кровати-лодки и, как могу, начинаю ползти, волоча непослушные ноги, подтягиваясь на одних руках. Отель “Париж”. Лоутон, храбрый и наглый негр, направляет лодку вперед, к жизни.

Я испытываю желание поскорее переселиться в Васкеса Рохаса. Хочу снова обрести невозмутимость торгаша и смотреть в темноту сквозь толстые стекла его очков, пока не засну в объятиях его никчемной сладкой жизни, без “давы” и без героизма. Как там сыграл мадридский “Реал”?

 

Просыпаюсь поздним утром. В голове никакой тяжести. Право, я спокоен, почти как турист Васкес Рохас. Рядом с роялем разбитая ваза и россыпь осколков — это звон осколков показался мне стрекотом пулемета.

Ущерб невелик. И вряд ли сморенный сном ночной портье слышал шум и крики призраков.

Они так и не решились выстрелить.

Сейчас я пишу в “Славии”, над Влтавой-Молдавой. Это кафе примечательно огромной, писанной маслом картиной в стиле конца прошлого века. Полотно занимает всю стену напротив входа, и взгляд упирается в нее сквозь густой дым трубок и советских папирос. На ней изображен господин во фраке. И еще рояль, и стилизованный силуэт женщины, некое видение, которое явно терзает этого господина. Призрак, надо сказать, весьма телесен. Однако он недоступен для вожделений сентиментального влюбленного, одурманенного к тому же алкоголем. Она “из другого мира”, и он пьет, безутешно ее любя.

На непременной эстраде оркестр в энный раз играет “Подмосковные вечера”...

 

ЗАПИСЬ В КАФЕ. Сегодня, во время бритья, я понял, что буржуа, симпатизирующий франкизму, вроде Васкеса Рохаса/Мены, без всякого смущения может беседовать на равных со мной, со знаменитым Геварой. Для него характерна самоуверенная развязность человека, твердо убежденного в том, что самое важное — это деньги и уменье наслаждаться жизнью, иначе говоря: здоровье, песеты и любовь.

Васкес Рохас, торгующий ценной древесиной, не способен понять, что можно серьезно говорить об “экзистенциальном типе революционера”. Без злобы, самым естественным тоном он напоминает революционеру о его буржуазном детстве. Кто сказал и по какому праву, что непременной целью человеческого существования должно быть преображение мира?

Васкес/Мена не любит философствовать. Он знает, что философия убивает энергию действия, и наверняка у него есть друг в Бургосе, который — бедняга! — изучал философию. Но в любом случае Васкес/Мена — умеренный эволюционист.

Стоя перед зеркалом при неизбежной утренней встрече во время бритья, Гевара с невольной досадой испытывает позыв опровергнуть его непробиваемую уверенность. Васкес/Мена глубоко убежден в некоторых существенных вещах: например, что в любом случае жизнь следует предпочесть смерти и комфорт героизму. (Позволить себе роскошь героизма — или самопожертвования — человек может только в отчаянных, предельных ситуациях. А вообще-то...)

Правду сказать, Гевара не находит слов для ответа на его куцые, прагматичные резоны. Главное, здесь он, Гевара, лишен возможности принять свой привычный облик вождя, а с коротко остриженными волосами он выглядит заурядно, так, вероятно, чувствовал себя Самсон. В иные минуты у него появляется неприятное ощущение, будто он прислуживает этому всевластному торговцу: каждые два дня должен приводить в порядок его прическу и применять особую краску, чтобы брови казались более черными. В довершение всего он вынужден накладывать на зубы протез, чтобы изменить форму челюстей, да еще носить туфли без каблуков, чтобы казаться пониже... Во время долгих сеансов утренней косметики Гевара чувствует, что мир вывернулся наизнанку и Дон Кихот должен прислуживать Санчо, но он догадывается, что тут скрыт тайный урок, полезный для контроля за всплесками гордыни. Нечто вроде “мытья ног” папой или приниженности браминов, когда они с иронической усмешкой склоняются перед каким-нибудь могущественным вайшьей[15] или торговцем, мнящим себя важной персоной.

Гевара знает, что, пока он в Праге, придется соблюдать этот ритуал, эту игру. Придется ходить в костюме буржуа, забыть на время о своей шевелюре и берете с революционной звездой — о том образе, который превратил его в символ волюнтаристской мировой революции. Ощущение непривычное — он отчужден от самого себя, он тоскует по себе истинному.

Когда Гевара подводит Васкесу/Мене брови, этот тип самодовольно смотрится в зеркало и напевает “Гранаду”. Стоя перед зеркалом в массивных очках, он делает спокойную, скептическую мину преуспевающего дельца. Изменять мир? Неужели стоит этим заниматься? Вы уверены, что перемены не будут лишь переходом от известного к худшему?

Гевара ничего не может поделать с таким человеком и его пошлой логикой. Он думает, что ему полезно стоять вот так, лицом к лицу, как с сиамским близнецом, с человеком подобного типа, ведь уже много лет он, революционер-аристократ, старается держаться от таких подальше. Подальше от посредственностей, движущих житейскую реальность своим повседневным усердием и поразительной прозаичностью.

Вот так, словно на смех, я вынужден вселяться в Васкеса/Мену и направляться на утреннюю прогулку, которая наверняка закончится в “Славии”, перед моей записной книжкой.

Против логики тупости, очевидности, практицизма у меня нет аргументов. В вульгарности и грубой витальной силе торгашей, вроде Васкеса/Мены, есть что-то завораживающее, гипнотическое. Оба слишком в себе уверены. Маска, более подходящая для Праги, — это Васкес Рохас. Он чуть моложе Адольфо Мены, лысого (с блестящей лысиной) и седыми висками, которые пришлось бы подкрашивать каждую неделю. Но оба проявляют все больше наглости при встречах перед зеркалом в ванной. Для пересечения границы мне придумали три паспорта и три вполне буржуазные физиономии. Три этих благонамеренных типа меня защищают. Они меня прикрывают, но и самим им выгодно прилепиться к революционеру. Они подозрительно любезны, чутки... Усмешка Сатаны.

 

Сегодня Васкес Рохас решил подойти к столу, где сидят студенты и преподаватели университета, они приходят в “Славию” раз в неделю. Составляют вместе несколько столиков.

Васкес Рохас спросил у них, где находится дом Кафки. Четверо или пятеро молодых людей, говорящих по-испански, принялись показывать ему дом на карте.

Васкес Рохас им сказал, что живет в Праге и иногда выезжает в Богемию и Словакию по делам, связанным с торговлей древесиной для мебели.

— А вы бывали в Испании или Южной Америке?

— Нет. Мы не имеем возможности путешествовать... — сказала девушка по имени Росевинка с иронической улыбкой, наверняка вызвавшей у ее друзей саркастические комментарии на чешском.

— Да. Здешние люди не путешествуют, — подтвердил студент с бородкой, представившийся как Степанек — только это имя Васкес Рохас и запомнил. — Самое большое — ездим на Кубу. С Кубой у нас экономические связи. Туда ездят многие переводчики, техники...

— И как вам нравится Куба? — спрашивает Васкес Рохас, которого молодые чехи сразу же определили как бесцветного, сытого западного человека.

— Куба такая красивая! — сказала Росевинка. — Я там пробыла всего два месяца.

— А я — полтора года. Потрясающе! Солнце, море, мулатки. Мороженое в “Копелии”.

— А кубинская революция?

— Дерьмо, такое же, как здесь.

— Дерь-мо, — повторил пухлый толстяк. — Но дерьмо летнее, в летней блузке. А какие попки...

Все расхохотались. Васкес Рохас старался быть беспристрастным:

— Я с коммунистами никак не связан, но все же кубинцы достигли заметных успехов. Если посмотреть, как живут в Панаме или на окраинах Каракаса...

Студенты посмотрели на него с усмешкой, некоторые с досадой.

— Все оплачивают русские и мы, по приказу русских... Кубинцы ни на что не способны, только задом крутить. Ничего они не достигнут, ни с коммунизмом, ни с капитализмом. Да, конечно, они очень симпатичные. Но все, что у них есть, делают наши техники.

— А мы чуть не воевать за них готовы!

Васкес Рохас — и тот, кто был у него внутри, — испытали сильное разочарование, услышав столь суровый и откровенный отзыв молодых филологов.

— Был бы рад встретиться с вами еще раз.

— С удовольствием, — сказала Росевинка. — У вас замечательное произношение — нечто среднее между испанским и латиноамериканским... Мы сюда приходим каждый понедельник в это время. Иногда еще и по средам. А вы читали Кафку? — И она показала ему затрепанную книжечку с переводом Лосады.

— Да, кое-что читал, но я так до конца его и не понял.

— У нас он запрещен. Читаем в переводе, как в этой книжке... Нам повезло, что тут учатся иностранные студенты.

— Когда мы с вами встретимся в следующий раз, вы должны будете нам рассказать, как живут люди в других странах, вообще в мире.

— Почему?

— Потому что здесь — это не мир. Здесь пустота. — Все вокруг заулыбались. — Жизнь где-то в другом месте. Какая там жизнь, сеньор Васкес? — спросил парень, назвавшийся Витом, и вся компания громко расхохоталась.

Васкес Рохас постарался присоединиться к их смеху, но без особого успеха.

 

БУЭНОС-АЙРЕС. 1993. ГОВОРИТ ЭЧАГУЭ. Ты углубился в лабиринт Гевары. Все в нем идет из детства, из Аргентины. Там и только там — ключи к его дерзости и к его отчаянию.

С одной стороны — семья Линч, наполовину калифорнийская. Люди из тех, что приживаются на новом месте без энтузиазма, колеблясь, надо ли окончательно отказываться от родного английского языка. С другой стороны — семья де ла Серна, люди основательные, давние землевладельцы, пользующиеся авторитетом в политике. Заслуживает упоминания один из их предков, он был вице-королем Перу и в чине генерала сражался против Сан-Мартина[16]. Был чудаковатый человек... Потерпев от освободителей поражение, он вынужден был покинуть Перу и поступил примерно так, как другой воин-неврастеник, Лоуренс Аравийский, который после боев в пустыне записался в армию простым солдатом... Сан-Мартин и де ла Серна, испанский вице-король, встретились в самый разгар войны с глазу на глаз и могли бы избавить бедную Латинскую Америку от сотни лет, потерянных на защиту формальной независимости. Они едва не подписали договор о создании иберо-американского союза...

Семья Гевара жила в старинном буэнос-айресском доме на улице Араос, в двух кварталах от дома семьи де ла Серна. (Панчо и Пипо дружили.) Пипо де ла Серна представлял собой великолепный тип портеньо[17]. Любил говорить: “Мужчины должны носить револьвер не для того, чтобы убивать, а чтобы умирать стреляя”.

Селия, мать Эрнесто, отличалась эксцентричностью. Ей претил буржуазный быт. Ей хотелось сопротивляться чрезмерному благополучию, гастрономическим увлечениям аргентинской буржуазии. Она вышла замуж за Гевару Линча, человека слабого и симпатичного. Художника-неудачника, но человека добродушного, любителя женщин... Он был мужем Селии, пока не вырос Эрнесто, их сын...

С деньгами у них всегда было туго, но они никогда не теряли сознания своей принадлежности к высшему сословию. В жизни их поддерживало сознание собственного превосходства — если угодно, родового, аристократического, а может, только с потугой на аристократизм — или просто снобизм... Эрнесто всегда ходил неопрятный, плохо одетый, был дерзок до крайности — такое, знаешь, поведение, обусловленное социальным статусом.

Мы были ровесники, росли вместе. На Рождество и на Новый год выезжали в их небольшую усадьбу в Портеле, называлась она “Санта Ана” в честь бабушки-англичанки. А не то собирались несколько семей в нашем сельском доме в Пергамино, или в имении семей Мойяно, или Карранса, или Гидо Лавалье. Теперь, по прошествии многих лет, я вспоминаю о тех ежегодных двух неделях как об одном сплошном празднике.

Какой-то олух прозвал те чудесные годы перед мировой войной “позорным десятилетием”. Мы, аргентинцы, любим придумывать себе несчастья. Это просто какая-то истерическая потребность привлекать к себе внимание, хотя мы живем на далеком и счастливом острове, который нам достался по какой-то ошибке Создателя. Люди пресыщаются удовольствиями: летние прогулки, пирушки, всякие забавы, спорт. Наша страна застряла на орально-анальном этапе. Людям наскучили развлечения. Их, подобно эмигрантам, снедает болезненная тоска по грандиозным пожарам и бедствиям, которые когда-то давно заставили их эмигрировать в Америку, в Аргентину... Но с ними ничего не происходит. Да и никогда ничего не происходило. Эрнесто — характерный тип именно такого человека, который это ощущает и ищет исцеления в авантюрах.

Мне всегда казалось, что между Селией де ла Серна и ее сыном существовало странное взаимопонимание. Она каким-то образом научила сына, как он должен себя вести, чтобы не походить на отца... Однажды, вспоминается мне, мы находились на яхте на реке Парана, и Селия вознамерилась, вопреки здравому смыслу, поплавать там, где течение сильней всего. Она прыгнула в воду, и это едва не закончилось трагедией. Подробности описывать не буду. Я стоял, прижавшись к борту, рядом с Эрнесто, который отчаянно кричал, меж тем как его отец, Гевара Линч, бросал спасательный круг. И в какой-то момент испуганный и блестящий от слез взгляд Эрнесто встретился со взглядом Селии, когда ее, едва дышащую, поднимали на борт.

 

В сочельник мы всю ночь были в веселом возбуждении от грохота петард, от пахнущих пороховым дымом шутих, фейерверков. Всегда находился какой-нибудь дядюшка-умелец, устраивавший это языческое действо. Он же в полночь сооружал огромный бумажный шар, который поднимался вверх за счет подогреваемого спиртовкой воздуха, весь в разноцветных бумажных лентах. Шар поднимался медленно, бриз слегка относил его то в одну, то в другую сторону, и огонек внутри еле-еле светился. Бывали годы, когда все получалось, а бывали, когда затея кончалась полной неудачей — шар, например, вдруг загорался и падал в заросли сорняков на ближайшем поле.

С утра дамы со своими горничными и кухарками готовили на кухне аргентинское пиршество...

Холодное мясо с приправами, язык с винегретом, испеченные со шкурой, бесстыдно разверстые поросята с листком салата в пасти и в заду, батареи спелых томатов. Боевые шеренги артишоков. Выложенные по краям блюд с русским салатом сардины, похожие на водяных танцовщиц в известном фильме “Школа сирен”.

Зеленые салаты. Огромные миски со свеклой. Пикули и баклажаны с чесноком. Корзины с лесными орешками, виноградом, изюмом, сушеными персиками, миндалем и грецкими орехами. Башенки из жареного маиса окружали громадное центральное блюдо, где высился купол, вроде собора Святого Петра, из сдобного хлеба — центр и символ аргентинских христианских чувств.

— Покороче, Эчагуэ. Не давай воли своим поэтическим порывам. У тебя всегда была склонность к стилю псалмов.

— Встречали гостей из Буэнос-Айреса, Мар-де-Плата[18] или Кордовы. И все мы бежали за огромными “паккардами”, или “бьюиками”, или “де сото”, когда они проезжали последние ворота, блестя радиаторами, на которых налипли раздавленные бабочки и даже, бывало, какой-нибудь несчастный щегол или коноплянка.

Во время сиесты взрослые — особенно те, кто недавно приехал, — обычно отдыхали в комнатах с высокими потолками и выходом на галерею. Для нас, детей, это был час беготни. Бурные игры в кошки-мышки в глубине сада с кузинами, нянюшками и ворчащими служанками. Мы скручивали сигары из кукурузных листьев и заставляли пяти-шестилетних красоток курить. (Словно рассчитывали на какой-то неведомый нам самим возбуждающий эффект в далеком будущем.)

Под вечер подростки резвились у стены, играли в пелоту (белые рубашки и белые брюки на фоне красной спортивной площадки). Теннисисты без устали колотили по мячу.

В сумерках появлялись одетые к ужину дамы в воздушных платьях с кружевами, мужчины в белых пиджаках и галстуках и собирались вокруг рояля, специально поставленного на галерее. А какие песни пели, помните? “Paris, jet’aime”[19], “Мак”, “Коварство”, “Валентина”.

Эчагуэ налил себе еще одну основательную порцию виски.

— Но Эрнесто, Эрнесто Гевара...

— Он прекрасно чувствовал себя в этом мире. Это был его мир. Ну, например, вот он в четыре года цепляется за прелестную ножку кузины, которой поручено за ним присматривать. Маленький Тете.

В полночь, когда слышался шум машин, отъезжающих в приходскую церковь к всенощной, чета Гевара оставалась дома. Оба они — особенно Селия, мать Эрнесто, — были критически настроенные интеллектуалы, диссиденты. Они вели себя вызывающе, проповедуя демократические принципы в стране, где словом “демократия” пользуются, чтобы прикрыть им традиционный, генетический, неизменный по сути своей авторитаризм. В стране, где общество всегда чтило только успех и власть. Нет, они не посещали мессу. Они были отчаянные антифранкисты. Но их не принимали всерьез. Считалось, что Селия, которой не удалось выйти замуж за богатого человека, стремилась компенсировать это, утверждая свой авторитет за счет культуры и увлечения политикой. Когда гости возвращались из церкви, Селия легко угадывала, кто там еще был, и высмеивала нелепые наряды местных буржуа, которые в эту ночь сидели рядом со знатными особами.

— Но ничего интересного ты припомнить не можешь? Никаких примечательных историй?

— Нет, ничего такого не помню. Кажется, Эрнесто, когда подрос, помогал какому-то богатому дядюшке де ла Серна держать бумажный шар, пока тот надувался теплым воздухом. Хотя вот! Было кое-что, резко отличавшее Тете от остальных. Мы все привыкли к тому, что то днем, то вечером у Эрнесто случался приступ. Тогда одна из кузин или служанок вбегала в дом с криками, что малыш Тете задыхается.

— Он задыхается, кашляет!

Мать и тетки спешили к нему. Ну ясно, его прохватило вечерней сыростью, или он слишком долго сидел в бассейне.

Его взгляд уже не отвечал на наши тревожные взгляды и возгласы. Мы окружали его, смотрели на него, а он хрипел с полузакрытыми глазами. То был ритуал Приступа. Тете постепенно отдалялся от нас. Уходил в одиночество. Погружался в свою борьбу за сохранение минимального прохода для жизнедающего воздуха. Его относили в постель, делали ему ингаляции — рядом с ним мы видели высокого, неуклюжего Гевару Линча, который сидел у кровати, держа ребенка за руку, и просил нас успокоиться, вернуться к нашим играм — у Эрнесто, мол, это скоро пройдет.

Обычно приступы не были особенно тяжелыми. К ужину Тете появлялся аккуратно причесанный и принимал поздравления, как герой, возвращающийся после очередного подвига.

Но вот заканчивался долгий праздничный вечер. Уже никто больше не ставил пластинки на проигрыватель. Наступала ясная летняя ночь, тетки и кузины, сидя в парке в уютных плетеных креслах и кутаясь в шали, перешептывались, осеняемые таинственным волшебством звездного неба. Их платья фосфоресцировали средь темноты парка. Тете спал, пригревшись на коленях у какой-нибудь jeunefilleenfleur[20], счастливо посапывая, положив голову ей на грудь, защищенный этим ни с чем не сравнимым естественным теплом от ночного пространства, от любой опасности.

Его родиной навсегда осталось его детство. Кто это сказал? Фолкнер? Кто написал слова о “моем детстве, моей силе, моем Дворце”? Фолкнер или же я сам в каком-нибудь из моих светских и сугубо интимных псалмов. Тех, которые я никогда не опубликую?

 

 

ЭЧАГУЭ ПРОДОЛЖАЕТ, пытаясь определить некую связь, которая ему не вполне ясна. Он погружается в воспоминания детства.

Он вспоминает день на яхте, стоявшей на причале у берега Парана-де-лас-Пальмас[21]. Ему и его другу Эрнесто было по пять лет. Под пологом от москитов укрылась дружная стайка женщин в соломенных шляпах и легких платьях. Девушки из семей Мартинес Кастро, Эчагуэ, Кампос, де ла Серна. Дамы, судачившие о своих поместьях, о родах, о парикмахерских и о поездках в Париж, дамы, которых Селия неизменно ужасала своими выходками.

Селия, мать Эрнесто, явилась туда в закрытом по тогдашней моде купальном костюме (на нем вышита изогнувшаяся в прыжке ныряльщица). На голове у Селии была смешная резиновая шапочка, чтобы не намокли волосы. Не слушая предупреждений, она прыгнула в воду с мостика. Как я уже рассказывал, она поплыла на середину реки, но не смогла удержаться поблизости от стоявшей на якоре яхты. Все встревожились. Эрнесто и я прилипли носами к планширу. Мы слышали взволнованные возгласы. Селию сносило течением. Ее муж Гевара Линч вместе с матросом пытались побыстрее поднять якорь. Потом Линч схватил веревку, привязанную к пробковому спасательному кругу. Дамы в соломенных шляпах иронически и вместе с тем испуганно наблюдали за злоключениями дерзкой амазонки.

Рядом со мной — я это хорошо помню — молча дрожал Эрнесто.

Наконец Селии удалось схватить конец веревки. Бледную, задыхающуюся, в полном изнеможении ее подняли на борт. Быстро укутали полотенцами, но она, прежде чем упасть в кресло, подошла к нам и обняла трепещущего Эрнесто: “Вот видишь? Ничего не случилось”.

И он улыбнулся, словно после кошмара его осветило ясное утреннее солнце...

Похожий случай произошел летом 1933 года на Плайя-Гранде в Мар-дель-Плата, которая теперь уже не та... Хорхе де ла Серна, чемпион по плаванию, вздумал поплавать, несмотря на запретительный красный флажок. (Он улыбался, выражая презрение к любым полицейским и любым штрафам, раздутый от самоуверенности, как и положено истинному мачо.)

Словно отвечая на безумный вызов, брошенный в ее лице всем представительницам женского пола, Селия решила не уступать ему в дерзости и упрямстве. Она натянула резиновую шапочку и тоже бросилась в воду.

И снова стояли мы рядом, Эрнесто и я, вероятно уже предчувствуя, что сумасшедшая затея добром не кончится. Вздымались гигантские волны. Потом катились прочь от берега, и остальные купальщики не решались войти в воду. Стояли на отмели и спорили. Собралась целая толпа, возмущаясь безумной парой.

Конечно, я и в тот раз обнял Эрнесто за плечи, словно в ожидании развязки. Он напряженно смотрел темными, ярко блестевшими глазами на белую точку — резиновую шапочку Селии, которая то появлялась, то исчезала, как легкий поплавок на леске.

Этот ужас продолжался двадцать минут. Хорхе де ла Серна помог Селии, и крепкие руки других пловцов поддержали их, когда они выходили на берег.

Эрнесто задыхался. И снова, прежде чем упасть в изнеможении, Селия подошла к Эрнесто и крепко его обняла.

С той поры я заподозрил, что между ними двоими идет какая-то варварская тайная игра, игра со смертью. Кажется, это Рильке говорил о культуре защищенности и культуре риска?

Отринуть защищенность, подобно чайке в бурю.

Педагогика с уроками смерти и риска?

Помнится, однажды она сказала: “Смерть — вроде дикой собаки. Она боится того, кто смело идет ей навстречу, и убегает, поджавши хвост. Она кусает только тогда, когда чувствует, что ее боятся. Ясно?”

 

 

РАССКАЗЫВАЕТ БЫВШИЙ ТОВАРИЩ ЭРНЕСТО ПО ПОХОДУ В КОНГО. ГАВАНА, 1995. Видите ли, мне кажется, что авантюра в Конго стала для Эрнесто Гевары, захваченного своими героическими идеями, истинным прозрением. Здесь, на Кубе, связанные с этим архивные материалы рассекретили только совсем недавно.

Быть может, до самого последнего момента, до отступления к озеру Танганьика, Гевара и впрямь думал, что все люди на свете в основном руководствуются одними и теми же желаниями и мотивами. Гевара прибыл в Конго убежденным интернационалистом, экуменистом, “глобалистом” от революции, твердо усвоившим марксистско-ленинскую схему.

Кастро не удалось укротить авантюрные порывы Гевары, одержимого идеей реальности достижения абсолюта. Думаю, что они после ожесточенных споров пришли, так сказать, к джентльменскому соглашению, примирив государственный резон и революционное донкихотство. (Уже начиная с Сьерра-Маэстры Гевара, молодой новообращенный аристократ, оправдывал любые крайности, ссылаясь на марксистскую этику. “Если ты не идешь до конца, то оказываешься потом снова в пустоте”, — слышал я не раз из его уст.)

Был заключен договор: “Я тебя поддерживаю, пока твои действия не будут бросать тень на Кубу. Ты отправляешься с неким контингентом в Конго, отправляешься тайно и занимаешься там в основном тренировкой своих людей, не драматизируя то, что там происходит, так как тамошние настроения нам не вполне ясны”...

В Конго Геваре пришлось разочароваться в своих философских построениях. Вспоминаю одну из первых его “стратегических” бесед с конголезским командиром, “генералом Ламбертом”. Это был здоровенный, нескладный детина, напоминавший духа гаитянского культа вуду, но во французском кепи и со звездами, которыми обозначался его весьма сомнительный чин. Он доложил о расположении и уровне боеспособности своих пехотных частей. Гевара, выслушав его, спросил: “А какая у вас противовоздушная защита? Имеется ли легкая артиллерия, ракеты?” — “Нет, этого нет. Но перед атакой бельгийцев и правительственных войск хороший результат дает “дава”. У нас почти не бывает потерь...”

На лице Гевары выразилось явное огорчение. Они верили в колдунов “муганга” как в стратегический фактор. Колдуны им варили защитное питье.

Когда они чувствовали, что “дава” сильная и чистая, они без прикрытия с криками выходили из джунглей. Иногда разбивали противника и торжествовали победу. Или же их сметали ураганным огнем бельгийские пулеметы. Бывало, они занимали главенствующую позицию, но если им казалось, что “дава” не подействовала из-за козней злых духов или была неправильно приготовлена колдунами, они покидали эту позицию, бросали оружие и, дрожа от страха, скрывались в джунглях.

Вообразите себе Гевару с его аргентинской интеллектуальной спесью. Мог ли он включить в свою стратегию “фактор колдовства”?

Он никогда об этом не сказал открыто, даже в горестном последнем отчете, который надиктовал, прячась в мансарде кубинского посольства в Дар-эс-Саламе. Однако в Конго стена колдовства его остановила. Это было поражение западного ума, натолкнувшегося на неодолимый рубеж. Вся марксистская мысль страдает тем же — отсутствием метафизической и даже поэтической проекции. Это ее ахиллесова пята. Мне приятно говорить это вам именно здесь, в Гаване. Какая связь существует между мертвенно-серым языком газеты “Гранма” и здешним народом, отплясывающим румбу и упрямо верящим в колдовство?

В лагерях Конго Гевара пережил дни растерянности и депрессии. (И это была растерянность наивного человека, осмелюсь сказать...) Он проводил долгие часы в одиночестве, прячась от суеты и криков этих людей. Он читал и курил трубку. Размышлял, уставившись в облака.

А вокруг — споры, племенные песни конголезцев, яростные ливни, вынуждавшие сидеть под брезентовым навесом.

Все началось плохо. Уже с 20 июня, когда он получил известие о смерти матери в Буэнос-Айресе... Она была его сообщницей, его подругой. Была ему и матерью и отцом, а он для нее был ее настоящим мужчиной, больше, чем когда-то муж. Эта весть, пришедшая в самом начале похода, прозвучала зловещим предзнаменованием в ночи, знаком беды.

Порой в самые трудные минуты военной кампании бывает ощущение тайной радости. Радости войны, сознание, что ты в гуще опасного приключения. Это сознание объединяет мужчин. Оно дает почти праздничное настроение. Тут есть поэзия войны, риска, воинской доблести, мужества. В Конго он этого не испытал ни разу. Диктуя свой последний отчет, он придает ему элегический тон. Парня, который пишет под его диктовку в тесной квартире посла Рибальты в Дар-эс-Саламе, зовут Калеман Феррер. Это хроника печальных событий. Гевара винит себя в том, что держался особняком в пестром экзотическом отряде, терпевшем сплошные неудачи — одно поражение за другим, совершавшем одну ошибку за другой.

Он упорно повторял: да, он не сумел зажечь энтузиазм, радость, снискать милость богов. В прежние времена, например в Сьерра-Маэстре, они бы только смеялись, что едят волокнистое мясо зародышей гиппопотама, или поджаренных на сковороде обезьян, или салат из цветов и бабочек, который дочка муганги подала проголодавшемуся Геваре как вкуснейшее, изысканное блюдо. Бывает война как праздник смерти и жизни и бывает такая, как тут, — война в грязных, унылых окопах...

Да, поэзия войны не озарила их тут ни разу. Колдовство и мрак джунглей взяли верх над марксизмом-ленинизмом, который он иногда с указкой в руке пытался объяснить на французском языке отряду негров.

Джунгли духовно подавляют западных людей свирепым автоматизмом чередования жизнь — смерть — жизнь. Разум и предназначение человека становятся нелепыми величинами, незначительными величинами среди растительного ритма джунглей.

Вдобавок укусы всякой нечисти, черви, вонзающиеся в кожу, ядовитые мухи, залезающие в волосы. В своей палатке он лежал один и курил, всегда с раскрытой книгой на груди. Заметьте, что уже в сентябре, когда не прошло и месяца с начала их отступления, он находит время попросить в шифрованной телеграмме, чтобы ему прислали “Илиаду” и “Одиссею”. Пришлось кому-то пошарить по книжным магазинам Испании. Как бы то ни было, книги прислали, и я присутствовал, когда он вскрыл пакет и с наслаждением погладил оба томика. Он принадлежал к числу тех людей, которые черпают силу для грез в книгах, подобно Дон Кихоту, если угодно...

Вот так. После завершения всего этого дела он, страшно исхудавший, добрался до берега, где Лоутон фактически насильно спас его — вместе с любимой собакой Симбой, трубкой и плетенной из тростника корзиной, набитой книгами. Когда мы, взволнованные, прощались, так как он отправлялся в Дар-эс-Салам, ничего другого не пришло ему на ум, как потребовать у нас клятву верности, обещание продолжать революционную борьбу: “Мы продолжаем идти вперед. Вы готовы к дальнейшим боям?” — “В любом месте”, — сказали мы.

Мы знали, что его гордость уязвлена. Он не хотел вот так возвращаться в Гавану. Возвращаться “побежденным в отчий дом”, как говорится в танго, которое он иногда напевал. Возвращаться без победы — это было не для него.

Целую неделю он писал хронику войны в Конго. Фидель, этот всепонимающий отец, сделал так, что в Дар-эс-Салам к нему приехала Алейда.

Она заменила ему мать. Она его купала, лечила ему раны, говорила с ним о детях, готовила еду из продуктов, которые добряк Рибальта покупал в дипломатическом магазине.

Кастро отлично понимал, насколько Гевара нуждался в Алейде в этот критический период. Знал, что он будет часами лежать в теплой ванне, читая ей стихи Бодлера, Нерваля, Мачадо, Леона Фелипе. Она будет ему намыливать ступни и массировать костлявые ноги. Неутомимые, натруженные, безотказные ноги воина.

Но в Гавану он не хотел возвращаться. Фидель публично зачитал его отказ от всех постов и от кубинского гражданства...

И тогда было решено отправить его в Прагу. С Кубы туда поехал Эдди Суньоль, чтобы подготовить появление Рауля Васкеса Рохаса, Рамона Бенитеса и еще одного персонажа — Адольфо Мены.

Но Эрнесто уже познал поражение и силу колдовства. Прежде всего — силу колдовства. Потому что до той поры он путешествовал только между Камю и марксизмом-ленинизмом, каким тот представал на собраниях партийной ячейки, в рассуждениях перуанских эмигрантов, полуголодных преподавателей, в общем, всяческих изгнанников...

 

 

НАБЛЮДАЮ И ЗАПИСЫВАЮ В МОЕЙ “ПРАЖСКОЙ ТЕТРАДИ”. Росевинка с удовольствием беседует с Васкесом Рохасом. Вчера они вместе вышли погулять. Он попросил ее поработать его гидом. Росевинка чувствует, что может свободно разговаривать с этим западным господином, совершенно далеким от идей социализма. Росевинка спрашивает, есть ли у него дети.

— Да, двое. Сын учится в Мадриде, дочка живет с матерью в Монтевидео, у меня там магазин по продаже дерева.

— И как у них дела? — спрашивает Росевинка.

— Сын уже взрослый. Но живет как-то не так. Он из тех юнцов, которые ни во что не верят. Целый день носится по городу на мотоцикле в шапке канадского зимовщика с лисьим хвостом. Слушает музыку, так, всякие глупости... Он не такой, как здешняя молодежь.

— А какая она, на ваш взгляд, здешняя молодежь?

— Хорошая. Мне кажется, она воодушевлена социалистическими идеалами, построением социализма...

— Построением социализма? — Росевинка смеется. — Вот забавно!..

Они встретились в “Славии”. Васкес Рохас, который, согласно придуманной для меня легенде, немного глуповат, щеголяет в шляпе отнюдь не в стиле Гарделя[22], а с ровными полями, и надвинута она низко на лоб. Серый костюм, пиджак застегнут на все три пуговицы, и тяжеленное пальто на случай снегопада. Чтобы не поскользнуться — галоши. Росевинка то и дело предупреждает: “Осторожно!”, она боится, что в этот сырой зимний вечер он, даром что в огромных очках, может не заметить лед.

Когда на подъеме Малостранской улицы она его опережает, не Васкес Рохас, а уже Гевара внимательно осматривает ее сзади: худенькая, однако бедра красивые, ноги длинные. Это можно угадать даже под пальто. Подстрижена коротко, под мальчика, черты лица очень гармоничные и взгляд чуть-чуть сонный, “рыбий”, как говорили о Грете Гарбо.

— Вначале я поведу вас по улицам Кафки, — говорит она.

— “Замок” я так и не смог до конца понять. Как и “Процесс”.

— Вы их прочитали?

Васкес Рохас/де ла Серна вспоминает, как он лежал в гамаке на балконе с чугунной решеткой на улице Араос. Ему чудится шелест страниц, которые треплет бриз, летящий от высоких платанов с улицы Парагвай и даже с улицы Каннинг. Летняя сиеста. Чтение книг в Буэнос-Айресе. Ностальгия по этому бесподобному городу.

— Книги оставляют свой след. Во мне книги Кафки оставили какую-то тревожную ноту, и я не мог понять почему. Что-то крайне неприятное, мне не свойственное, не в моем характере.

— Это описание бессмысленности жизни, а не ее смысла, если бы таковой у жизни и был... Если бы вы, сеньор Васкес, пожили здесь, вы бы прекрасно поняли направление его мыслей... Все кажется организованным, рациональным, однако жизнь здесь — сплошной абсурд. Вы помните К.? Как бы он хотел подняться, как мы, к замку по Нерудовой улице! Кажется, это так легко, а вот для кого-то оказалось невозможным!

Великолепие Праги, ее красота в жемчужном, холодном сумеречном воздухе. Фасад Тынского храма. Дворец Морзин. Камеи, забытые на чердаке исчезнувшей империи.

Росевинка сообщает Васкесу Рохасу исторические подробности, рассказывает о знаменитой дефенестрации[23]. Об иллюзиях мятежных героев, вроде грозного Валленштейна[24].

Когда они, чтобы согреться, пили кофе, Росевинка четко связала чувство абсурда у Кафки с мыслями сегодняшних молодых чехов:

— Если вы мне не верите, можете сходить вечером в какое-нибудь кафе, где молодежь слушает джаз... Все они желают одного — чтобы это кончилось, изменилось. Есть группа, которая мечтает о “социализме с человеческим лицом”. Но...

— И все же, на взгляд иностранца, вроде меня, здесь у всех есть работа, есть возможности приобщиться к культуре. Однако я настаиваю: самое важное то, что это шаг в построении нового мира, новый момент Истории. Капитализм — агонизирующая несправедливость...

— Мне кажется, сеньор Васкес Рохас, что, если бы вы знали социализм изнутри, вы бы так не рассуждали! Это такая скука, все серое, безжизненное. Это лицемерное, жестокое общество, верьте мне. Возможно, что вы, живя в достатке между Испанией и Уругваем, видите действительность в романтическом свете. Но тут все внутри источено червями, как те балки, которые кажутся прочными и рассыпаются в прах одна за другой...

 

Когда они спустились с Замковой горы, Васкес Рохас предложил Росевинке что-нибудь поесть.

— Не возражаю. Вы очень любезны. Я хочу вам показать “Зеленую лягушку” — это винный погребок, существующий еще со Средних веков.

Погребок оказался совсем рядом со Староместской площадью. Сводчатый зал с деревянными лавками, сельские кувшины и прочие драгоценные, но неудобные вещи. Мы пьем вино и едим бутерброды с пражской ветчиной. Росевинка иногда поглядывает на Васкеса Рохаса. Поглядывает с симпатией. В душе (мой единственный выход вовне — глаза) я могу подтвердить — да, от нее исходит некий ток любопытства и нежности.

— Значит, ваш сын ничего не делает?

— Ну, не совсем, кое-что он делает — ходит на курсы. Но его довели до идиотизма музыка, мотоцикл, футбол.

— Он читает?

— Нет. Молодые теперь не читают, чтение в упадке. Их ничего не интересует. Настал цикл духовной пустоты... Меня удивляет, что здесь везде продаются книги, на каждом углу.

Росевинка объясняет Васкесу Рохасу: это заведение, этот погребок, славится тем, что он был единственным, куда мог ходить пражский палач.

— Палач был человеком, пользовавшимся почтением у наших предков. Его уважали, как уважают прокаженных. Некоторые палачи прославились, например Ян Мыдляр, который действовал веревкой. Они жили неплохо: пользовались правом продавать труп казненного анатому. Или продавать в розницу кости как амулеты... Но их сторонились. Хотя они убивали во имя правосудия, народ чуял в них что-то демоническое, что-то разбойничье... Мыдляр и его преемники питались здесь отдельно, вон в той каменной нише со столиком... Еду им подавали через окошко. Интересно, что у всех народов во все времена боялись тех, кто способен решиться на убийство во имя правосудия.

Росевинка на минутку удалилась в уборную, а когда вернулась, Васкеса Рохаса не было. Она обнаружила его в нише палача. Он там сидел выпрямившись, неподвижно, застегнутый на все три пуговицы и в шляпе, надвинутой до бровей.

— Ну и ну! Какое ребячество! — засмеялась Росевинка. — В нашей стране, если кто-нибудь выкидывает такие фортели, вызывают тайную полицию. Вас сошлют в Сибирь!

— Не сердитесь. Вы, может, не поверите, но это местечко мне вполне подходит.

 

ГОВОРИТ ПОМБО: Я ДУМАЛ, У НЕГО НАЗНАЧЕНА ВСТРЕЧА С КАКОЙ-НИБУДЬ ЖЕНЩИНОЙ. Он сказал Улисесу и мне, что на два-три дня переселится в отель для проведения встреч, организованных с Кубы, но я в это не поверил. Я получил приказ от команданте следить за ним и охранять “даже против его воли”. Он сам уложил в чемоданчик пару-другую белья на смену, и рано утром я услышал, что он одевается. Я притворился, будто сплю. Он всегда старался не будить нас. Когда я услышал стук калитки в саду, я мигом оделся и кинулся к мотоциклу, который служащие посольства предоставили нам для поездок за покупками. Издали я увидел его на стоянке такси — он сел в серую “шкоду”. Машина проехала через всю Прагу. Мне пришлось гнать под дождем и в изрядный холод. Я следовал за “шкодой” через реку по Бубенскому проспекту и, когда мы миновали автовокзал, понял, что Гевара направляется к Центральному вокзалу. Я его обогнал, не теряя такси из виду. Он расплатился и со своим чемоданчиком в руке зашел в здание вокзала. Не веря своим глазам, я увидел, что он садится на поезд, направляющийся в Демократическую Германию, у которого первая остановка — Дрезден.

Было поздно что-либо предпринимать. Он сыграл с нами одну из своих шуточек. Мы были всего лишь пешками в его большой игре. Что затевалось в Восточной Германии?

Мне пришлось под тем же дождем покорно возвращаться назад, я очень хотел бы с кем-нибудь обсудить странный поступок Че. Но мешали запреты: если ты был “человеком Че”, тебе следовало помалкивать. Даже с Улисесом я не мог поговорить на эту тему. Может показаться нелепостью, но все было именно так. Че нам говорил: “В этой Праге больше врагов, чем в сьерре или в джунглях. Мы с вами мобилизованы, и я требую от вас строжайшей дисциплины”. Он всех нас держал в кулаке.

Через два дня он появился, ничего не рассказывая, словно все это время тихо писал или читал в каком-нибудь номере “Парижа” или “Европы”.

 

ВЛАСЕК СОГЛАСИЛСЯ С МОИМИ ПОДОЗРЕНИЯМИ. Если вы намерены проследить передвижения Гевары по Праге, вам надо обзавестись мощным мотоциклом, чтобы проехать из конца в конец извилистый маршрут его сложной жизни. То, что вам рассказал в Гаване его телохранитель, — чистая правда: даже их он ставил в тупик своими выходками. Гевара посвятил себя, так сказать, “окольной” дипломатии, сугубо личной, связываясь со всеми, в ком он чувствовал страсть к революционной деятельности — или тоску по ней. Это относилось к Чжоу Эньлаю и Тане, Бен Белле и Насеру, даже к Бустосу и Дебре. Он переживал одно разочарование за другим. Но, несомненно, хотел создать “свою” сеть. Телохранитель, который гнал за ним на мотоцикле по улицам Праги до Центрального вокзала, вероятно, мчался рядом с нашей “волгой”, потому что мы тоже следовали за Геварой, тоже не понимая его намерений. Нам было ясно одно: когда он пересечет границу Восточной Германии, мы уже ничего не узнаем о его действиях там, потому что в ГДР все контролировал Вольф, он безусловно все держал в своих руках, настоящий начальник, главный специалист по шпионажу в советском блоке. (Если хотите и если вы любите читать Джона Ле Карре, назовем его Карл...)

И тут возникает вопрос — какого черта ему понадобился Вольф? Что могло их объединять, какой заговор замыслили они вместе с этим холодным, талантливым змеем-искусителем?

— Неужели он надеялся, что привычные к строю, но только к своему строю, восточные немцы согласятся участвовать в его авантюрах?

— Этого нам не узнать. Я вполне допускаю, что они вместе с Вольфом/Карлом предвидели гибель советского коммунизма, когда еще никто об этом и подумать не мог... Но мы представляли себе совсем другие цели — что-либо связанное с Таней. Таню (Гайде Тамару Бунке Видер) завербовала или вовлекла в свое дело именно германская спецслужба. Это была хорошенькая аргентинка немецкого происхождения, двадцати двух лет, с которой Гевара познакомился в 1961 году во время одной официальной поездки. Она работала устной переводчицей. В ту эпоху он, видимо, еще не превратился в Савонаролу, осуждавшего царящую на Кубе вольность нравов... И именно по его настоянию ее послали на Кубу. Через три года, в 1964 году, когда она уже стала настоящим агентом, вышколенным шефом кубинских разведчиков Пиньейро, Гевара ее привлек к работе в Боливии и Аргентине. Он находил у нее большие способности к общению с людьми. Но она была безрассудной и не вполне контролируемой.

— В каком смысле?

— В том, что касалось ее бурной сексуальной жизни. Ведь эротика, распутство и шпионаж были всегда тесно связаны, задолго до Мата Хари... Но вернемся к сути вопроса: Гевара, живя в Праге, знал, что ему надо задействовать совершенно особого агента. Знаете, почему мы подумали, что он едет в Восточную Германию ради встречи с Вольфом?

— Понятия не имею.

— Тут оказался замешан мой берлинский друг Гюнтер Маннель. Он, как и я, был причастен к латиноамериканским делам, но, естественно, находясь в Берлине, под началом Вольфа. В 1961 году, вскоре после того как Таню по просьбе Гевары подготовили к отправке на Кубу в качестве переводчицы, моему другу Маннелю вздумалось “перейти на Запад” — он попал на крючок очаровательной блондинки из ЦРУ. Этакое приятное предательство, момент прозрения.

Таким образом, Маннель мог легко разоблачить Таню перед ЦРУ. Тут не оставалось иного решения, как удалить ее с Кубы и забыть о плане заслать в Боливию и Аргентину. Именно так следовало поступить, руководствуясь правилами этой древней и презираемой профессии.

Если бы речь шла о другом агенте, Гевара поступил бы, как велит поступать в подобных случаях наш суровый кодекс; но тут он, как всегда, предпочел более опасный путь. Вот почему мы с коллегами из наших органов подумали, что единственной целью встречи с Вольфом было желание просить его о гарантиях и, возможно, о строгом контроле за положением агента Тани, Тамары Бунке, которая действовала в Боливии под именем Лауры Гутьеррес.

Мне представляется, что Гевара просил Вольфа подключить к делу своих внедренных в ЦРУ агентов или их сотрудников, которые на него работали. Геваре была необходима полная гарантия. Тане поручили вербовать людей для поддержки повстанцев (городская стратегическая сеть). Кроме того, она знала надежные явки, убежища и способы связи с боливийскими коммунистами... Я вижу, вы смотрите на меня очень серьезно...

— Действительно, если я правильно понимаю ваши слова, Гевара шел на крайний риск, на риск, простительный только новичку...

— Он легко шел на риск, он, видно, полностью положился на Вольфа, наверное, чрезвычайно доверял этому незаурядному человеку.

— Вероятно, Вольф во время тайной поездки Гевары в Панков дал ему полные гарантии...

— Допустим, что так, сеньор Поссе. Гевара, со своей стороны, должно быть, предложил для контроля за Таней Мерси и другого опытного агента (разумеется, в 1966 году мы об этом ничего не знали, а узнали только много позже). Но тут у меня возникает вопрос: а если бы Вольф ошибся, или был обманут, или “захотел бы” ошибиться? Нас ждал бы полный провал, не так ли? Ведь не надо быть чрезмерным пессимистом, чтобы предположить, что, когда Гевара выезжал из Праги, ЦРУ уже знало обо всех возможных акциях в Боливии... Короче, что, садясь на поезд в Праге, Гевара уже был мертв, проведя несколько месяцев в одиночестве, готовясь к походу в Боливию, который для него был по сути началом битвы за Аргентину... Такой вариант тоже надо учитывать. Правда, я в него не верю.

 

— Он был человек сентиментальный, — сказал Власек, осторожно доливая воду в черную по-сибирски заварку. Как и в прошлый раз, мы сидели на кухне. Кот наслаждался нашей беседой. Он устроился в плетеном кресле, поблизости от печурки, на которой постоянно грелся огромный алюминиевый чайник. — Но почему-то обычно мы больше симпатизируем людям сентиментальным...

— А по-вашему, что он должен был сделать? — спросил я.

И Власек ответил:

— В нашей старой коминтерновской школе не возникло бы никаких сомнений: Гевара должен был приказать ликвидировать Таню (другого способа не существовало, так как она знала всех главных действующих лиц и все тайные явки боливийской сети). А что сделали бы вы, сеньор Поссе? Было бы глупо предположить, что мой друг Гюнтер Маннель (у которого теперь другое лицо благодаря косметической операции, и он, по слухам, работает управляющим в гольф-клубе в Оклахоме) не включил Таню в список агентов, проданных ЦРУ... Как вы думаете? Но я вам уже сказал, Гевара был человек сентиментальный. Разве мог он приказать убить очаровательную Таню? Он был, извините, аргентинец, человек, воспитанный на культуре танго, на глубокой меланхолии танго. А это вершина сентиментальности, которая мешает совершать некоторые поступки, даже в сугубо профессиональной сфере. Уж вы меня извините...

 

ГОВОРИТ ЕГО ТЕЛОХРАНИТЕЛЬ. Жизнь в Праге была довольно однообразной. Кто-то подумает, что сам факт жизни в подполье вместе с команданте Геварой мог содействовать сближению. Ничего подобного. Напротив, чем ближе мы соприкасались, тем больше он от нас отдалялся. Когда мы выходили в сад, где, по нашему мнению, не было “жучков”, он давал нам разъяснения и приказывал, кому чем заняться. Было нас трое или четверо, потому что иногда кого-то посылали куда-нибудь в качестве нарочного.

Мне он приказал говорить ему “ты” и называть Рамоном. Это мне никак не удавалось, и я по нескольку раз в день ненароком говорил ему “вы” и называл “команданте”. Мы были разбиты на две группы. Одна пара готовила еду, другая делала уборку — по очереди. Он потребовал, чтобы и ему давали работу, как всем.

Он стал прибавлять в весе. Как-то утром, во время завтрака, он сказал: “Мы физически раскисли. Надо начать тренироваться, готовиться. Сперва не слишком интенсивно, потом без поблажек. Начнем с зарядки в саду. Надо поставить турник. Потом сделаем лесенку. Будем ходить в походы”. — “Но, команданте... извините, Рамон, это же безумие. Тебе надо посоветоваться с профессором, который тебя лечит... Извините, команданте, но я должен вам это сказать... Думаю, здесь все того же мнения”. — “Я учту твое замечание. Но пока будем действовать, как я сказал. Начинаем завтра в восемь утра”.

У нас был никуда не годный проигрыватель и две пластинки — одна с “Битлз”, другая с Мириам Макеба. Жили мы хуже, чем в военном лагере, — жесткие койки, несколько стульев и голый стол.

Он устроил себе уголок вроде письменного стола. Поставил лампу с пластмассовым абажуром. Он как раз заканчивал писать книгу по экономике. (В Гаване Боррего собирал все его рукописи.) Меня это тревожило. Товарищам я ничего не говорил, но у меня появилось чувство, что команданте готовится к большому делу. Мы знали, что в один прекрасный день он вдруг нам заявит: “Завтра уезжаем”, и придется следовать за ним.

Служившая в посольстве женщина два раза в неделю приносила нам продукты и наводила порядок. В полдень мы часто выходили на прогулку (иногда по пятнадцать километров). Заходили пообедать в какой-нибудь ресторанчик или в рабочую столовую. Тут можно было ненадолго расслабиться, пошутить. Одна из официанток вроде бы даже влюбилась в Улисеса. Поставит ему тарелку и ласково потреплет по голове. Мы позволяли себе кое-какие вольности. Он в этом не участвовал, но смотрел сквозь пальцы. Другое дело во время военных походов: там это могло стоить жизни, как случилось в Конго с нашим парнем, который обрюхатил конголезскую негритяночку. Команданте ясно сказал: тот, кто это сделал, должен на ней жениться по закону и остаться с ней жить навсегда. Но парень был женат, имел сына в Камагуэе[25] , и он застрелился. Нашли его мертвым в луже крови...

Однажды, надевая походную куртку и ботинки на шнуровке, он указал мне на костюм Васкеса Рохаса: “Взгляни: вот “приличный костюм”, бессмысленная норма... Вот нормальная жизнь!”

Пиджак и жилет висели на спинке стула. Брюки были сложены на сиденье, на них покоилась шляпа. У стула — пара “благопристойных туфель”, как он говорил.

Казалось, он радуется, что освободился от наряда, в котором был вынужден ходить по городу. “Теперь мне не хватает только длинных волос, бороды, моей сигары. Как я понимаю Самсона! И смотри, этот Васкес Рохас, такой воспитанный и заурядный, а еще задирает нос!”

Он с удовольствием выходил на нашу импровизированную тренировочную площадку. Бегал, бросался плашмя на землю. Но в Праге слишком холодно и сыро, и по временам мы слышали в его груди звуки, которые он называл “мурлыканьем”. Предвестье приступа. Однако он старался держаться до последней минуты, до запланированного конца занятий.

За обедом в столовой он говорил откровеннее. (У него была навязчивая идея, что чехи следят за каждым его шагом, чтобы все передавать русским, в КГБ.)

Однажды он завел речь о том, что наша настоящая историческая миссия — развязать войну за Америку, освободить Америку. Куба, дескать, была примером того, что такое возможно. Он сказал, что наши народы — это пересохшее жнивье, ждущее огня, а потом — воды. Огонь освободит, вода оплодотворит. “Стоит зажечь хоть небольшой огонек, жнивье загорается, как загорелась Куба после искры в Сьерра-Маэстре. Америка ждет. В Африке другое положение. Я захотел пойти дальше, чем можно, но Фидель расценил эту акцию как политический вызов, а для нас это был шанс испытать себя... В Америке все будет по-другому”.

И тут команданте объяснил нам в общих чертах, что произойдет: “Дело не в том, чтобы разжечь огонь где попало. В Перу это может быть рискованно — там среди наших много шпионов. Надо искать страну с таким географическим положением, чтобы был доступ и в Бразилию и в Аргентину. Вероятно, в этом смысле подойдет Боливия”. — Тут он глянул на меня и сказал: “Если уж придется мне умереть, то я хотя бы умру, стоя одной ногой в Аргентине...”

Этот обед нам запомнился — ведь до того мы предполагали разное. А тогда он четко высказал то, о чем прежде говорил более туманно: “Вы должны знать, ребята, что между верностью, которой от вас требуют Куба и Фидель, и вашей преданностью мне нет никакого противоречия. Я просто делаю еще один шаг в таких условиях, когда Куба и Фидель, по государственным соображениям, не могут нарушить определенных международных норм. Противоречия нет, и не верьте клеветникам: Фидель и я — две независимые стороны одной и той же монеты... Вы не должны думать, что, следуя за мной, можете оказаться в оппозиции к Кубе. Знайте, есть особый путь, по которому я должен двигаться совершенно самостоятельно. Это путь, которым не пойдут ни наша спецслужба, ни сам Пиньейро... И цель моя — избежать конфликтов и недоразумений, которые могли бы серьезно повредить Кубе”.

Мы подумали, что наша акция скоро начнется, так как беседы за столом все более обрастали точными деталями. Но в них чувствовалось что-то странное, какой-то вызов с его стороны.

“Вам пора понять, что тот вариант советского социализма, который мы видим здесь, в Праге, — это мертвечина. Нам предстоит создать настоящий социализм, которому будет изнутри давать жизнь сам народ... Здешний омертвелый социализм пытается подчинить себе Кубу. Во время Второй мировой войны немцы связывали проволокой живого русского солдата с мертвым. Мертвый, разлагаясь, всегда побеждал живого. Именно это и происходит с нами: самое страшное, что мертвец, прах, разрушает живое тело. Разве мы не ощущаем гибельности этих пут? Но разве может живое тело не бежать мертвечины, не стремиться к спасению? Просто необъяснимо — словно некий демон затягивает мир, человечество в трясину, влечет к самоуничтожению...”

 

“ФИЛОСОФСКИЕ ЗАМЕТКИ” ПРАГА, 1966. КАФЕ “СЛАВИЯ”. Похоже, что я “салао”, неудачник, как тот старый рыбак из Кохимара[26] (до того как он вырвал у моря огромную рыбу, рыбу его жизни). Агенты, которых мне поставляют чехи, русские, а может и ЦРУ, — двойные: трудно не распознать это по их бегающему взгляду, который задерживается на тебе на миг дольше, чем надо, как у восточных педерастов.

Мое пребывание в подполье многих раздражает, и в прессе придумывают разные истории моей гибели. Жан Лартеги в “Пари матч” превознес мою бесполезную храбрость — будто я восстал против Фиделя Кастро и был расстрелян, как положено, на рассвете, воскликнув: “Победа впереди!” В североамериканском варианте утверждается, будто мне удалось бежать на авиетке и увезти секретные документы стратегического характера, которые я передал ЦРУ. Или что мне сделали косметическую операцию хирурги (нацисты) и я живу в Лас-Вегасе, предаваясь азартным играм. По вечерам-де я появляюсь там в Парке Цезаря с ослепительной мулаткой (разумеется, несовершеннолетней), чтобы играть в казино на те миллионы, которые мне заплатили. Даже в Аргентине оповестили о моей смерти, не преминув возвратить мне мой социальный статус: “Гибель доктора Эрнесто Гевары де ла Серна... Из старинной семьи...” Неистребимый аргентинский снобизм.

Самая удачная выдумка — про мулатку. А то слишком уж я вжился в образ высоконравственного героя. Катон тропиков... Это меня уже раздражает, особенно как подумаю о своей прежней беспорядочной сексуальной жизни. Демон этики начал искушать меня в Сьерра-Маэстре. Потом я стал издеваться над своей семьей: “Как, и ты будешь есть подаренный тебе шоколад?”, “Неужто мы обзаведемся исправным холодильником?”, “Пристало ли тебе принимать в подарок от делегации пару итальянских туфель?”

В этом отношении Васкес Рохас/Мена свободней, чем тот, другой, Гевара-герой-геррильеро.

В конце концов ты сам становишься собственной маской. И выбранная мною маска пахнет смертью. Этот персонаж, чувствую, начинает идти своей дорогой и увлекает меня за собой. Так что в итоге я уже и не Васкес Рохас, и не всем известный Гевара де ла Серна.

 

Когда собираешься писать не что-нибудь, а “философские заметки”, чувствуешь себя нелепым выразителем банальностей. На ум приходит самое пустячное. Это напоминает реакцию на запрет кашлять в театре или, когда мы были детьми, непреодолимое искушение засмеяться во время мессы.

Процесс письма и чистая страница — это жандармы, надзиратели и даже убийцы... Мне нравится делать быстрые краткие заметки военного дневника, сидя на стволе дерева или при огоньке светильника, вроде того, который все пытались цапнуть две мои ласковые обезьянки в лагере в Конго. В таких случаях пишешь только самое необходимое — кто погиб и кто ранен. Продвинулись вперед или отступили. Конкретные вещи. “Сегодня убили гиппопотама и ели его жареное мясо, внушая себе, что это говядина...”

В мирной тишине пражского кафе, в томительной скуке серого дня, который проходит за окном, философия требует очень большого усилия. Если она сама не придет и не найдет тебя, выдавить ее из кончика карандаша невозможно.

Чудесна Прага, когда глядишь на нее из окна “Славии”. Оркестр пенсионеров играет “Императорский вальс”. Вверху, как у Шагала, паря на ложе из розовощеких облаков, появляется и исчезает замок.

Озябшие лебеди стройной чередой плывут к Карлову мосту. Кое-где чайка, усевшись на кусок льда из последних зимних запасов, дрейфует по течению.

Близятся сумерки, когда зажигаются первые огни, когда Прага начинает трудно дышать. Потому что Прага тоже больна астмой.

 

Я начал еще одно письмо Тите Инфанте (некоторые я посылаю, большинство остается в черновой тетради как фрагменты постоянного диалога). Тита там, в Буэнос-Айресе, со своей сумкой и медицинскими инструментами, еще делает последний обход в клинической больнице. Тита не красавица. Не чарует блеском. Обожает дерзость, движение. По четвергам неизбежно ходит на собрания ячейки Коммунистической партии, всегда происходящие в разных местах, словно речь идет о спасении от неотступного преследователя. Тита влюбленная, у которой никогда не было любовника. Или она еще верит, что у нее наконец-то появится этот воспетый Нерудой парень: “Люблю любовь моряков — они целуют и уходят”.

Тита, ее письмо... и фраза: “Мой друг, моя любовь к Вам, Эрнесто, и дружба никогда не ведали колебаний. Я знаю, что Вы среди нас. Знаю, что когда-нибудь где-нибудь я смогу Вас увидеть”.

Вот письмо, которое я и сам не знаю, по какому космическому адресу послать:

“Дорогой друг! Я часто вспоминаю наши долгие беседы в Буэнос-Айресе. Я всегда питал к Вам особое уважение — держась, правда, на отдалении. Быть может, меня сковывало то, что Вы являетесь дисциплинированным членом Коммунистической партии. Эта организация казалась мне легендарной, и в те годы, когда я заканчивал свое медицинское обучение, я был очень далек от тайн марксизма, в которых Вы разбирались со спокойной уверенностью посвященной. Потом, став старше и фактически под дулом пистолета, я превратился в последовательного осквернителя марксизма. Я даже управлял ключевым министерством — министерством промышленности.

Вообразите себе, как ужасно было бы для Гиольди, Рубенса Искаро или Араоса Альфаро узнать, что только ради того, чтобы воевать в горах карибского острова с автоматом в руке, как полагается мужчине, у которого все что надо на месте (извините, Тита, мою обычную грубость), я занял в мировом коммунизме такое место, о каком они и не мечтают. Их коммунизм — это коммунизм старых баб (вечно трепещущих перед дубинкой очередного военного правителя). Чванливый, умозрительный и схоластический коммунизм аргентинских интеллектуалов, всех тех, кого мы с Фиделем практически вышвырнули с Кубы, настолько они нам осточертели своими попытками учить нас революции... Но Вы, Тита, Вы другая и Вы знаете, как глубоко я Вас уважаю. Однако мой случай — наглядное доказательство того, что Революция — это действие, а не интеллектуальные конструкции или мечты.

Всякий раз, когда пишу Вам, я отвлекаюсь, теряю нить и начинаю нести всякую чушь. А я хотел Вам сказать, что здесь, в Праге, где я восстанавливаю силы после военных неудач в Конго, я могу ежедневно наблюдать социализм, которого мы отнюдь не желаем. В этом великолепном городе — наряду с Венецией и Парижем самом красивом в мире — люди кажутся серыми тенями с бегающим взглядом, как у испуганных, вечно настороженных птиц. Здесь царят неодолимое уныние и скрытое недовольство. Ни единого знака внимания, никто тебе не скажет “Добрый день”, когда входишь в лавку. (В этом, надо признать, Куба являет собой революцию в революции. Там порыв любви, латинской живости, правда при огромном недостатке трудолюбия и серьезности, — по крайней мере, там жизнь похожа на ароматный кофе с местным сахаром — белым и хрустящим на ладони, как снег.)

Здесь везде господствует серость. По улицам ходят люди, проклинающие свою судьбу. Вообразите, Тита, что это означает для меня: с теоретической точки зрения мне кажется очень разумной непреклонность, с какой Чехословакия и Восточная Германия насаждают дух коллективизма. Если бы я здесь правил, я бы поступал точно так же!

Наши “южане” часто обзывают меня сталинистом — за то, что я применяю к ним строгость и дисциплину, которые им не по нраву.

По этим моим мыслям Вы можете понять, какие противоречия и сомнения одолевают меня. Советским и чешским правителям удалось замазать радостный красный цвет коммунизма липкой серой слизью, смесью страха и бюрократии, так что никто не слышит голоса революционной поэзии. И я, теоретически, одобрил бы это! Кое-кто на Кубе называет меня “пруссаком”! Как будто нельзя научиться избегать крайностей, найти нечто среднее между разболтанностью и казарменной дисциплиной, которая в конце концов превращает людей в детей, вечно зависимых от начальства.

Попробую описать сегодняшние события. Один из моих людей отправился купить мяса: его выводят из очереди “до прихода заведующего”. На улице Индрижшской на остановке у старушки упал кошелек. Пока она собирала монеты, кондуктор подъезжающего трамвая истерически трезвонил. Перепуганная старушка так и оставила на земле несколько монеток. И тут подходят полицейские и тоже на нее кричат. Словом, стоит ли продолжать? Гёте говорил: в минимальной точке микрокосма вмещается максимум макрокосма...

Но Вы же понимаете, Тита, что нынче я стою на командном посту. Мне нельзя прятаться за теориями и рассуждениями. Я теперь среди тех, кто должен принимать решения. И я без конца спрашиваю себя: уверен ли ты, что это тот мир, который ты хотел бы построить? Наверняка нет.

Тита, сейчас я уже покидаю кафе, покидаю письмо, прекращаю на сегодня наш постоянный диалог. В душе я всегда опасался Ваших бездн, Тита. Мне всегда хотелось внушить Вам то, что мы, возвращаясь из клиники по авениде Кордова, называли “моей материалистической и грубоватой любовью к жизни”. Но Ваши бездны, эти внутренние чудовища — они грызут Вас, ведут Вас к гибели. Вы мне говорите: “Я была мертвецом среди живых. Мои личные трудности все возрастали, пока не довели меня до края настоящей болезни — до состояния безумия, отчаяния, которое опутало меня своими сетями, угрожая моему физическому, моральному и даже умственному состоянию”.

О, ужасная Тита со всеми Вашими безднами, — оставайтесь там, где жизнь, сопротивляйтесь. Это Вы посвятили меня в марксистский орден, как бы введя в мир геометрии, рациональности, где бьет источник чистой и истинной жизни. Смелей, Тита! Вперед! Ваш друг Эрнесто”.

 

КРАЙНОСТЬ. Наглость тех, кто всегда жил во Дворце смерти, безмерна. В каком-то смысле им все нипочем: они выросли в темных коридорах, удивляясь каждому проблеску света или неожиданной двери в конце. С детства они приучились терпеть. Они испытали ужасный миг, когда жизнь держится на тонком волоске воздуха. На серебряном волоске.

Отец часами держал меня за руку, сидя на краю моей кровати. В полутьме я измерял его страх по блеску глаз. Я старался его успокоить. Я лгал ему, но обманывать было нелегко. Иногда я поворачивался на постели лицом к стене и говорил: “Уже прошло”. Через день или два я возвращался в школу. Как объяснить пережитое? Как рассказать о Дворце? Ты несешь страшное бремя отличия. Нас всегда будет что-то отделять от здоровых людей.

Тот Дворец — школа вождей. Это разумеется само собой. Нам всегда будет суждено ждать других, мы всегда будем разочарованы вялостью и медлительностью здоровых. Ужасная судьба: нам все будет стоить вдвое дороже. Подняться на гору, доиграть до конца футбольный матч, доплыть до борта в бассейне. Нас постоянно будет преследовать искушение — плюнуть на все. Или идти до конца. До “конца”.

Люди здоровые — по сути своей консерваторы. Здоровые не думают о смерти. Они живут годами, не сознавая себя смертными. Для них болезнь и смерть — это всегда неожиданный и бестактный сюрприз. У них нет проблемы со временем, они думают и чувствуют, что оно у них никогда не кончится. А другие, те, перед кем стоит призрак смерти, способны на любой риск. Они-то знают, сколь преходяще и эфемерно их время. И мир для них так же недолговечен, поэтому они безоглядно идут на самые отчаянные выходки. Их всегда будет манить край балкона, нависшего над бездной, над концом конца, над абсолютом. Будь то конфликт из-за советских ракет на Кубе или попытка создать социализм для нового человека, который будет способен усвоить необходимые этические нормы.

Этот тип “не щадящих себя” в высшей степени опасен для общества. Они нетерпеливы и весьма заносчивы. Они кичатся своей способностью дойти до предельной точки. Они знают, что только они бодрствуют среди легионов сомнамбул, мнящих себя здоровыми.

 

Опять оркестр в кафе играет “Эль континенталь”. Воспоминание о годах в Кордове и “далекой возлюбленной”, которая есть у любого героя танго. Самый робкий из них превращается в наглеца. “Неодолимо влекущий болезненный блеск его черных глаз”. Где мы были? В особняке Феррейра, в усадьбе или в Малагеньо? Под моей ладонью ее гибкая талия. Я танцор неловкий, да и туфли стоптаны. Но нет. Я никогда не испытывал чувство унижения. Я всегда ощущал себя принцем. В ней все было светло, понятно — в противоположность Тите. Одна была создана для радости, другая — для мрачных тайн.

Уже тогда я пытался бежать от своей судьбы. От затягивающей нормальной жизни. А девушка, уже почти влюбленная в меня, чуяла, что я, пожалуй, человек из Дворца смерти. Чужак или случайный гость в раю буржуазного благополучия. Среди представителей семейств Мойяно, Феррейра, Фунес, Гарсон, де ла Серна...

Да, хрупкая “далекая возлюбленная” с пахнущей жасмином кожей. Счастье — величайший соблазн для того, кто стремится к невозможному и необычному.

Юный Нарцисс, каким я был, не стеснялся грязноватой рубашки и стоптанных туфель, выступал надменно, уверенный в своем несомненном обаянии. С недовольной миной он танцевал под звуки оркестра, игравшего “Лауру” или “Щека к щеке”. И еще другие модные танго, которые приводили в восторг “далекую возлюбленную” и ее кузин, красовавшихся в изысканных кружевах и broderies[27]. Звучали “Бразилец” или “Третий мужчина”. Или бесспорный шлягер тех лет — “Деликатный”.

“Далекой возлюбленной” было шестнадцать лет, а Нарциссу — двадцать два года.

И я, обнимая ее талию, вдыхая аромат “девушки в цвету”, впервые ощутил странный трепет. В нашей компании в Малагеньо я всегда похвалялся своим цинизмом: мол, любовь — это позднее и гнусное изобретение развращенных дворян XVIII века. “Расслабляющее и разлагающее чувство”, которого не ведали здоровые цивилизации.

Но, танцуя с ней, Нарцисс почувствовал, что колени у него подгибаются и руки слабеют.

Потом, уже ночью, оркестр услаждал нас томными звуками “Мака” и “В твоих глазах туман”.

Они проникали из зала на галерею, насыщенную ночным ароматом жасмина. И мы целовались, начиная игру, в которой просыпалась юная плоть.

Покатились дни, круглые, как жемчужины. Автомобиль “бентли”, принадлежавший Гонсалесам Агиларам, отвез нас из Кордовы в Малагеньо. По вечерам мы пели. А Нарцисс рассуждал о Ницше, о Фрейде, о марксистской революции. И “далекая возлюбленная” цитировала фразы Ганди из книги Неру “Открытие Индии”.

Любовь соблазняла, предлагая жизнь: детей, успех, гармонию и мир. Нарциссу хаос нормальной жизни казался возмутительным. Как исхитриться и уничтожить эту отнимающую силы гадину, которую называют любовью?

Потом, укрывшись на заднем сиденье припаркованного “бьюика”, мы впивались друг в друга поцелуями, пока губы не распухали и не пересыхали, как после долгой пытки. Я погружал пальцы в ее распущенные волосы. И чувствовал таинственный восторг, который был выше желания.

А потом возвращение в Кордову в состоянии, близком к опьянению. Мы подъехали к дому Калики Феррейры почти на рассвете. Пришлось перемахнуть через наружную ограду. Залезть по водосточной трубе на боковой балкончик и оттуда тихонько проникнуть в комнату для прислуги, где слабо пахло одеколоном “Ле Санси” и дешевым мылом. В полутьме виднелась гравюра Морана “Поющая душа”, приколотая кнопкой к стене, виднелось уставшее его ждать спящее тело негритянки Кабреры. Ее жаркие бедра в летней ночи под шелковистой комбинацией. И то, что было похоже на зрелый тропический фрукт, который Нарцисс кусал, заставляя ее кричать. На рассвете Нарцисс снова надел свою нейлоновую рубашку, обулся и исчез с быстротой вампира. Не произнеся ни слова.

 

“Моя далекая возлюбленная.

Я был несносным, агрессивным.

Сегодня ты меня ненавидишь, а я, счастливый, уединяюсь, чтобы плакать о тебе. Я хвастал смертью. (Я просил тебя приложить нежное ухо к моей груди, чтобы ты слышала захлебывающееся дыхание Девы Зари.) Среди наших добрых друзей и твоих очаровательных кузин и сестер я слыл агрессивным интеллектуалом, наглым безбожником.

И еще я славился своими любовными подвигами. Обхаживал служанок, домашних хозяек, робких студенток-медичек. Все это, как и стоптанные туфли, стало частью моего героического образа, всем этим я гордился. Несносный Нарцисс. (Который, естественно, считал себя вдобавок и поэтом.)

Я сделал все, чтобы погубить любовь. Ты искала и не нашла свое счастье. А я стал тем, кем хотел стать. Я отправился в путь на мотоцикле своего друга Гранадо и в конце концов въехал на танке в Лас-Вильяс[28]”.

Все проходит, вот почти все и прошло. Но вынужден признать: любовь жива, как странный многолетний цветок, который никто не смог и до сих пор не может погубить. Должен признать это. Признать сейчас, находясь в мрачной и великолепной Праге, готовясь к скорому бою, очередному бою, проиграв последнее сражение.

 

 

(Перед моим отъездом в Конго француз Дантон, человек тонкого ума, послушав меня, сказал:

— Это полное безумие. Неужели ты действительно хочешь отправиться туда, чтобы основать фаланстер для негров, которые и так уже живут в фаланстере джунглей? А не ищешь ли ты смерти?

— Смерти? Зачем — смерти? Что за безумная мысль...

— Ох, Гевара, спроси Христа, так ли эта мысль безумна!..)

 

В своей пресловутой “Философской тетради” я не слишком продвинулся вперед. Просто так взять и начать философствовать — нелепость. Так не поступают даже профессиональные философы, которые в своих академических построениях избегают живой мысли. Мои страницы заполняются неожиданными замечаниями, туманными соображениями.

Наконец-то я договорился с Росевинкой и ее друзьями-филологами: вместе с Васкесом Рохасом они сходят в кафе или он заглянет в некий маргинальный театр, где они собираются вечером по четвергам. Они считают, что явиться туда с иностранцем неосторожно. Я подойду к их столику, не показывая вида, что мы уже познакомились раньше, в “Славии”. В девять вечера я иду по улице Народной. Заведение называется “Редута”. Швейцар с неприветливой миной, отгороженный от публики цепью, открывает и закрывает дверь с алчностью таможенника в самой горячей точке границы. Говорю по-английски, что мне рекомендовали это заведение в отеле, и меня пропускают. Внутри все заражено тлетворными западными веяниями. Клапан для оттока гноя и способ держать под контролем интеллектуалов-диссидентов — бич любого государственного порядка, любой системы. Этих мелких клещей, бурно размножающихся мерзких “литераторов”.

Звуки духовых и ударных. Дежурное блюдо — творчество Чарли Паркера. Музыкальные ансамбли будут выступать по очереди до самого позднего часа, разрешенного системой. Рыжая, изможденная женщина в платье с блестками поет голосом нью-йоркской проститутки.

В звучащей полутьме Васкес Рохас отыскивает столик своих знакомых. Он садится поблизости и заказывает вино. Потом вступает с ними в разговор. Росевинка сияет, и Васкес Рохас не скрывает восхищения. Она распустила медно-рыжие волосы, густая челка падает на лоб. Она кажется совсем другой. Росевинка щеголяет в контрабандных bluejeans, которые купила на деньги, полученные за уроки испанского и за работу гида с коммерсантами вроде Васкеса Рохаса.

Она явно сознает победоносную силу своих джинсов.

Представляют некое подобие театральной пьесы под звуки почти безголосого саксофона. Пьеса абсурдистская. Росевинка говорит это Васкесу Рохасу, чтобы он не старался искать в ней смысл. В финале выходит карикатурный военный с бритой головой, увешанный жестяными орденами. Вокруг все смеются, и Васкес Рохас догадывается, что этот шут — русский. Ему кажется, что шут говорит по-чешски с сильным русским акцентом и ведет речь о братстве. Появляются акробаты, два карлика и две собаки.

Словом, короткая пьеса в духе театра абсурда. Светловолосый, тщедушный и очень бледный юноша приветствует публику с шаткого помоста. Росевинка объясняет Васкесу Рохасу, что это “молодой талантливый писатель, который работает в стиле Ионеско”. Васкесу Рохасу послышалось, что его зовут Хэвен, Хавен или вроде того. Парень подходит к столику преподавателей. Росевинка представляет его и переводит приветствие. Васкес Рохас его поздравляет, хотя признается, что не сумел понять пьесу...

— А она и не рассчитана на то, чтобы быть понятой. Скорее, она должна вселять тревогу.

— Как называется ваша пьеса?

— Пока “Болото”, в дальнейшем, возможно, будет называться “Сад”. Пьеса не закончена, я ее еще пишу. К тому же каждое представление отличается от предыдущего. Пьеса “творится”, как жизнь. Текст постоянно варьируется.

Васкес Рохас заказывает хорошее моравское вино, которым все восхищаются. Подсаживаются еще друзья, кроме Степанека и Голана, с которыми он уже знаком. Тут и молоденькая симпатичная девушка, готовящаяся поехать на Кубу, зовут ее Бланка. И толстый жизнерадостный испанист по имени Иржи.

Вино льется рекой. Васкес Рохас следит, чтобы его было вдоволь. Пьют за здоровье гостя. Саксофонистиграет A Slow Boat to China[29].

— Поехали на SlowBoattoChina, — говорит Васкес Рохас Росевинке.

— Лучше бы в другом направлении, — говорит она. — Не хочу я в Китай.

Урбан тоже поедет на Кубу — в качестве переводчика на завод по производству стеклянной тары.

— А вы бывали на Кубе, сеньор Рохас?

— Нет, но я охотно съездил бы туда. Я слышал о Кубе много интересного, хорошего.

— Для нас это будет год каникул, рай. Можно даже скопить немного деньжат. — Урбан осушает очередной стакан.

— Говорят, — рискует вставить Васкес Рохас, — что у них социализм весьма неплохо развивается...

— Да нет, социализм и там такое же дерьмо, только в них чертовски сильны латиноамериканские корни. У женщин такие попки — с ума сойти.

Появляется певец с лицом, зачерненным горелой пробкой. С плохим английским произношением он поет нескончаемый спиричуэл.

Ближе к концу швейцары впускают в зал торговцев всякой западной ерундой: они предлагают одеколон, чулки, шариковые ручки, пластинки и джинсы с клеймом “ColumbiaUniversity”. Клапаны для оттока гноя.

— Западные побрякушки, — пробурчал Васкес Рохас.

— Побря — что?

— Побрякушки.

— Что вы имеете в виду?

Они вышли из “Редуты”. Направились к берегу Влтавы. Урбан прихватил бутылку вина и стакан. Тихонько прошли мимо двух полицейских машин, наблюдавших за этим притоном робкого диссиденnства.

Выпили вина — Росевинка, Бланка и прочие.

— Может быть, вы все-таки нам скажете? — спросила Росевинка. Она выпила больше, чем следовало, и глаза ее блестели в холодной полутьме.

Васкес Рохас не ответил и со слегка высокомерным видом отошел к обледенелым металлическим перилам. Тогда Росевинка обняла его за плечи и крепко прижала к себе. Через пальто Васкес Рохас почувствовал ее тугие груди под пуловером и крепкие бедра. Все смеялись. Васкес Рохас с наслаждением покорился взявшей его в плен девушке.

Пошляк Васкес Рохас написал бы: “Груди твердые, мраморные, и все же теплые, как две голубки, напуганные морозной ночью коммунизма...”

 

Перебрали сверх меры. Утром в неуютном засекреченном доме при церемонии бритья нельзя было понять, кто кого бреет — то ли Васкес Рохас Гевару, то ли Гевара, в отвратительном настроении, в очередной раз изготавливает пошлую маску мелкого буржуа Васкеса Рохаса.

В глазах коммерсанта иронический блеск. Маленькая, торжествующая искорка — перед несомненной реальностью этого разочарования. Без идеологических ухищрений, за счет обмана с одной стороны и идиотизма — с другой, утверждалась сокрушительная победа Americanwayoflife[30] со всем его изобилием барахла. Те, кто были накануне в “Редуте”, собственно, не принадлежали к буржуазному классу. Они родились при социализме. Они воспитывались как комсомольцы. Они знали об ужасах нацистской оккупации.

Как обычно, Васкес Рохас напевал “Валенсию”. Гевара словно слышит его голос. Коммерсант внушает ему, что любые героические намерения спасти мир — банальность. Революция — преходящий миг, поэтический момент, мазок красной краски на серой стене вчерашнего дня. Нынешнее состояние — скука. Наилучшая организация в коммунистическом духе — не та, о которой с высоты своего подвижничества вещают великие вожди, а та, что строится в серости будней. Все зависит от точности антропологической оценки... Друг Гевара, внешне абсурдная власть либерального капитализма основана на признании посредственности человеческого материала. Именно так...

Пока он остается Васкесом Рохасом или Меной, Гевара должен забыть о своей шевелюре Самсона. Он никогда не взывает к Богу, но если бы он взывал к Нему (или к пражскому Младенцу Иисусу), то попросил бы Его только о том, чтобы Он не позволил ему умереть лысым в патетический и нелепый миг — во время приступа астмы. Нет, ни за что на свете!

Вот он, Васкес Рохас, в застегнутом на все три пуговицы пиджаке, в шляпе, надвинутой до ушей. Он болеет за мадридский “Реал”. Франко, конечно, был не золото, но он сумел установить порядок и, по крайней мере, спас Испанию от военной разрухи и от коммунистического и атеистического рабства. Васкес Рохас! И все равно она обнимает его сзади и прижимает к своей груди и бедрам, жарко и возбужденно дышит ему в ухо. К черту! И это тоже надо терпеть!

 

После дрянного красного вина Гевара пребывает в дурном настроении. Его раздражают эти три субъекта: Рамон Бенитес, Васкес Рохас и Мена. Три аргентинца — на одни плечи. Это уж чересчур!

Вдобавок, твое не-существование опустошает. Даже если не вдаваться в абстрактные умствования и пошлые рассуждения на тему “идентичности”, ясно, что реальность тут начинается с некоего кокетства: как это возможно ходить с короткой стрижкой, как у жандарма или нью-йоркского клерка, словом, как у обычной канцелярской крысы?..

Геваре нравились его шевелюра и борода. Он любил свои волосы и берет, потому что они выражали что-то очень существенное в его личности. На знаменитом фото Корды все это передано. Ужасно досадно неделя за неделей заниматься приведением в порядок прически и бриться по утрам так тщательно, словно готовишься к поступлению в Военную академию в Вест-Пойнте.

Нынче утром, перед зеркалом, он видит всех троих — и они словно указывают ему на эти противоречия. У всех троих хитрый, осторожный взгляд, похожий на тот взгляд, который бесил его в одной давнишней стычке с прибывшими в Гавану аргентинскими интеллектуалами, на время сбежавшими от своих психоаналитиков. Они выбрали этакий “куба-анализ”. Было это 25 мая 1960 или 1962 года.

Теперь Гевара, в самом отвратительном состоянии духа, должен выдержать атаку этих ловких, живучих дельцов, которые дерзко напоминают ему о том карлике-буржуа, которого все мы носим в себе. С рождения.

Ему хотелось бы высказать этой тройке, что в конце концов существуют две основные категории — основатели и исполнители, те, кто в жизни исполняют свою скромную работенку.

— Что ты сделал хорошего? Был ли ты когда-либо воином, Васкес Рохас? Почувствовал ли, что такое игра не на жизнь, а на смерть? Бежал ли под пулями, чтобы помочь раненому или подобрать винтовку убитого? Если угодно, можем поговорить о философии. Только с учетом основных категорий человеческого характера: Святой, Воин, Поэт... и еще — пария, и корпорация коммерсантов, и молчаливое стадо жаждущих уцелеть!

Эти торговцы выводят его из себя. Ему хочется ударом кулака разбить зеркало над умывальником.

Когда этот живучий буржуа принимается уверенно излагать свое торгашеское мировоззрение, рука Гевары невольно тянется к револьверу.

В действительности (теперь, когда я делаю эти заметки в кафе, вовсе не философские) я должен сказать, что Гевара терпел своих буржуазных друзей из Кордовы и Буэнос-Айреса, пока они не вторгались в его душу, демонстрируя презрение или отсутствие восхищения. Гевара сознавал, что тут играет роль его нарциссизм.

Что вы знаете о смерти? Ты, Васкес Рохас, и ты, Мена! Вы знаете только смерть в клинике. Живете, выпрашивая пенициллин. А предстательную железу вам в этом году обследовали? Обновили ваш страховой полис?

 

Я объясняю троим виртуальным буржуа, моим маскам и моим беспощадным критикам, что война — это перманентная эрекция, бесконечные оргазмы в непрекращающейся ночи любви. Опьянение победой, подвиги верности, презрение к опасности. Зачарованность смертельной игрой. Жизнь или смерть. Победа или поражение. Сумеешь или не сумеешь.

Я сажусь в мой воображаемый джип — в мой командирский джип — на улице возле “Славии”, беру с собой трех этих ничтожных людишек — Васкеса/Бенитеса/Мену — и отправляюсь с ними в провинцию Лас-Вильяс. Прихватываю и господина К., уроженца Праги. Почему бы не взять и его?

Ночь теплая, джип едет по иссохшим холмистым полям к месту сосредоточения повстанческого войска. Гевара сидит за рулем. Остается свободным место справа, на котором он так часто возил зажигательную мулатку Зоилу. Военная колонна построена, напряжена, как лук, и готова атаковать деревню Кубайгуан, после чего начнется большое решающее сражение.

Время около трех ночи, и, когда они проезжают предпоследнюю деревню, фары джипа освещают девушку в военной форме, которая храбро исполняет обязанности связной. Алейда, Алейда Марч. Потрясающая блондинка, которая мне очень нравится. Джип останавливается рядом с ней.

— Сейчас мы будем брать Кубайгуан. Хочешь, поедем со мной...

Она глядит на меня с обочины. Заслоняется от фар, но они освещают ее улыбку. Она садится в джип.

— Едем в Кубайгуан, а то скоро рассветет.

Подъезжаем к заброшенной кофейной плантации, от которой еще пахнет гарью после бомбежек. Делаю поворот, и мы оба выскакиваем из джипа и бежим к навесу сушилки. Всего десять-пятнадцать минут. Оставшиеся в машине господин К. и три моих виртуальных спутника наверняка слышат шуршанье больших сухих листьев и особый, веселый шорох кофейных зерен.

С тех пор и навсегда — Алейда. Брезентовая портупея. Походные ботинки с вечно болтающимися шнурками.

Я, всемогущий, насвистывая, несколько раз вдыхаю аромат прохладного рассветного воздуха и направляюсь в расположение Четвертой колонны.

21 декабря, веселая перестрелка на заре. Приказ вести обстрел гарнизона правительственных войск. Алейда рядом со мной в своих парусиновых брюках — словно готова опять упасть на ложе из кофе и сухих листьев. Она бежит в укрытие, спасаясь от снарядов.

Бой длится недолго: девяносто пленных, семь пулеметов, много винтовок. Дальше — осада и штурм Пласетаса. Потрясающий обед в крестьянском доме — свинина с рисом, пиво “Полар” — и сиеста с Алейдой.

Я прилипаю к ингалятору. Одна рука одеревенела, неподвижна. Алейда растирает мне лодыжки. Прикладывает смоченные холодной водой платки к глазам, с ее помощью я на два часа погружаюсь в хрупкий сон.

Потом я увижу трупы, растерзанные снарядами. Улыбку друга, с пятном свернувшейся крови на губах. Того, кому надо прикрыть остановившиеся глаза. Того, чье имя ты как будто помнишь. Увижу раненых, просящих закурить или воды или умоляющих, чтобы им не делали ампутацию и дали спокойно умереть своей смертью.

И опять вперед, полк движется под звуки марша. Батальонные командиры со своими картами. Погрузка снарядов, провизии. Прощания.

Короче, ритуал войны, где смерть — это не смерть, а судьба или черная фишка, которая может тебе выпасть в священной игре.

— А вы когда-нибудь позволили себе удовольствие захватить бронепоезд? Когда в его броню летят бутылки с коктейлем Молотова и по ней палят из огнеметов, так что броня раскаляется добела? Вам довелось испытать чувство — вернее предчувствие, — что битва за город Санта-Клара, которой по воле богов войны вы командовали как стратег, означает окончательную победу в войне на Кубе?

Я приглашаю своих спутников выйти из джипа, чтобы они посмотрели с дороги, что происходит с бронепоездом, составленным из двадцати двух вагонов. Господин К. в своем котелке, как и положено важному чиновнику “Assicurazionigenerali”[31] , и три маски, три паспорта, которые, вместо того чтобы услужливо прикрывать меня в моей подрывной деятельности, лезут со своими мнениями, ворошат буржуазные чердаки своего хозяина.

— Вот, смотрите, здесь есть все: неожиданность, потрясение, случай, храбрость, инстинкт, животный страх, слава, дикая отвага, красота огня, которая так волнует ребенка (тот самый огонь, который остается навсегда, как что-то волшебное или как некий пожизненный долг)...

Они выстраиваются над откосом. Мне их жаль, как было бы жаль четырех дам, приглашенных полюбоваться на массовую бойню. Как было намечено, двадцать метров рельсов заранее разобрали, и поезд, который тащили два огромных локомотива, вздыбился и рухнул на автомастерскую. Пыль, крики, пламя. Лязг разламывающейся стали. Оглушительный грохот. Вопли четырехсот солдат Батисты, размещенных в двадцати двух вагонах вместе с огромным количеством оружия. Пулеметные очереди и стрельба моих людей. Потоки огня и тучи дыма — горячий воздух будто опаляет нам брови и ресницы.

— Осторожней, господин К., как бы не загорелся ваш котелок.

Самая богатая добыча за всю войну. Победители снуют, собирая базуки, минометы, пулеметы, пушки, шестьсот автоматов и множество боеприпасов. Я спускаюсь с откоса с Алейдой и говорю ей:

— Сейчас сниму тебя на память — самый необыкновенный снимок из тех, что может подарить мужчина своей любимой.

Алейда принимает позу и улыбается. В кадр попадает горящий первый вагон.

Эрекция войны. Судьбу мира решает случай — орел или решка. Война дезинфицирует. Сосудорасширяющее средство (идеал для астматика, так как выделяется антиастматический адреналин). Я глубоко вдыхаю воздух, в котором мне уже чудится запах гаванского моря. Я выиграл пари, мой жребий выпал быстро и удачно — ликующие радиограммы от Фиделя. Мой брат Камило Сьенфуэгос звонит мне и кричит что-то восторженное по телефону. В “Нью-Йорк таймс” пишут, что мы выигрываем войну. Что я великий стратег Сьерры. И мои руки опять обнимают талию Алейды. Я падаю с неба и засыпаю на твоем божественном теле.

Эрекция. Шутка Девы Зари. Эротика смерти, эротика жизни.

— Господин К., в какой еще жизни вы получите шанс атаковать бронепоезд? Не теряйте времени, сводя счеты с отцом, вспоминая его недостатки или обижая бедную Милену Есенскую[32]. Вы мечтатель, такой же, как и я. Так вперед же!

 

ГАВАНА. НОЯБРЬ 1994 ГОДА. Рассказывает один из командиров Че, мы сидим на террасе отеля “Президент”.

— Верите ли, теперь, на расстоянии, мне кажется неправдоподобным сделанное этим одиночкой, бродившим в бесконечные дни по зимней Праге из одного кафе в другое то в облике торговца ценной древесиной, то в маске агронома. Он так же, как и Дебре, мечтал о “революции в революции”, старался основать новое идеологическое общество внутри социалистического. В Праге он почувствовал, что тамошний социализм умирает от серости и заурядности. Что он умрет с долгим стоном, как оно, собственно, и случилось в 1989 году — он испустил дух в объятьях его душителей, дуэта Горбачев—Ельцин.

— Берет, который носил Эрнесто, и впрямь был нелепым и героическим шлемом Дон Кихота — тазиком для бритья.

Теперь, через столько лет после его гибели, мы можем реконструировать последний поход Рыцаря Потрясающего Образа. Я полагаю, что для вашей работы вам надо хорошенько прояснить себе главные вопросы. Во-первых, его решение стать зачинщиком нового пожара, “нового Вьетнама”, после поражения в Конго.

В этом вопросе вам надо иметь в виду, что не было в мире силы, способной его в чем-то разубедить. Он был непрошибаем. Когда мы жили в пражском секретном доме, я, получив от него тысячный мат на шахматной доске, рискнул завести разговор о его здоровье. Я знал, что в госпитале в Градец-Кралове ему сказали, что состояние его далеко не блестяще. Профессор Садак считал, что ему понадобится по крайней мере два года, чтобы окрепнуть, а главное, чтобы избавиться от приступов астмы.

Куда там! Он скорчил обиженную мину и тут же принял решение удвоить часы тренировок и зарядки, которой мы занимались для поддержания формы.

Я вам уже пересказывал некоторые наши беседы в рабочей столовой, куда мы заходили во время дальних прогулок. Он говорил о том, что социализм достиг критической точки — на фоне соотношения военных сил в мире, — и теперь можно попытаться предпринять окончательный штурм бастиона капитализма (иногда он это называл “штурмом замка”).

Обстановка созрела для битвы, для Армагеддона. Он говорил, что никто не может удержаться на гребне, что надо немедленно действовать — иначе ты неизбежно начнешь скатываться по противоположному склону...

Теперь я думаю, что бои в Конго несколько отрезвили его и он отказался от сражений с ветряными мельницами. Здесь, в Гаване — уж вы меня извините, — я уверен, тогда были убеждены, что лучше терпеть Че дома, чем следить за ним в его похождениях за границей.

Но вернемся к главным пунктам, чтобы нам не уйти слишком в сторону. Во-первых, это решение двигаться только вперед, несмотря на случившееся в Конго. Во-вторых, убежденность, что теперь действовать надо в Америке: поджечь костер, который может превратиться в великий революционный пожар на всем континенте. “В Африке дрова были еще слишком сырые”, — сказал он. В-третьих, какое место Америки выбрать? Вам уже известны его рассуждения на эту тему. Вначале он подумывал о Перу. Потом отказался от этой мысли, сочтя Перу не совсем подходящей страной, — среди левых, которые могли бы его поддержать, было много агентов, работающих на военных. Перу уже стал могилой для нескольких попыток мятежа: Че вспомнил Бланко, Бехара, Лобатона, де ла Пуэнте Уседу... В Боливии — другие возможности, однако большие проблемы возникали с местной коммунистической партией и ее секретарем, сеньором Монхе, который ныне в неолиберальной и мафиозной Москве живет как богатый предприниматель... Все это известно, об этом подробно рассказывается в биографиях Гевары, которые нынче публикуют, пользуясь выгодной коммерческой ситуацией — тридцатилетней годовщиной со дня его гибели...

Тут и обсуждать нечего, все ясно. Еще во времена, когда Гевара был министром промышленности, задолго до отъезда в Конго, он уже знал, что ему суждено умереть с автоматом в руке как партизану, и он про себя решил, что Боливия станет центром великого пожара. Я не хотел бы прослыть человеком, выдающим чужие тайны, но Кастро хорошо знал о намерении Гевары, который говорил, что уж если умирать, то он хотел бы умереть на родине, в Аргентине...

Все это совершенно ясно. Там, в Праге, он упоминал про Перу, чтобы сбить нас с толку. Чтобы заставить нас сказать то, что он хотел услышать: мол, логика велит избрать Боливию как идеальную страну для его главной задачи.

Здесь ходит анекдот про аргентинцев — конечно, преувеличение, но достаточно убедительное. Когда перед грозой начинают сверкать молнии, все, естественно, раскрывают зонтики, а аргентинец поправляет галстук и смотрит вверх — он уверен, что это Господь собрался сфотографировать его. Анекдот вполне к месту: Гевара, наш любимый команданте, нисколько не сомневался, что битва в Боливии будет не менее чем детонатором Третьей мировой войны. Главной из всех войн. И тут он готов был взять ответственность целиком на себя, не помышляя даже, как я думаю, о том, какая это по сути грандиозная безответственность.

Если в этом плане анализируешь события на нашей Кубе — ее Особый Период, когда она сидит на мели у берега, где разлагается капитализм, и у нас уже не осталось поддержки со стороны того мира, который прежде считался могучим и дружественным, замысел Че может показаться нелепостью, донкихотством, но ведь он мог быть пророком, провидцем? В Праге, где гнил и разлагался кит сталинского социализма, Че раньше, чем кто бы то ни было, еще в 1966 году, понял, что всесокрушающий капитализм одерживает победу.

 

СНОВА ВЛАСЕК, снова я отправляюсь к Власеку, в долину, которую прячет красавица Прага. Моя машина движется по козьей тропе вдоль берега речушки, окаймленной густыми, темными рощами. Без некоторых комментариев Власека невозможно найти объяснение последней авантюры Гевары, его действиям, устремленным скорее к смерти, чем к жизни, тому, к чему он готовился в эти пражские месяцы.

Власек копался у себя в саду. Я не видел его с тех пор, как он передал мне фотокопии “Тетрадей”. Едва глянув на меня своим профессиональным взглядом, он тотчас понял, что материал произвел впечатление.

— Жаль, что там много ошибок, машинистка наверняка была не испанкой. Но очень интересно.

— Думаю, там есть сведения, имеющие важнейшее значение. Когда Гевару канонизируют и начнут писать окончательную его биографию, “Тетради” окажутся в центре внимания...

Власек ждал меня, он приготовил ритуальный чай.

— Этого материала никто не знает, — сказал Власек.

— Он очень неоднородный. Я думал, он будет более политическим, более конкретным. Возвращаю вам фотокопии. Если найду коллегу, который заинтересуется оригиналами, и тогда, если вы не возражаете, я ему предложу связаться непосредственно с вами.

Этого Власек и хотел. Я ему был нужен, чтобы запустить информацию о том, что он готов тайком продать рукопись большого политического значения.

— Да, материал пестрый. Видно, что он писал его примерно так, как пишут письма. Достаточно вольно, перескакивая с одной темы на другую. Записи очень личные. Иногда слишком интимные. И все же он там касается и тем политических, весьма важных.

— Гевара уехал из Праги на Кубу, чтобы оттуда отправиться в свой последний поход — в Боливию. Вряд ли он собирался брать туда эти “Тетради”. Кому же он мог их доверить?

— Известно, что многое он отдавал Алейде, своей жене, чтобы она сохранила. Но, конечно, не “Тетради”, где столько очень личных излияний...

— У него был, вероятно, какой-то близкий друг, кто-то ведь готовил его полное собрание сочинений — выступления, рассказы и так далее.

— Возможно, — сказал Власек. — Но легко допустить, что, скучая в этом зимнем городе, он писал намного больше, чем в периоды активных действий. Или что “Тетради” постепенно превратились в некую исповедь или в заметки, помогавшие ему думать. Вероятно, когда надо было уезжать, он решил доверить их кому-то, не принадлежащему к его семье. Или мог спрятать. Или попытался сам уничтожить, или поручил сделать это своему Максу Броду[33], который не выполнил просьбы...

Если Власек или кто другой владел оригиналом “Тетрадей”, очевидно, что намерение их продать было обусловлено политическим содержанием. Какая-то часть или отдельные размышления стали причиной того, что для многих была нежелательна публикация этих текстов. Другие видели в них повод для скандала.

— Без “Тетрадей”, — сказал Власек, — невозможно понять всю ту огромную сеть, которую он плел. Если вы внимательно проследите ход событий, Гевара начинает игру в прятки — со своим другом Кастро, с китайцами, с советскими спецслужбами. В то же время он с немыслимой наивностью полагается на сверхпреданных ему людей, на тех, кого он, хотя они зависят от других властных структур и работают на них, считает беззаветно верящими в его дело, то есть в окончательный, решающий революционный рывок. Как я вам прежде рассказывал, он “активизирует” Таню, которая в Боливии завязала отношения на всех уровнях власти. (Несомненно, Вольф, или Волк, с которым Гевара наверняка встречался во время своей эскапады в Восточный Берлин, его убедил, что Таня может продолжать выполнять свою миссию... И надо думать, что Гевара поверил Вольфу, Волку...) Вот тогда-то он и решил послать из Праги Мартинеса Тамайо, своего лучшего агента, чтобы тот привел в движение сеть верных людей, независимо от позиции официальной Кубы или непредсказуемой реакции боливийцев, которые с самого начала видели в Геваре прежде всего аргентинца, удачливого и всевластного авантюриста, явившегося к ним делать революцию в их, конечно, революционной, но, кроме того, дикой горной стране, стране аймара[34]...

Мне не хотелось разочаровывать Власека, но Гевара в “Тетрадях” как правило избегал подробностей о своих стратегических планах. Его тексты отражали другую и весьма сильную сторону его личности — “человеческий фактор”, который для политиков, пожалуй, нечто второстепенное. Если Власек и его вышедшие в отставку друзья лелеяли несбыточную мечту стать миллионерами, им надо было набраться терпения.

— Совершенно очевидно, — сказал Власек, — что мы тогда вступили в период большой активности. Было очень трудно контролировать этих недисциплинированных кубинцев. Даже заговоры они готовили и осуществляли в ритме румбы.

Пока Гевара передвигал своих агентов — а мы еще не знали, что они делают или что собираются делать, — его телохранители доставляли нам массу хлопот. Один из них, рослый мулат, помог перелезть через ограду нашего сада поварихе из рабочей столовой, где они часто обедали. У меня же для постоянного наблюдения за ними имелось всего два сотрудника. И вот, представьте, с одной стороны, Гевара, Человек, который ходил и бродил по всем улицам города, а с другой — эти черти, его телохранители, ни одному из которых не исполнилось и тридцати... Даже когда они вели себя более или менее спокойно, и то было нелегко. И вообразите, что началось, когда Человек решил перейти к активным действиям... Итак, однажды мы узнали, что посольская машина ездила в аэропорт встречать высокопоставленную даму, работающую в министерстве образования. Довольно-таки эффектная блондинка, с высокой прической и в пальто до щиколоток, по тогдашней западной моде. Вы уже догадываетесь, что это была Таня, Тамара Бунке. У него хватало смелости отправлять ее в поездки с паспортом на имя Марты Ириарте.

Конечно, в то время он водил нас за нос. Что мы могли знать об этой Тане? Тогда до нас еще не дошла информация от наших советских коллег или из Восточной Германии. Она для нас была просто приезжей дамой. Потом, со временем, мы узнали, что это за птица. Попробуйте представить себе, чтобы Вольф, этот Волк, укусив добычу, выпустил ее...

(Когда мы убедились, что “чиновница” встречалась с Че в номере, который он иногда снимал в отеле “Париж”, мы подумали, что это посланница Кастро или случайная любовница — ситуация вполне обычная для этой среды, где секс примешивают в любые дела. Мы подумали, что она вроде той поварихи, которую заполучил мулат, уговорив перелезть через ограду “дома госбезопасности”.)

Такие они, эти люди. Он сам называл их “тропиканцы”. Несерьезные люди. Жизнь для них — вечное детство. Однако менее опасными они от этого не становятся. Вспомните, что в 1962 году они едва не развязали ядерную войну, едва не взорвали к черту весь мир.

Да. Несерьезный народ...

 

КАФЕ “СЛАВИЯ”. “ФИЛОСОФСКИЕ ЗАМЕТКИ”. Серьезное и сосредоточенное размышление о времени в жизни человека. (Сосредоточенное — ибо я не позволяю себе отвлекаться и последовательно обдумываю избранную тему.)

Есть время воина-богатыря — и время неспешно мыслящего стратега. Воин-богатырь понимает, что у него нет права упустить шанс, что он обязан принять вызов Дон Кихота, который в последний раз выехал верхом на своем изможденном астматическом Росинанте. Другого не будет. Поджигателю остается от силы два года, чтобы дать начало “времени костров”[35]. Бог или демоны предоставляют смельчаку поджигателю в лучшем случае пару лет. Великая Свинья перед ним, случай и впрямь исключительный. Достаточно одного точного выстрела, решающего выстрела, и тяжелые бронзовые врата Истории повернутся на своих заржавевших петлях.

Бессмысленно убеждать себя, что твоя физическая немощь непременно преобразится в опытность стратега. Война — искусство, ремесло. Последний бой — это всегда поединок врукопашную.

Я следил за мимикой доктора Садака и его ассистентов. Хорошая прибавка в весе, действие витаминов. Теперь надо попробовать новое, очень сильное средство против астмы. Говорят, это великое открытие “кремлевских врачей”. (Теперь-то дряхлые правители из Политбюро в серых костюмах могут быть спокойны, они же все, несомненно, астматики...)

Я сижу на койке, отвратительно безбородый, с небольшой лысиной. Дряблые икры. На мне унизительные серые носки. В стеклянной двери отражаются мои длинные, костлявые ноги (как у Христа в провинциальных церквах).

Медиков, как всегда, вовсе не волнует главный вопрос: “Зачем вам нужно это тело?”

Как им объяснить, что я воин-богатырь и что через год-другой уже никто не захочет взять меня наемником, я никому не смогу предложить себя в качестве самурая-одиночки? Век воина-геррильеро-героя почти такой же, как у теннисиста или игрока в регби, — старше сорока тут делать нечего.

Доктор Садак невозмутимо смотрит на меня. Я чувствую, что он многое угадывает во взгляде почтенного Васкеса Рохаса. Видит бесов, которые таятся у того в глубине глаз.

Я не могу им сказать, что тело необходимо, чтобы спать, как спят некоторые приматы на развилке дерева, когда земля джунглей затоплена водой. Как им сказать, что, когда начинается приступ астмы, я, как задыхающийся хищный зверь, должен вскарабкаться на дерево — и вот я уже наверху, на развилке, и могу поднять голову и вдохнуть “верхний воздух”, который всегда казался мне более чистым?

Я не хочу тревожить доктора Садака. Быть может — хотя я не рискну это сделать, — он не слишком бы удивился, скажи я, что хочу подготовиться к ежегодному нью-йоркскому марафону. Но нет, я не рискну.

Как ему сказать, что в моей грязной походной сумке, куда я сую руку, чтобы достать трубку или книгу Ницше, я натыкаюсь на ужасную ядовитую змею, которая, к счастью, жалит заскорузлый рукав моей военной куртки (и она, змея, замертво падает на землю, и все мы громко хохочем, удивляясь, насколько ядовита грязь).

Да, доктор Садак, мне необходимо тело, чтобы брести по пояс в воде по топям озера Танганьика или по ледяным озерам американского плоскогорья. Я буду есть сырых змей, освежеванных Бенигно, как если бы это были вкуснейшие лангусты, сбрызнутые соком диких лимонов. Буду есть испеченных на углях чиманго[36]. Отобедаю старым, слепым кондором. Буду есть обезьян. Крыс, поданных под видом морских свинок. Отловленных в деревне собак — под видом заячьего жаркого. Мертвых кобыл, свалившихся с кручи или убитых в бою, чью кровь мы предварительно пьем вместо кока-колы, которую обожают подростки, падкие на телевизионную рекламу.

Но есть нечто такое, что со мной больше не произойдет никогда — никогда уже я не буду есть салат из бабочек, который мне приготовили люди Идефонсе Масенго. Никогда больше не почувствую, как к нёбу моему, мешая дышать, прилипают разноцветные крылышки. Во рту нет больше слюны, чтобы их выплюнуть, и проглотить тоже невозможно.

На самом-то деле мне надо было прочитать доктору Садаку стихи Рембо:

 

...Я ополчился против справедливости.

Обратился в бегство. О колдуньи, ненависть и нищета,

вам доверил я свое сокровище!

...

Я призвал палачей, чтобы в час казни зубами впиться в

приклады их винтовок. Накликал на себя напасти, чтобы

задохнуться от песка и крови. Беду возлюбил как бога.

Вывалялся в грязи. Обсох на ветру преступления. Облапошил само безумие.

И весна поднесла мне подарок — гнусавый смех идиота[37].

 

Как сказать доктору Садаку, что тело мне нужно всего лишь на полтора года. Этого будет достаточно, чтобы разжечь великий костер, последний Вьетнам!

 

NELLMEZZOD’ILCAMMINDINOSTRAVITA[38], когда огромные хищники из мировых джунглей набрасываются на меня.

Я одинок, немыслимо одинок, как говорится в танго. Колдую над своим заговором, сидя за столиком “Славии”, “У Флеков” или в “Европе”. В унылых залах с витражами в стиле модерн. Тяжелые шторы и источенные молью ковры. Бронзовые вазы, утратившие блеск. Вся Прага напоминает зал “Титаника” в тишине морской пучины. Комнаты огромного, гигантского борделя, закрытого лет сто назад. Нацистские тени на улице Майсловой. Черные сапоги. Люди с волчьим взглядом из-под черной фуражки с серебряной кокардой. И нынешняя армия людей, которые не умеют улыбаться, робких детишек, которые ходят строем, не осмеливаясь поднять голос.

Общество, где люди отводят взгляд, здороваясь с соседом, при этом приветствуют они друг друга кивком головы куда-то в сторону (на что обратила мое внимание Росевинка).

Отсюда, из этого затерянного в тумане города, я уже сделал первый ход, начав шахматную партию.

Знаю, хода назад нет. Теперь les jeux sont faits[39].

Неукротимые старички из оркестра в “Славии” наяривают “Мак”, “Чай для двоих” и “Манисеро”[40]. Продавец жареной кукурузы — в тумане, с погасшей печуркой — особенно волнует меня. Кубинский манисеро — смущенный, растерянный — на Малостранской улице.

Здесь, в этом кафе, напротив зеркальной стены, висит огромная картина, которая завораживает меня. Это некий тяжеловесно-романтический findesiecle: господин во фраке с шевелюрой поэта сидит за столом. Поза его выражает отчаяние: голова опущена на руку, одна нога отставлена в сторону. Ему является видение — эфирная, прозрачная, но очень соблазнительная женщина. Обнаженная под прозрачной накидкой, чувственная в самой смерти. С шапкой медных волос, достойных кисти Боттичелли.

Быть может, это Дева Зари?

Наверное, они были любовниками, и их разлучило непреодолимое препятствие. Это самое простое толкование. Возможно также, что она — жизненная сила, утраченная юность. В ту эпоху свирепствовал туберкулез... Тема любви и смерти. Кашель и оргазм — девятнадцатый век.

В этой сцене есть что-то душераздирающее. Картина писана маслом. Она потрясает своей экстатической неподвижностью — отчужденностью от ресторанной суеты.

Но для меня — это явление Девы Зари. Призрак, о котором мечтаешь и от которого в ужасе бежишь прочь.

(Далее см. бумажную версию)

 

 



ї 1998, Abel Posse

їЕ. Лысенко. Перевод, 2003

[1] Господин К. — герой романа Ф. Кафки “Замок”. (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, прим. перев.)

[2] “Валенсия” — песня, популярная в 20—30-х гг.

[3] Лени — персонаж из романа Ф. Кафки “Замок”.

[4] Дилан Томас (1914—1953) — английский поэт.

[5] Эти три фамилии соответствуют подложным удостоверениям личности, которыми Эрнесто Гевара пользовался в своих поездках и подпольных явках. Порой он рассуждает о событиях с точки зрения этих выдуманных субъектов, порой вступает с ними в спор. Все три отражают некоторые физические черты Гевары, у каждого разных размеров большие очки. (Прим. издателя.)

[6] Сьерра-Маэстра — горная цепь на Кубе. Там находилась первая свободная территория Кубы (база революционной освободительной армии).

[7] На месте преступления (лат.).

[8] Айша — любимая вторая жена Магомета, на которой он женился, когда ей было 9 лет, и на руках у которой умер.

[9] Альта-Грасия — дачное место в провинции Кордова, где прошло детство Гевары.

[10] Гражданская смерть (лат.).

[11] Сан-Исидро — пригород Буэнос-Айреса на берегу залива Ла-Плата.

[12] Здесь: сердцевина (нем.).

[13] Альфредо Овандо Кандия (р. 1918) — президент Боливии с 1965 по 1970 г.

[14] Вечнозеленые древесные заросли на тропическом побережье.

[15] Вайшья — член одной из четырех древнеиндийских каст, в которую входили земледельцы, скотоводы, а позже торговцы.

[16] Хосе де Сан-Мартин (1778—1850) — национальный герой Аргентины, один из руководителей Войны за независимость испанских колоний в Америке (1810—1826).

[17] Портеньо — коренной житель Буэнос-Айреса.

[18] Мар-дель-Плата — курортный городок на берегу Атлантического океана.

[19] “Париж, я тебя люблю” (франц.).

[20] Юная девушка в цвету (франц.).

[21] Парана-де-лас-Пальмас — приток аргентинской реки Парана.

[22] Карлос Гардель (1909—1935) — знаменитый аргентинский певец танго.

[23] Дефенестрация (от лат. Fenestra— окно). В 1618 г. в разгар борьбы протестантов с католиками возник протест против несправедливого отношения императора Матвея (1612—1619). Чешские протестанты выбросили его советников из окна дворца в крепостной ров.

[24] Альбрехт Валленштейн (1583—1634) — полководец, главнокомандующий императорского войска в Тридцатилетней войне (1618—1648). Герой одноименной трилогии Ф. Шиллера.

[25] Камагуэй — город в центральной части Кубы, административный центр одноименной провинции.

[26] Речь идет о герое повести Э. Хемингуэя “Старик и море”.

[27]Bышивки (франц.).

[28] Лас-Вильяс — провинция на Кубе; ее главный город — Санта-Клара.

[29] “Медленный корабль в Китай” (англ.).

[30] Американский образ жизни (англ.).

[31] Общее страхование (итал.).

[32] Милена Есенская — чешская журналистка и переводчица, последняя любовь Ф. Кафки.

[33] Макс Брод (1884—1968) — немецкий писатель, друг и душеприказчик Ф. Кафки, автор его биографии, который не выполнил просьбы Кафки и сохранил почти все его произведения.

[34] Аймара — индейцы в Перу, Боливии и Чили.

[35] “Время костров” — аргентинский документально-публицистический фильм левой направленности, критикующий неоколониализм (1966—1968).

[36] Чиманго — небольшая хищная птица, которая водится в районе Рио-де-ла-Плата.

[37] Стихотворение А. Рембо из цикла “Пора в аду” (перев. Ю. Стефанова.) Цитируется в сокращенном виде.

[38] “Земную жизнь пройдя до половины” (итал.) — начальная строка “Ада” Данте (перев. М. Лозинского).

[39] Ставки сделаны (франц.).

[40] Манисеро — продавец жареной кукурузы.

Версия для печати