Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2002, 3

Титус Гроанский

Главы из романа. Перевод с английского С. Ильина. Вступление Э. Берджесса

От переводчика

Мервин Пик родился в 1911 году в Китае, где отец его служил миссионером, и там же провел первые годы жизни. Образование получил в Англии и уже к 1935 году приобрел известность в качестве художника и поэта. В начале Второй мировой войны он оказался в пехоте, но военной карьеры не сделал — возможно, и потому, что случайно дотла сжег казарму, в которой квартировалась его часть. Еще состоя на армейской службе, Пик начал писать роман “Титус Гроанский”, принесший ему (уже после войны) славу и ставший первым романом эпопеи, ныне известной как трилогия “Горменгаст”. Собственно говоря, она не задумывалась как трилогия — сохранились наброски четвертого романа, также, вероятно, не последнего, — однако судьба распорядилась по-своему: в начале 60-х Пика поразила болезнь Паркинсона, постепенно приведшая к утрате рассудка, а там и к смерти (в 1968-м).

Совсем незадолго до кончины Пика трилогия эта приобрела мировую известность, которой она во многом обязана американским издателям литературы жанра “фэнтези”. К этому времени стал спадать порожденный сочинениями Толкиена издательский бум, и издатели принялись искать новое имя, способное обеспечить не меньшие, чем у Толкиена, тиражи. Поиски привели к Пику, ставшему в результате одним из трех китов, на которых держится мир “фэнтези” (третьим числится Т. Х. Уайт). Строго говоря, к жанру “фэнтези”, каким он сложился к нашему времени, произведения Пика отношения не имеют, его место скорее рядом со Свифтом, Диккенсом, Гоголем, Гофманом и Кафкой. Образующие трилогию романы Пика вообще жанровому определению поддаются с трудом, что, возможно, и делает их чтением для так называемого массового читателя малоинтересным, если не скучным. Дело еще и в том, что, говоря о них не так то просто, трудновато ответить на первый, обычно возникающий в таком разговоре вопрос: “А про что там?”

Действительно, про что? Я бы сказал — про поиски свободы. Поиски, итог которых никогда окончательного удовлетворения не приносит. Пиковский замок Горменгаст схож с замком Кафки, только в последний, похоже, невозможно попасть, а первый очень трудно покинуть. Титусу, герою трилогии, это удается лишь в конце второго романа, и в третьем он попадает в мир, совершенно для него, да и для читателя тоже, непривычный, — “современный” мир с автомобилями, самолетами (почему-то, однако, кровоточащими) и “перемещенными лицами”, обитающими на дне реки. Свобода, завоеванная Титусом, оборачивается одиночеством, едва ли не неверием в собственное существование, в существование своего прошлого, неверием, в конце концов вынуждающим его отправиться назад, на поиски Горменгаста, — но лишь для того, чтобы, найдя замок, взглянуть на него с вершины горы, убедиться, что он реален, и возвратиться в свой новый мир.

Печатаемое здесь — это лишь часть романа, отдельные главы, связанные именем одного из его персонажей, Флэя. Некоторое представление о романе они все же дают и прочтения, надеюсь, заслуживают.

 

Вступление

Середина и конец сороковых годов ознаменовались появлением нескольких произведений английской литературы, быстро приобретших статус “классических”, то есть красноречивых, авторитетных, ясных высказываний, порожденных эпохой, но говорящих о чем-то большем, нежели эпоха.. Всякий, кому довелось коротать тяжелые дни окончания войны и начала мирных времен за чтением “Четырех квартетов”, “Неспокойной могилы”, “Возвращения в Брайдсхед”, “Незабвенной”, “Скотного двора” и “1984”, сознавал: эти книги потому только оказались способными коснуться, каждая по-своему, неизменного в человеке, что этого настоятельно требовало само время. Общим для всех них — для Франции Коннолли, для прозы Во с выдвинутой им альтернативой католического порядка и кладбищенского отчаяния, для двух антиутопий Оруэлла и поэм Элиота, в мистической “точке покоя” которых история искупается вечностью, — было исчерпывающее изображение мира. Воплощенные в них миры выстраивались вокруг определенной идеи, сводившейся к невозможности для человека добра или счастья без сохранения им ценностей, почти совершенно уничтоженных войной. Но есть в ряду этих книг одна, в которой не удавалось и до сих пор не удается найти стержневой проповеди или предупреждения. Мир, созданный в “Титусе Гроанском”, не хуже и не лучше нашего, — он просто другой. Он впитал в себя нашу историю, культуру и ритуалы и после этого застыл, отказавшись от движения, на месте — питаясь самим собой, в самом себе находя стимулы существования, отгородившись от всего остального. Таков мир Горменгаста.

“Титус Гроанский”, первый роман трилогии, вышел в свет в 1946 году. Автору его, Мервину Пику, было тогда тридцать пять лет. Отклики критики на эту книгу оказались чрезвычайно благожелательными, порой даже восторженными. Пик продолжил рассказ о судьбе своего героя и дальнейшую разработку его мира в “Горменгасте” (1950) и “Одиночестве Титуса” (1959). При всех достоинствах этих продолжений впечатление от первой книги было ярче: аскетический 1946-й сам по себе располагал к пиршествам воображения. И все-таки широкой популярности “Титус Гроанский”, несмотря на хвалы критиков, не приобрел — роман этот был обречен на то, чтобы владеть умами лишь узкого круга читателей. В истории современной художественной прозы Пику отведено не очень приметное место, и это можно понять. В отличие от обладателей восхваляемых послевоенных имен, он не стремится — в плане тематическом — исследовать такие животрепещущие проблемы, как отношения рас и классов или гомосексуальность, как не стремится и расширить границы того, что мы привыкли называть современным сознанием; в плане же стилистическом он обращен скорее назад, чем вперед. Его книги питают персональное воображение, но эволюцию искусства не иллюстрируют.

Пика хвалили, но относились к нему настороженно. Прозаические творения его нелегко поддаются классификации, они уникальны, как уникальны, скажем, книги Пикока и Лавкрафта. А кроме того, Пик обладал разносторонними дарованиями — он был и превосходным поэтом, и чрезвычайно оригинальным рисовальщиком. В том, что касается иллюстрирования книг, стиль Пика неподражаем, даром что подражателей у него имелось немало. В одновременном владении и литературным, и изобразительным мастерством у него был лишь один соперник — Уиндем Льюис. Цели, преследуемые ими в обоих искусствах, не могли бы различаться сильнее, однако и Пика и Льюиса объединяет то, что их описательная проза многим обязана ремеслу рисовальщика. Развитие действия в их книгах кажется замедленным, и связано это с колоссальной плотностью их визуального содержания, отсутствием интереса ко времени и компенсирующей это отсутствие потребностью наполнить пространство. “Титус Гроанский” — книга вызывающе трехмерная. Взгляните хотя бы на открывающее роман описание Горменгаста, где слова “громоздкие архитектурные достоинства” в точности передают то, что ожидает читателя. Однако за этой громоздкостью сквозит дополнительное измерение, измерение магии, изобличающее как поэта, так и рисовальщика: “Башня эта, неровно заляпанная черным плющом, торчала средь стиснутых кулаков бугристой каменной кладки, как изувеченный палец, святотатственно воткнутый в небеса”.

Это напоминает “готическую” литературу, однако данный термин здесь непригоден. Читая “Титуса Гроанского”, мы вроде бы обнаруживаем путеводные нити, ведущие в ясный мир литературных категорий, но все они оказываются нитями ложными. Возьмите, к примеру, имена персонажей — Неттеля (“восьмидесятилетнего старца, ютившегося в башне над хранилищем ржавых доспехов”), Роткодда, смотрителя Зала Блистающей Резьбы, Флэя, Свелтера, Стирпайка, госпожи Шлакк, Прюнскваллора. Все они так и просятся в романы Пикока и Диккенса или в детские комиксы. Имена фарсовые, однако тон книги не предполагает ни легкомысленного веселья, ни даже беззаботной фантазии: громоздкие архитектурные достоинства придавливают все и вся, и, несмотря на имена персонажей, мы вынуждены относиться к последним весьма серьезно. Не вправе мы и говорить о них как о галерее великолепных эксцентриков (концепция вполне английская). Ни один из них не уклоняется от усредненной нормальности, и каждый принадлежит к системе, построенной по очень жестким правилам.

Замок Горменгаст стоит на традиции и ритуале. Лорд Сепулькгравий, отец Титуса, ежеутренне получает от хранителя библиотеки Саурдуста наставления, что и как он должен сегодня сделать. Все это описано, как в древних книгах: “точное время, платье, в которое должно облачаться для каждого случая, символические жесты, кои следовало произвести”. Во всей полноте система ритуалов понятна лишь одному Саурдусту — “изучение ее технических тонкостей требовало целой жизни, исполненной неустанных трудов, — однако священный дух традиции, чествуемый ежедневным ее соблюдением, был внятен всякому в замке”.

Эта книга ближе скорее к роману давних языческих времен, чем к современной английской литературе. Обреченный ритуальный властитель, подрастающий на наших глазах герой, замок, зал челядинцев, гора, озеро, перекрученные деревья, странные существа, поединки на ножах, мрак и дурные предзнаменования принадлежат (хоть они и соседствуют с чаепитиями, сдобными булочками, табаком и мараскином) к доисторической Англии. Да и пышность языка отсылает к эпической концепции.

В литературе послевоенной Англии позволить себе размашистую риторическую жестикуляцию мог далеко не каждый. Пику она сошла с рук, поскольку в его случае высокопарность никогда не означала расплывчатости — в самых романтических его описаниях нет музыкальной пустоты, он неизменно точен.

Книга в целом представляет собою жест, более чем сознающий, что он слишком далеко заходит, в ней присутствует некая встроенная самоирония, наиболее явственно проступающая в гротескности ее имен и заглавий. Нас просят принять условности, к которым невозможно относиться всерьез, но в пределах этих условностей кровь струится и холодеет по-настоящему. Хриплое бормотанье Графини, ее грузное тело, убранное, словно плотной листвой, птицами, вызывают в нас вполне реальное содрогание: “Все сходится к Титусу. Гора и камень, Род и Обычай. Пусть попробуют тронуть его. За каждый его волос я остановлю чье-то сердце. И если, когда все уляжется, милость Господня пребудет на мне — хорошо; а если нет, то и ладно”.

Это сложная книга — сложная в том отношении, что она порождает многослойную реакцию: вызываемое виртуозным мастерством утонченное удовольствие, более наивное наслаждение, внушаемое некоторой архаичностью фантазии, ужас, умеряемый неверием в реальность происходящего, преувеличенное возбуждение, сознательное упоение “готической” атмосферой, истинно эстетическое восхищение причудливостью языка. Это интеллектуальная книга, в которой остроумие — в стародавнем смысле игры ума — проявляется как раз тогда, когда мы ожидаем, что нам будут щекотать нервы: “Нечто, задевая потолок головой, бесшумно приближалось к ним, как единое целое. При всем его нечеловеческом росте, оно как бы и вовсе роста не имело. То был призрак не просто высокий — неизмеримый: Смерть, надвигающаяся подобно природной стихии”. И все это сопровождается ощущением невозмутимой, рассудочной властности автора, который даже в мгновения самых что ни на есть романтических взлетов воображения не выходит, в качестве создателя замка, за пределы выдуманного мира, исключая любые контакты с миром реальным. Но так ли уж исключая?

Прежде чем мы сумеем ответить на этот вопрос, нам придется вернуться в год издания книги — первый после долгой и страшной войны. Телячий череп, прилаженный к позвоночнику мертвого Саурдуста; кошачьи когти, выдирающие “багровый лоскут” из щеки Стирпайка, прямо под его правым глазом; поединок между Флэем и Свелтером в Паучьей Зале — все это не столько дань готической литературе, сколько отражения эры кошмаров. Испепеление многовековой традиции и сумасшествие Графа, лишившегося поддержки ритуала, выглядят символами конца всего подлинного, исторического — целых столетий порядка. Впрочем, слишком усердные поиски аллегорий в “Титусе Гроанском” пожалуй что и опасны. Книга эта остается, по существу, творением герметичного воображения, в котором мир, параллельный нашему, предстает перед нами в почти параноидальном сгущении подробностей. Но безумие этого мира иллюзорно, ибо способность властвовать над ним не изменяет автору никогда. Если угодно, перед нами — обладающее тонким букетом вино фантазии, охлажденное интеллектом как раз до нужной температуры. В сущности, у этой книги близких родственников во всей нашей прозе нет. Блеск ее уникален, и мы совершенно правы, причисляя ее к современной классике.

 

 

Насущный хлеб один? Иль ты б хотел узрить

Лицо средь облака и с ним поговорить?

Баньян

Зала Блистающей Резьбы

Горменгаст, то есть главная глыба изначального камня, взятый сам по себе, возможно, являл бы какие-то громоздкие архитектурные достоинства, если бы можно было отвлечься от его окружения — от жалких жилищ, заразной сыпью облегших его внешние стены. Они всползали по земляным откосам, каждое следующее забиралось чуть выше соседа, цепляясь за крепостные валы, пока наконец последние из лачуг не подбирались к огромным стенам, впиваясь в их камень, точно пиявки. Право на такого рода хладную близость с нависшей над ними твердыней пожаловал этим жилищам древний закон. На их разновысокие кровли падали год за годом тени изгрызенных временем контрфорсов, надменных крошащихся стрельниц и огромнейшая из всех тень Кремнистой Башни. Башня эта, неровно заляпанная черным плющом, торчала средь стиснутых кулаков бугристой каменной кладки, как изувеченный палец, святотатственно воткнутый в небеса. Ночами совы обращали ее в гулкую глотку эха, днем же она стояла безгласно, отбрасывая длинную тень.

Обитатели этих внешних лачуг и те, кто жил внутри замковых стен, виделись редко, лишь первого июня каждого года все население глиняных хижин получало право войти в замок, дабы выставить напоказ деревянные изваяния, над которыми население это трудилось в течение года. Блистающие странными красками статуи представляли обыкновенно животных либо людей, изображая и тех и других в прилежно блюдомой резчиками чрезвычайно стилизованной манере. Соревнование между ними, цель которого состояла в определении лучшего творения года, отличалось яростью и неистовством. После того как для них проходила пора любви, им оставалась только одна страсть — страсть к ваянию деревянных скульптур. В хижинах, беспорядочной грудой наваленных у внешней стены, ютилась горстка истинных творцов, признаваемых среди резчиков лучшими, и это признание доставляло им почетное место среди теней.

На некотором месте внутри Внешней Стены из земли на несколько футов выступали огромные камни, из которых стена и была сложена, — подобие скального выступа, тянувшегося на две-три сотни футов с востока на запад. Камни были покрашены в белый цвет, и вот на этом-то возвышении в первое июньское утро каждого года выставлялись на суд графа Гроанского резные скульптуры. Произведения, сочтенные самыми совершенными, а таких никогда не бывало более трех, отправлялись в Залу Блистающей Резьбы.

Яркие изваяния, целый день сохранявшие неподвижность — лишь фантастические тени их ползли, от часа к часу удлиняясь, по стене вслед за солнцем, — источали, при всей живости их красок, подобие тьмы. Воздух между ними наливался ревностью и презрением. Мастера стояли близ них, будто нищие попрошайки, сзади жались друг к дружке их домочадцы, нескладные, рано увядшие. Все, что когда-то светилось в них, угасло.

Не удостоившиеся избрания статуи сжигались тем же вечером во дворе замка, под западным балконом лорда Гроана, который, согласно обычаю, стоял наверху, пока сгорало дерево, склонив, словно бы в муке, главу; затем за его спиной трижды бухал гонг, и в лунном свете три избежавших сожженья скульптуры уносились со двора. Их выставляли на балюстраде балкона для показа тем, кто толпился внизу, и граф Гроанский приказывал создавшим их мастерам выступить из толпы. Когда они застывали прямо под ним, Граф бросал вниз традиционные пергаментные свитки, дававшие этим людям письменное дозволение прогуливаться в полнолуние каждого второго месяца над своими лачугами по зубчатой стене. В такие ночи можно было видеть из окна, пробитого в южной стене Горменгаста, как снуют от бойницы к бойнице крохотные, освещенные луной человечки, чье мастерство завоевало им почесть, которой они так жаждали.

Если не считать Дня Изваяний и вольности, дарованной бесподобнейшим резчикам, никаких иных возможностей познакомиться с “внешним” людом у тех, кто жил в окружении стен, не было, да “внутренний” мир и не интересовался этими существами, потонувшими в тени огромной ограды.

То было почти забытое племя: о нем вспоминали редко, с внезапным удивлением или с ощущением нереальности, какое несет с собой вдруг возвратившееся сновидение. Только День Изваяний и выводил их под солнечный свет, только он пробуждал воспоминания о былых временах. Ибо даже на памяти Неттеля, восьмидесятилетнего старца, ютившегося в башне над хранилищем ржавых доспехов, традиция эта соблюдалась всегда. Бесчисленные скульптуры, повинуясь закону, обратились в дымящийся пепел, избраннейшие же с незапамятных времен населяли Залу Блистающей Резьбы.

Зала эта, занимавшая верхний этаж Северного крыла, находилась на попечении смотрителя по прозванью Роткодд, который, поскольку сюда никто никогда не заглядывал, большую часть своей жизни проспал в гамаке, подвешенном в дальнем конце залы. При всей его сонливости Роткодда ни разу еще не видели без перьевой метелки в кулаке — метелки, посредством которой он исполнял одну из двух работ, несомненно необходимых в этом длинном и безмолвном покое, а именно — сметал с Блистающих Изваяний пыль.

В качестве произведений искусства изваяния нимало его не занимали, и все же к некоторым из них он против собственной воли испытывал нечто подобное соседской приязни. Изумрудного Коня он обметал с несколько большим, нежели обычное, тщанием. Особый уход получали также оливково-черная Голова, глядевшая на Коня со своей полки, и Пегая Акула. Впрочем, нельзя все же сказать, будто имелись скульптуры, на которых он дозволял пыли скопиться.

Входя сюда в семь утра, год за годом, зимою и летом, Роткодд сбрасывал куртку и натягивал через голову бесформенный, длинный, до щиколок, балахон. Затем, зажав метелку под мышкой, он поверх очков привычно окидывал зал исполненным проницательности взглядом. Головка у него была маленькая, темная, похожая на проржавевшую мушкетную пулю, а глаза за поблескивающими очками походили на две миниатюрные копии этой головки. Вся троица пребывала в непрестанном движении, словно наверстывая время, потраченное ею на сон; голова механически покачивалась при ходьбе, глаза, словно беря пример с вышестоящей инстанции, за которой их закрепили, рыскали туда, сюда и никуда в частности. Скользнув поверх очков взглядом по двери и повторно обрыскав им все Северное крыло целиком, облаченный в балахон господин Роткодд совершал следующий ритуальный поступок — вытягивал из-под мышки метелку и, воздев это оружие, без чрезмерного пыла наскакивал на первое изваяние справа. Зала, располагавшаяся на верхнем этаже Северного крыла, был, если честно сказать, не таким уж и залом, а пожалуй что чердаком. Единственное окно находилось в дальнем ее конце, прямо против двери, через которую Роткодд проникал сюда из более высокой части замка. Свету оно давало мало. Шторы неизменно оставались опущенными. Ночью и днем Зала Блистающей Резьбы освещалась семью огромными люстрами, свисавшими с потолка ровно через девять футов одна от другой. Свечам, воткнутым в них, никогда не дозволялось не только падать, но даже и оплывать, Роткодд лично заботился об их замене и пополнении перед тем, как в девять вечера удалиться отсюда. В маленькой прихожей, предварявшей вход в залу, хранился запас восковых свечей, здесь же Роткодд держал свой балахон, здоровенную, белую от пыли книгу посетителей и стремянку. Стульев, столов, да, собственно, и вообще никакой мебели в зале не имелось, если не считать подвешенного вблизи окна гамака, в коем спал Роткодд. Дощатый пол побелел от пыли, которой, поскольку ее с таким усердием гнали со статуй, больше некуда было улечься — вот она и скапливалась на полу, отдавая особое предпочтение четырем углам залы, глубокая, схожая с пеплом.

Обметя первую фигуру справа, Роткодд механически перемещался вдоль длинной красочной фаланги, на миг останавливался перед очередным изваянием, смеривал его сверху донизу взглядом, и голова его понимающе покачивалась. Затем он пускал в ход метелку. Роткодд был холост. Когда ему приходилось с кем-либо знакомиться, на лице его выражалась отчужденность, даже испуг, женщины же испытывали в его присутствии необъяснимый страх. Так что существование он вел идеальное, одиноко коротая день и ночь на длинном чердаке. Правда, время от времени кто-то из слуг или обитателей замка по той или этой причине неожиданно забредал к Роткодду, пугая его каким-нибудь связанным с ритуалом вопросом, но после пыль вновь оседала — и в зале, и в душе господина Роткодда.

О чем он грезил, лежа в своем гамаке, подсунув согнутую в локте руку под пулевидную голову? О чем мечтал, час за часом, год за годом? Трудно вообразить, что его посещали некие великие мысли, трудно даже представить, будто Роткодд — при том что скульптуры яркими рядами текли над пылью в сужающуюся даль, словно стража, расставленная вдоль пути императора, — пытался извлечь какую-то пользу из своего одиночества, нет, скорее он наслаждался им ради него самого, страшась в глуби сознания любого незваного гостя.

И вот одним влажным днем гость все-таки явился к нему, нарушив покой Роткодда, утопавшего в своем гамаке, — послеполуденный отдых его прервал резкий дребезг дверной ручки, которую посетитель, по-видимому, дергал, предпочитая эту методу приему более привычному — стуку в дверные доски. Звук, отзываясь эхом, пронесся вдоль длинной залы и потонул в пыли дощатых полов. Солнце протиснулось в узкие щели штор. Даже в эти жаркие, душные, нездоровые послеполуденные часы шторы были опущены и свечи заливали залу никчемным светом. Заслышав дребезжанье дверной ручки, Роткодд рывком сел. Узкие лучи пробившегося сквозь шторные щели пыльного света исполосовали его темную голову отблесками наружного сияния. Пока он выбирался из гамака, свет блуждал по его плечам, между тем как глаза Роткодда метались вверх-вниз по двери, вновь и вновь возвращаясь из торопливых, стремительных странствий к взволнованно дергавшейся ручке. Стиснув правой рукой перьевую метелку, Роткодд двинулся по красочному проходу, каждый шаг его вздымал облачко пыли. Когда он наконец добрался до двери, ручка трястись перестала. Торопливо пав на колени, Роткодд приник правым глазом к замочной скважине и, умерив привычное мотание головы и блуждания левого глаза (продолжавшего рыскать по отвесу двери), сумел, благодаря этому подвигу сосредоточения, углядеть, в трех дюймах от своего вникающего в скважину ока, око определенно чужое, ибо оно не только разнилось цветом от его железного шарика, но и находилось, что убеждало в его чужести гораздо сильнее, по другую сторону двери. Этот третий глаз, занятый тем же, чем и Роткоддов, принадлежал Флэю, немногословному слуге Сепулькгравия, графа Горменгаст. Чтобы Флэй удалился от покоев своего господина на четыре комнаты по горизонтали и на целый этаж по вертикали — такое случалось в замке очень нечасто. Само его отсутствие в хозяйских покоях почиталось ненормальным, и тем не менее в этот душный летний день глаз Флэя очевидным образом обретался в непосредственной близости от замочной скважины, прорезанной в двери Залы Блистающей Резьбы, — приходилось, стало быть, предположить, что и иные составные части этого господина находятся где-то поблизости. Признав друг друга, глаза одновременно отпрянули, и дверная ручка вновь застрекотала под рукой посетителя. Роткодд вонзил в замочную скважину ключ, повернул его, и дверь медленно растворилась.

Возникшая в дверном проеме фигура господина Флэя заполнила его целиком, — Флэй стоял, скрестив на груди руки и без всякого выражения взирая на замершего перед ним человечка. Взглянув на костлявое лицо господина Флэя, трудно было вообразить, будто обладатель его способен произнести хоть что-то уподобляющее его обычному человеку, от этого господина приходилось ждать чего-то более ломкого, старческого и сухого, чего-то походящего на звук, издаваемый старой щепой или осколками камня. Но вот жесткие губы его разделились.

— Это я, — сказал он и вошел в залу, наполнив ее хрустом коленных суставов. Он вошел в залу, — как шел и по жизни, — сопровождаемый трескливыми звуками, подобными тем, с какими ломаются иссохшие сучья, по одному всхрусту на шаг.

Роткодд, убедясь, что это и вправду Флэй, раздраженно повел рукой, бессмысленно приглашая гостя войти, и затворил дверь.

Уменье вести беседу не принадлежало к числу достоинств господина Флэя, а потому он некоторое время безрадостно глядел прямо перед собой, затем — Роткодду показалось, что прошла целая вечность, — поднял костлявую длань и поскреб ею за ухом. Исполнив это деяние, он произнес вторую фразу:

— Все еще здесь, а? — и видно было, какие усилия приходится делать голосу господина Флэя, чтобы протиснуться сквозь его губы.

Роткодд, похоже почувствовав, что отвечать на этот вопрос особой нужды не имеется, пожал плечами и отправил свой взгляд блуждать по потолку.

Господин Флэй, поднатужившись, продолжил:

— Я говорю, все еще здесь, а, Роткодд? — Он со злобой оглядел Изумрудного Коня. — Все еще здесь, а?

— Я всегда здесь, — сказал Роткодд, опустив поблескивающие очки и проехавшись взглядом по физиономии господина Флэя. — Изо дня в день, всегда. Очень жаркая погода. До чрезвычайности душно. Вам что-нибудь угодно?

— Ничего, — сказал Флэй и с непонятной угрозой повернулся к Роткодду. — Ничего мне не угодно.

Он вытер ладони о штанины, темная ткань которых светилась, точно шелк.

Роткодд стряхнул метелкой пыль со своих туфель и склонил пулевидную голову на плечо.

— А, — неопределенным тоном сказал он.

— Вы сказали “а”, — отметил Флэй, поворачиваясь к Роткодду спиной и начиная двигаться по проходу, — а я вам говорю, что одного “а” мало.

— Конечно, — сказал Роткодд. — Я бы даже сказал, совсем мало. Только я в этом едва ли что смыслю. Я ведь Смотритель.

Произнося это, он вытянулся в струнку и приподнялся в пыли на цыпочки.

— Как? — переспросил Флэй, нависая над ним, ибо он вернулся назад. — Смотритель?

— Именно, — ответил Роткодд, кивая.

Из горла Флэя изошел резкий всхрип. Роткодд истолковал его в том смысле, что Флэй ничего не понял, и разозлился, что такому человеку дозволяется лезть в сферы, по праву принадлежащие ему, Роткодду.

— Смотритель, — после жутковатого молчания вымолвил Флэй. — Я вам кое-что скажу. Кое-что знаю, поняли? Э?

— Что же? — спросил Роткодд.

— Сейчас, — сказал Флэй. — Но сначала — какой нынче день? Какой месяц, год? Ответьте.

Роткодда такой вопрос озадачил, однако им уже овладело вялое любопытство. Он понял, что у этого костлявого мужлана что-то такое есть на уме, и потому ответил:

— Восьмой день восьмого месяца, насчет года не уверен. А что?

Голосом еле слышным Флэй повторил:

— Восьмой день восьмого месяца. — Глаза его стали почти прозрачными — так в уродливых холмах находишь среди грубых камней два озерца, в которых отражается небо. — Подойдите ко мне, Роткодд, — сказал он. — Подойдите поближе, я вам скажу. Вы не понимаете Горменгаста, того, что происходит в Горменгасте, что в нем случается, — нет, не понимаете. Ниже вас — то есть там оно все и происходит, под вашим Северным крылом. Все эти штуки к чему? Вот эти, деревянные. От них теперь никакого проку. Смотрите за ними, а проку ничуть. А там все движется. Замок движется. Нынче он один, его светлость, впервые за много лет. Я его не вижу, — Флэй прикусил костяшку на кулаке. — В спальне у ее светлости, вот он где. Ихняя светлость не в себе: меня не взял, не дал поглядеть на Нового. Новый. Он народился. Теперь внизу. Я не видел. — Флэй опять прикусил костяшку, но на другом кулаке, как бы желая уравновесить ощущения. — Никого не пускают. Еще бы. Я буду следующий. Птицы расселись по спинкам кровати. Ворон за вороном, скворцы, вся шатия, и белый грач с ними. И пустельга тоже: вцепилась когтями в подушку. Госпожа кормит их корками. Зерном и корками. На новорожденного и не глянула. Наследник Горменгаста. Не смотрит на него. Зато господин мой так и уставился. Видел его сквозь решетку. Я ему нужен. А не впустил. Вы слушаете?

Разумеется, господин Роткодд слушал. Прежде всего, он в жизни не слышал от господина Флэя столь длинной речи, да и известие о том, что в древнем, возвеличенном самой историей доме Гроанов наконец народился наследник, тоже представляло кое-какой интерес для Смотрителя, ведущего одинокую жизнь на чердаке заброшенного Северного крыла. Теперь ему будет чем занять мысли, хватит надолго. Господин Флэй не ошибся, сказав, что он, Роткодд, похоже, не ощущает, полеживая в гамаке, биения жизни в замке, ибо Роткодд, если правду сказать, и не подозревал, что на свет должен появиться наследник. Еда ему доставлялась маленьким подъемником из расположенных многими этажами ниже помещений для слуг, а спал он в прихожей и вследствие этого был совершенно отрезан и от мира, и от всех совершающихся в мире событий. Так что Флэй принес ему настоящую новость. И все-таки, несмотря на важность полученного известия, господин Роткодд сердился, что его потревожили. В пулевидной его голове вертелся вопрос, касающийся прихода господина Флэя. С какой стати Флэй, который при обычном течении жизни, увидев его, даже бровью не поводил в знак приветствия, — с какой стати он залез в эту часть замка, столь для него чужую? Да еще и разговор вон какой затеял, это Флэй-то, из которого слова не выдавишь. Господин Роткодд с присущей ему торопливостью обшарил Флэя глазами и вдруг, к собственному удивлению, выпалил:

— А чем объяснить ваше присутствие здесь, господин Флэй?

— Чего? — произнес Флэй. — О чем это вы?

Он уставился на Роткодда сверху вниз, и глаза его остекленели.

Честно говоря, он и сам себе удивлялся. Действительно, думал он, с какой стати ему приспичило сообщать Роткодду новость, столь важную для него самого? Почему Роткодду, а не кому-то другому? Некоторое время он продолжал таращиться на Смотрителя, и чем дольше он так стоял, размышляя, тем яснее ему становилось, что услышанный им вопрос неприятно уместен, и это еще слабо сказано.

Стоявший перед ним человечек задал прямой вопрос. И нужно признать, довольно трудный. Подволакивая ноги, Флэй сделал два шага к господину Роткодду, но затем, с силой воткнув кулаки в карманы штанов, с нарочитой неторопливостью развернулся на каблуках.

— Да, — наконец выдавил он, — я понял, что вы хотели сказать, Роткодд, я вас понял.

Роткодду не терпелось вернуться в гамак и снова предаться наслаждениям полного одиночества, и все же, услышав эту фразу, он с даже большей, чем обычно, поспешностью обыскал глазами лицо господина Флэя. Господин Флэй уверяет, будто он понял, что хотел сказать Роткодд. Неужто и вправду понял? Весьма интересно. Но что, собственно говоря, он хотел сказать? Что именно понял господин Флэй? Роткодд смахнул воображаемую пылинку с позолоченной головы дриады.

— Вас взволновали роды? — осведомился он.

Какое-то время Флэй простоял с таким видом, словно не услышал его, однако спустя несколько минут стало ясно, что услышал и услышанным поражен.

— Взволновали! — низко и хрипло воскликнул он. — Взволновали! Это дитя Гроанов. Настоящий Гроан, мужчина. Зов к переменам! Никаких перемен, Роткодд. Никаких перемен!

— Ага, — сказал Роткодд. — Теперь понятно, господин Флэй. Однако до кончины его светлости пока еще далеко, не так ли?

— Да, — ответил господин Флэй, — далеко, но ведь зубы-то уже растут! — И он длинными, как у цапли, шагами направился к реечным шторам, вздымая за собой пыль. Когда пыль осела, Роткодд увидел, что Флэй стоит, прислонив угловатую, цвета пергамента голову к перемычке окна.

Ответ, данный им на вопрос Роткодда касательно причин его появления в Зале Блистающей Резьбы, не вполне удовлетворил господина Флэя. Он стоял у окна, а вопрос снова и снова повторялся в его голове. Почему Роткодд? Почему он, а не кто-либо другой? При всем при том господин Флэй отчетливо сознавал, что, едва он услышал о появлении наследника, едва эта новость всколыхнула его заскорузлую душу с такой силой, что он ощутил неодолимый зуд поделиться своим восторгом с другим человеком, — в тот же самый миг в сознании его откуда ни возьмись выскочил Роткодд. Человек, по природе своей необщительный и к восторгам не склонный, он, даже будучи потрясен рождением наследника, находил затруднительным сообщить эту новость Роткодду. И однако, как уже было сказано, господин Флэй, к собственному изумлению, не только излил перед ним душу, но и поторопился сделать это.

Обернувшись, он увидел, что Смотритель с усталым видом стоит под Пегой Акулой, по-птичьи дергая коротко стриженной головкой и держа перед собою зажатую между распрямленными пальцами метелку. Флэй понимал, что Роткодд вежливо ожидает его ухода. Вообще господин Флэй пребывал в состоянии странном. Его удивляло, что новость произвела на господина Роткодда столь малое впечатление, как удивляло и то, что он сам эту новость сюда принес. Вытянув из кармана большие серебряные часы, он подержал их перед собой на плоской ладони.

— Должен идти, — натужно сказал он. — Слышите, Роткодд? Я должен идти.

— Спасибо, что заглянули, — сказал Роткодд. — Распишитесь по дороге в книге посетителей, ладно?

— Нет! Какой я посетитель! — Флэй задрал плечи до самых ушей. — Тридцать семь лет служу его светлости. Расписываться в книге! — с презрением добавил он и плюнул в угол.

— Как угодно, — сказал господин Роткодд. — Я, собственно, имел в виду ту часть книги посетителей, которая отведена для слуг.

— Нет! — повторил Флэй.

Проходя мимо Смотрителя к двери, Флэй внимательно вглядывался в него, и вопрос снова и снова стучал в его голове. Почему? Весь замок бурлит, взволнованный новостью. Все строят догадки. За порядком никто не следит. Слухи проносятся по цитадели. Повсюду — в коридорах, проходах, галереях, трапезной, на кухнях и в спальнях — везде одно и то же. Почему же он выбрал безразличного ко всему Роткодда? И вдруг его озарило. Должно быть, он подспудно понимал, что новость эта ни для кого уже не новость, что Роткодд для его известия — как целина для плуга, что Смотритель, одиноко живущий среди Блистающих Изваяний, — единственный, с кем он может поделиться ею, не поступившись своим угрюмым достоинством, и для кого новость, пусть она и не пробудит в нем никакого восторга, все-таки будет новостью.

Разрешив для себя эту проблему и испытывая некоторое отупение от банальной приземленности своих выводов, от того, что и речи не может идти о зове, посланном вдоль коридоров и лестниц его душой душе господина Роткодда, Флэй вялым, хоть и машистым шагом миновал проходы Северного крыла и витой каменной лестницей спустился в каменный же прямоугольник двора, а между тем странное разочарование овладевало им, мучительное ощущение униженной гордости, а с ним и благодарность за то, что его посещенье Роткодда прошло никем не замеченным и что сам Роткодд надежно укрыт от мира в Зале Блистающей Резьбы.

Великая Кухня

Миновав сводчатый проход, ведущий к помещениям слуг, и спустившись по двенадцати ступеням в главный кухонный коридор, Флэй окунулся в атмосферу, разительно отличавшуюся от только что им покинутой. Завязшая в его памяти уединенность святилища господина Роткодда немедля канула в небытие. В здешних каменных коридорах наличествовали все признаки непристойного воодушевления. Господин Флэй поднял костлявые плечи и засунул руки в карманы куртки, выпятив их так, что только напряженная ткань и разделяла стиснутые кулаки. Ткань натянулась, казалось, она вот-вот лопнет у него на заду. Безрадостно глянув налево-направо, Флэй двинулся дальше, длинные, тощие ноги его потрескивали, пока он проталкивался сквозь волнующиеся скопления челядинцев. Они грубо гоготали друг другу в лица, а один, по-видимому остряк, обладатель податливой, точно замазка, физиономии, корчил рожи, представлявшиеся никак не связанными с его черепом, если, конечно, череп присутствовал под этой покладистой плотью. Флэй протиснулся мимо.

Коридор кипел. Люди в передниках сбивались в стайки, которые тут же и расточались. Некоторые пели. Одни о чем-то спорили, другие, онемевшие от усталости, подпирали стены, свесив руки по бокам или тупо прихлопывая ими в такт какому-то кухонному гимну. Гвалт стоял несусветный. Строго говоря, все это более отвечало настроению, которое Флэй полагал желательным или, во всяком случае, приличествующим событию. Выказанное Роткоддом отсутствие воодушевления поразило его, здесь же, по крайности, соблюдалась традиция, требующая проявления восторженной радости при рождении наследника Горменгаста. Однако обнаружить при посторонних собственный восторг было для Флэя невозможным. И, передвигаясь по забитому людьми коридору, минуя один за другим темные ответвления, ведшие к бойне, из которой тянуло зловонием свежей крови, к пропахшим сладкими хлебами пекарням, к лестницам, уходящим вниз, в винные погреба и в паутину замковых подземелий, он определенно испытывал удовлетворение, замечая, сколь многие из гуляк и бражников расступаются, чтобы дать ему дорогу, ибо положение главного слуги его светлости было весьма высоким, а мрачная складка губ и хмурость, свившая себе вечное гнездо на его выступающем лбу, несли в себе грозное предупреждение.

Нечасто доводилось Флэю одобрять в других проявление счастья. Он видел в счастье семя независимости, а в независимости — семя крамолы. Однако случаи, подобные нынешнему, это другой коленкор, ибо в них неумолимо проявлял себя дух общности и согласия, и господин Флэй ощущал где-то между ребрами уколы острого удовольствия.

Он дошел до середины коридора слуг, здесь, налево от него, зияли распахнутые настежь тяжелые деревянные двери Великой Кухни. Дальше тянулся, сужаясь в перспективе — темной, поскольку окна отсутствовали, — остаток коридора. В нем уже не было дверей ни слева, ни справа, а на дальнем своем конце он упирался в кремнистую стену. Обычно этот бесполезный тупик оставался, как то и следовало, пустым, но ныне господин Флэй приметил в нем несколько распростертых в сумраке тел. И в тот же миг его оглушил громовый рев, топот и лязг.

Господин Флэй вошел в Великую Кухню, и на него сразу обрушилась волна ужасного, парного, душного жара. Он ощутил, как тело его приняло удар этой волны. Дело было не только в привычно тошнотворной кухонной атмосфере, усугубляемой бившими сквозь высоко сидящие окна лучами солнца, нет, в праздничном угаре кто-то переложил в печи топлива, разведя в них опасный огонь. Впрочем, Флэй понимал, что это правильно, такое место и должно быть невыносимым. Он понимал даже, что четверо жарщиков, которые тяжелыми сапогами забивали окорок за окороком в железные двери печи, покамест она не сдавалась перед их неустанным натиском, поступают в согласии с предписанным законом настроением празднества. Конечно, они не разумеют, что творят и зачем, но разве это имеет значение? Графиня разродилась наследником, тут уж не до разумного поведения.

Сложенные из серых каменных плит, источавшие жаркий пар стены огромного помещения составляли предмет личной заботы восемнадцати слуг, называемых Серыми Скребунами. Особая их привилегия состояла в том, чтобы, достигнув отрочества, узнать, что поприще для них, как для сыновей своих отцов, уже назначено и что впереди их ждут неотличимые жизни, посвященные исполнению не способной порадовать воображение, хоть и достохвальной обязанности. Последняя сводилась к тому, чтобы ежеутренне до блеска начищать необъятный серый пол и высокие стены. В каждый день года, с трех предутренних часов и почти до одиннадцати, до часа, когда их козлы и лестницы начинали мешать поварам, Серые Скребуны исполняли свое наследственное призвание. Сам характер их ремесла сообщал рукам Скребунов невероятную мощь, и когда они привольно свешивали по бокам свои колоссальные лапищи, в облике их проступало нечто большее, чем простое обезьяноподобие. При всей корявости их обличия люди эти составляли неотъемлемую часть Великой Кухни. Не будь в ней Серых Скребунов, любой социолог, явившийся в это мглистое помещение в поисках звена, завершающего круг темпераментов последней ноты в гамме низших человеческих ценностей, ощутил бы, что здесь не хватает чего-то очень земного, сильного, подлинного.

Повседневная близость к огромным каменным плитам обращала и лица Скребунов в подобия этих плит. Физиономии всех восемнадцати давно лишились какого ни на есть выражения, если не считать таковым само отсутствие оного. То были просто плиты, с помощью которых Серые Скребуны говорили, что случалось нечасто, смотрели — всегда и слушали, едва ли что-нибудь слыша. Традиция предписывала им глухоту. На плитах устроены были глаза, маленькие и плоские, точно монеты, окрашенные все в тот же булыжный цвет, как будто за долгие часы профессионального призора за стенами те наконец отразились в этих глазах, и уже неизгладимо, раз и навсегда. Да, глаза имелись — тридцать шесть глаз, к коим прилагалось по восемнадцать носов, а также ртов, походивших на рассекшие плиты иззубренные трещины. И хоть все, чему полагается присутствовать на человечьем лице, присутствовало и на каждом из этих восемнадцати, различить на них хотя бы малейший признак оживления не удавалось еще никому, и даже если бы можно было свалить их черты в большую миску и основательно перемешать, а затем наугад выудить по одной и налепить на восковую башку какого-нибудь манекена — в какое угодно место и под каким угодно углом, ничего бы не изменилось, ибо и самое фантастическое, самое затейливое их сочетание не смогло бы вдохнуть жизнь в сооружение, составные части которого мертвы. Взятые в совокупности, сто восемь их лицевых признаков, — причитая сюда и уши, временами чудовищно выразительные, — не смогли бы даже при самом благоприятном стечении обстоятельств набраться сил, по отдельности или en masse, чтобы явить и легчайшую тень намека на работу того, что крылось под ними.

Наблюдая все возраставшее в Великой Кухне волнение, Скребуны, не способные по причине своей глухоты понять, чем оно вызвано, ухитрились тем не менее за последний час или два проникнуться праздничным духом, пронявшим кухонную челядь не только до глубины сердечной, но и до самых потрохов.

И теперь, в этот наиважнейший день, восемнадцать Серых Скребунов, осознавших наконец, что на свет явился новый Властитель, рядком лежали на каменных плитах под огромным столом, все до единого пьяные в стельку. Они почтили событие и сошли со сцены, и их по одному закатили под стол, будто восемнадцать бочонков с элем, в каковые они, собственно, и обратились.

Сквозь наполнявший Великую Кухню гул голосов, вздымавшийся и опадавший, менявший темп и медливший, пока пронзительный порыв или хриплый накат звука не сменялся новой паузой лишь для того, чтобы ее вновь сотряс отвратительный взрев хохота, или дробный шепоток, или хрип прочищаемой глотки, — сквозь все это плотное, узорчатое плетение бедлама привычной темой скорбного усердия проступал тяжкий храп Серых Скребунов.

К чести Скребунов следует сказать, что они присосались к своим бочонкам, как присасывается к груди еще не отнятый от нее младенец, лишь после того, как благодаря их стараниям засияли полы и стены кухни. Да и не их одних перестали держать ноги. То же несомненное доказательство верноподданнических чувств являли не менее сорока членов кухонного причта, которые, подобно Серым Скребунам, отыскав в бутылке наилучшее средство для выражения преданности семейству Гроанов, уже погрузились в видения и грезы.

Господин Флэй, утирая тыльной стороной клешнеобразной ладони пот, уже обильно оросивший его чело, позволил своему взгляду ненадолго задержаться на косных, укороченных перспективой телах упившихся Скребунов. Они лежали к нему головами, остриженными коротко — до серой, как орудийная сталь, щетины. Тени свили себе гнездо под столом, и прочие части их тел, параллельно сужавшихся, быстро глотала мгла. С первого взгляда Флэю показалось, что перед ним всего лишь рядок свернувшихся ежиков, прошло какое-то время, прежде чем он уяснил, что смотрит на щетинистые головы. Поняв это, он хмурым взглядом окинул Великую Кухню. Все в ней смешалось, но за бурлением движущихся тел, за временным хаосом перевернутых разделочных столов, за кастрюльками для бульона, сковородками для соусов, разбитыми мисками, тарелками и объедками, разбросанными по полу, господин Флэй различил коренной костяк кухни, на котором разум его утверждался, как на опоре, ибо кухня плавала перед ним в вязком тумане. Вон отделенная массивной каменной стеной с крепкой деревянной дверью garde-manger с вертелами и штабелями окороков, с подвешенными цельными тушами. На вделанном в пол столе, тянувшемся вдоль всей стены, стояли огромные миски, вмещавшие до полусотни порций. Суповые кастрюли вечно булькали, перекипали, и пол под ними покрывала коричневатая жижа и яичная скорлупа, бросаемая в кастрюли для придания прозрачности бульону. Опилки, каждое утро разбрасываемые по полу, теперь были сбиты ногами в пропитанные пролитым вином кучи. И всюду на полу валялись катыши сала, растоптанные и круглые, похожие из-за прилипших к ним опилок на фрикадельки. На потеющих стенах висели колющие ножи и точила, ножи для срезания мяса с костей, ножи для свежевки и двуручные секачи, а под ними стояла разделочная колода, двенадцать на девять футов, иссеченная вдоль и поперек, затрухлявевшая от полученных за десятки лет обширных ран.

По другую сторону кухни, слева от господина Флэя, вехами ему служили великанских размеров медный котел, шедшие в ряд печи и узкий дверной проем. Печные заслонки были распахнуты, из них опасно вырывалось наружу едкое пламя — там внутри смердели и пузырились бросаемые прямо в огонь ошметки сала.

Господина Флэя раздирали противоречивые чувства. То, что он видел, вызывало в нем омерзение, ибо из всех помещений замка именно кухню он ненавидел пуще всего, для чего у Флэя имелась вполне основательная причина; и все же трепет, продиравший его приличное пугалу тело, убеждал господина Флэя в правильности всего здесь происходящего. Он, разумеется, не мог проанализировать свои чувства, даже идея такая явиться ему не могла, и все же он слишком сросся с Горменгастом, чтобы не ощущать всем нутром, что самая суть традиций замка мощно и неуклонно изливается здесь в предназначенный ей канал.

Однако то обстоятельство, что Флэй, принуждаемый к тому глубочайшим из побуждений, по достоинству оценивал всю вульгарность происходящего в Великой Кухне, нимало не умеряло его презрения к людям, которых он ныне видел. Он переводил взгляд с одного человека на другого, и удовлетворение, испытанное им при виде их слитной массы, сменялось отвращением к каждому в отдельности.

Удивительная, вывихнутая какая-то, спиралью завившаяся балка плыла, или так только казалось, над простором Великой Кухни. Снизу в нее были ввинчены там и сям железные крючья. С балки свисали подобно мешкам, наполовину набитым опилками, — столь безжизненными казались они, — переброшенные через нее двое закусочных поваров, дряхлый poissonier, rоtier с ногами настолько кривыми, что они замыкались в неправильный круг, рыжий legumier и пятеро sauciers с положенными их званию зелеными шарфами на шеях. На дальнем от Флэя конце один из них еле приметно дергался, прочие же сохраняли полную неподвижность. Все они были безмерно счастливы.

Господин Флэй сделал несколько шагов, и кухонный чад сомкнулся вокруг него. У дверей он стоял незамеченным, но теперь, когда он выступил вперед, какой-то пьяница вдруг взвился в воздух и вцепился в один из крюков, свисавших с темной балки над ними. Он висел на одной руке, идиот с написанным на лице сосредоточенным бесстыдством. Должно быть, он обладал силой, непомерной для его малого роста, поскольку рука не только держала его на весу, но он умудрился еще подтянуться, достав до железного крюка головой. Пока господин Флэй проходил под ним, карлик, с немыслимой быстротой извернувшись кверху ногами, обвил ими скрученную балку и повис, так что перевернутая рожа его с нелепой ухмылкой закачалась в нескольких дюймах от лица господина Флэя, которому осталось лишь резко остановиться. Тут карла рывком забросил свое тело на балку и помчался по ней на четвереньках с проворством, приличествующим более в джунглях, нежели на кухне.

Громовый рев, перекрывший всю прочую какофонию, заставил господина Флэя оторвать от карлика взгляд. Слева, в тени подпирающей потолок колонны, Флэй различил того, кто все это время, с той самой минуты, как он вошел в Великую Кухню, сидел у него в мозгу, будто опухоль.

Свелтер

Главный повар Горменгаста, кое-как взгромоздясь на винную бочку, взывал к поварятам, одетым в полосатые волглые куртки и белые шапочки. Поварята, чтобы не повалиться, обнимали друг друга за плечи. На отроческих лицах их, распаренных жаром близких печей, застыло ошалелое выражение, когда же поварята разражались смехом или аплодировали нависавшей над ними туше, в них проступало безумное, угодливое рвение. Как только господин Флэй на несколько ярдов приблизился к ним, в пекле, сгустившемся над винной бочкой, раскатился еще один взрев, подобный тому, какой он услышал мгновением раньше.

Юные поварята и прежде не раз его слышали, но никогда ни с чем, кроме гнева. И оттого в первый миг он поварят напугал, но мало-помалу они уяснили, что нынче в реве отсутствуют раздраженные ноты.

Главный повар маячил над ними — хмельной, надменный, педантичный — и упоенно куражился.

Поварята, сгрудившись вкруг бочки, пьяно покачивались, лица их ловили и отпускали свет, лившийся сквозь пробитое под потолком окно, — ошалелые, они тоже куражились. Многократное эхо беспричинного, судя по всему, вопля главного повара стихло, и все, кто стоял у бочки неровным кружком, яро затопали ногами и восторженно завизжали, ибо увидели, как размытый сумрак, окутавший огромную, парящую над ними голову, сгущается в бессмысленную улыбку. Никогда еще не дозволялось им так вольничать в присутствии их повелителя, и теперь они норовили превзойти один другого в проявлении фамильярности, доселе неслыханной. Они наперебой старались завоевать благосклонность главного повара, изо всех сил выкликая его имя. Они норовили поймать его взгляд. Все они очень устали, всех их тяжко мутило от выпитого и от жары, но неистовая жизнь еще бушевала в них, питаемая помутнелыми от пьянства источниками нервной энергии. Во всех, кроме одного юноши с высоко поднятыми плечами, хранившего на протяжении всей этой сцены угрюмое молчание. Он ненавидел возвышавшуюся над ним фигуру и презирал своих собратьев-поварят. Он стоял, прислонясь к утопавшему в тени боку колонны, укрывшей его от глаз главного повара.

Даже в такой день эта сцена привела господина Флэя в раздражение. Хотя теоретически он все это одобрял, на практике подобный спектакль оказался ему неприятен. Господин Флэй помнил, что с первой же встречи со Свелтером он и повар мгновенно прониклись друг к другу неприязнью, которая в дальнейшем лишь растравлялась все пуще. Свелтера раздражало даже присутствие в его кухне костлявой, разболтанной фигуры личного слуги графа Сепулькгравия, и единственным, что отчасти умеряло раздражение, была возможность поупражняться насчет господина Флэя в остроумии, коим Свелтер его превосходил.

Господин же Флэй заявлялся в чадные владения Свелтера только с одной целью — доказать себе и другим, что его, человека, приближенного к лорду Гроану, никому из челяди устрашить не удастся.

Держа этот непреложный факт перед своим умственным взором, он время от времени обходил помещения слуг, никогда, впрочем, не вступая в кухню без тошного ощущения под ложечкой и никогда не покидая ее без обновленной хандры.

Длинные солнечные лучи, отражаясь в мерцающей мути от мокрых стен, покрыли тело главного повара пятнами призрачного света. Снизу он представлялся крапчатым сгущением теплой, смутной, смешанной с серостью белизны, тонущим в трясине ночного мрака, — тушей, возносящейся и исчезающей между стропил. Время от времени он прислонялся плечом к каменной колонне, и латки света сплывали по выродившейся белизне его туго натянутой форменной куртки. В миг, когда господин Флэй приметил повара, лицо его полностью укрывала тень. Над нею стройно парил форменный белый колпак — туманный топсель, теряющийся в разодранных небесах. В целом он и впрямь чем-то напоминал галеон.

Одно из пятен отраженного солнечного света блуждало туда-сюда по его брюху. Эта светозарная лужица, словно загипнотизированная, перемещалась взад-вперед, временами выхватывая из темноты длинный красный остров винного пятна. Остров, когда на него падал свет, казалось, отрывался от нечистого одеяния повара, разрушая общий строй светотени и отрицая законы сочетания тонов. В этом украсившем вздутый холст незатейливом свидетельстве разгула, которому предался Свелтер, присутствовало, к удивлению господина Флэя, нечто завораживающее. С минуту Флэй смотрел, как оно появляется, исчезает и появляется снова — багряный ромб на раскачивающемся теле.

Еще один бессмысленный взрыв топота и визга рассеял эти чары, и Флэй, оглядевшись, скривился. На какой-то миг воспоминание о господине Роткодде в его пыльном пустынном зале прокралось в сознание Флэя, и он потрясенно понял, насколько, в сущности, милее — в сравнении с этим адом освященного веками дебоша — была ему вялая и по видимости нелояльная самососредоточенность Смотрителя. Он протолкался к месту, с которого можно было охватить взглядом всю картину разом, с которого он мог видеть все, сам оставаясь невидимым, и тут обнаружил, что Свелтер, попрочнее утвердясь на ногах, помавает огромной мягкой рукой, требуя, чтобы столпившиеся под ним отроки умолкли. Флэй заметил, что привычная резкость его повадки и тона сменилась сегодня чем-то сдобным, отзывающим по случаю пиршества свинцовой приторностью, пугающей задушевностью, еще более страшной, чем самые грозные припадки его гнева. Голос Свелтера падал из теней гигантскими комьями звуков, или, вернее, теплыми тошными нотами некоего чудовищного, свалянного из войлока колокола.

Мягкая рука смирила бурление поварят, толстый голос Свелтера поплыл, отделяясь от его лица.

— Желшные камушки! — Он так широко развел в сумраке руки, что с туники поотлетали пуговицы, и одна из них, со свистом прорезав зал, оглушила таракана на противоположной стене. — Шомкните ряды, шомкните ряды и шлушайте со всею внимательноштью. Приближься же, мелкое море лиц, ближе ко мне, мои меленькие.

Поварята качнулись вперед, пихаясь, давя друг другу ноги. Стоявших впереди притиснуло к винной бочке.

— Вот так. Вот именно так, — сказал осклабившись Свелтер. — Вот теперь мы одна маленькая, радошная семья. Самая што ни на ешть отборная и ражвитая.

Он сунул жирную руку в прорезь должность туники и вытянул из бокового кармана бутылку. Выдрав пробку губами, обхватившими ее с жутковатой мускульной силой, Свелтер влил себе в глотку полпинты, не вынимая пробки из губ, ибо он приложил к горлышку палец, разделивший вино на две струи, которые, лихо омыв изнутри его щеки, сливались в глубинах рта и с тусклым журчаньем ниспадали в несказанные пропасти, лежавшие ниже.

Поварята в восторге и обожании затопали и завыли, щипля и терзая друг дружку.

Главный повар вынул пробку из губ, повертел ее в пальцах и, удостоверясь, что она осталась идеально сухой, закупорил бутылку и вернул ее сквозь ту же прорезь в карман.

Снова он поднял ладонь, и снова воцарилось безмолвие, нарушаемое лишь тяжким, возбужденным дыханием.

— Теперь шкажите мне, мои вонючие херувимшики. Шкажите, и шкажите как можно быштрее, — кто я ешть? Шкажите как можно быштрее.

— Свелтер, — завопили они, — Свелтер, господин! Свелтер!

— И это все, што вы жнаете? — пал сверху голос. — И это все, што ты жнаешь, маленькое море лиц? Тогда молчать! И шлушать меня полутче, меня, главного повара Горменгашта, мужем и мальшиком, сорок лет, в чиштоте и чаде, в дождь или в шнег, в пыли и опилках, бараны и лани и прочие, и все они жарятся в меру и поливаются алоэвым соусом с шутошкой оштрого першика.

— С чуточкой острого перчика, — взвыли поварята, пихая друг друга локтями. — Можно мы сготовим его, господин? Прямо сейчас, господин, и плюхнем в медный котел, господин, и размешаем. Ох! Какая вкуснятина, господин, какая вкуснятина!

— Молчать! — рявкнул главный повар. — Молчать, мои светлые мальшики. Молчать, рыгающие ангелятки. Приближьтесь, приближьтесь с вашими шметанными личиками, и я шкажу вам, кто я ешть.

Не разделявший общего возбуждения юноша с вздернутыми плечами вытащил кургузую трубку узловатого, червями источенного дерева и неторопливо набил ее. Рот его был напрочь лишен выражения, губы не изгибались ни кверху, ни книзу, глаза же темнели и тлели от зрелой ненависти. Глаза оставались полуприкрытыми, но то, что им хотелось сказать, клубилось за ресницами, пока он вглядывался в человека, опасно кренившегося на винной бочке.

— Шлушайте хорошо, — продолжал голос, — и я шкажу вам, кто я, а после шпою пешню, и вы будете жнать, кто вам поет, мои гадкие бешмышленные филейчики.

— Песню! Песню! — вступил визгливый хор.

— Во-первых, — объявил повар, наклоняясь и роняя каждое задушевное слово, будто обмазанное сиропом пушечное ядро. — Во-первых, я не кто иной, как Абиата Свелтер, а это жначит, ибо то вам неведомо, што я ешть символ доштатка и превошходштва. Я отец доштатка и превошходства. Так кто я такой?

— Абафа Свелтер, — ответил общий вопль.

— Абиата, — медленно повторил он, напирая на срединное “а”. — Абиата. Какое имя я вам нажвал?

— Абиата, — ответил повторный вопль.

— Вот и правильно, и верно, Абиата. Вы шлушаете, мои хорошенькие паразиты, вы шлушаете?

Поварята уверили его, что слушают очень внимательно.

Прежде чем продолжить, главный повар еще раз приложился к бутылке. На сей раз он стиснул горлышко зубами и, откинув голову так далеко, что бутылка стала торчком, осушил ее и выплюнул, отправив в полет над зачарованной толпой. Звук, с которым черное стекло вдребезги разбилось о каменные плиты, потонул в одобрительных кликах.

— Еда, — объявил Свелтер, — божештвенна, а выпивка нежит душу, и вмеште они шуть цветочки, а ягодки — газы в брюхе. Такие газовые цветочки. Подойдите поближе, подкрадитесь поближе, и я вам шпою. Шладшайшее шердце мое вожнесется к штропилам и пропоет вам пешню. Штарую пешню великой печали, самую шлежную пешню на швете. Подойдите поближе.

Еще ближе притиснуться к шефу поварята никак не могли, но они усердствовали, толкаясь, вопя, требуя песню, запрокидывая кверху потные лица.

— О, што за прелешная груда маленьких тушек, — вымолвил Свелтер, озирая их и вытирая ладони о толстые бока — вверх-вниз. — Тушек, из коих вытоплен лишний жир. Да, таковы вы и ешть, только чуть-чуть недожаренные. Шлушайте, петушки, я жаштавлю ваших бабушек шладко жаёржать в могилах. Мы жаштавим их жаёржать, мои дорогие, жаштавим — вот так новошть для них и для глодающих их шервей. Где тут Штирпайк?

— Стирпайк! Стирпайк! — взревели юнцы. Стоявшие впереди приподнимались на цыпочки и вертели головами, стоявшие в задних рядах вытягивали шеи и озирались вокруг. — Стирпайк! Стирпайк! Он где-то здесь, господин! Здесь он, здесь! Да вон он, господин! За той колонной, господин!

— Молчать! — рявкнул повар, поворачивая тыквовидную голову в направлении, указанном множеством рук, меж тем как юношу с задранными плечами уже вытолкнули вперед.

— Вот он, господин! Вот он!

Юный Стирпайк, застывший у подножья монструозного монумента, казался неправдоподобно маленьким.

— Я шпою для тебя, Штирпайк, для тебя, — прошептал повар и, покачнувшись, ухватился рукой за каменную, лоснившуюся от жаркой росы колонну, по каннелюрам которой стекали струйки влаги. — Тебе, новишок, унылый шептун и летний шлижняк, — тебе, отвратный, лукавый, пугающе глупый кожлик в доме шмрада.

Поварята радостно заколыхались.

— Тебе, только тебе, мой шгушточек кошачей желчи. Тебе одному, так внемли же моим поучениям. Ты внемлешь? Всем ли шлышно? Ибо это ему пошвящается пешнь. Моя штолетней давношти пешня, жалобная, самая грушная пешня.

Свелтер, казалось, тут же забыл, что собирался петь, и, вытерев потные руки о голову ближнего юноши, снова воззрился на Стирпайка.

— Но почему тебе, мой лучик протухшего шолнца? Почему тебе одному? Можешь быть уверен, мой милый маленький Штирпайк, можешь быть совершенно уверен, што ты, сождание, ништожнейшее крови шлепня, весьма удален от всего, школько-нибудь приближенного к природе, — однако шкажи мне, а лутче не говори, жачем твои уши, преднажначенные ижначально для уловления мух, по какой-такой причине, тебе ведомой лутче, нежели всем оштальным, раштопырились штоль неприштойно? Што ты еще вожнамерился учинить, плавая в этом прокишлом теште? Ты бродишь вжад-вперед на швоих ништожных ножках. Я видел, как ты это делаешь. Ты наполняешь своим дыханием всю мою кухню. Ты озираешь ее своими наглыми свиншкими глажками. И это я тоже видел. Я видел, как ты глядишь на меня. Ты и теперь глядишь на меня. Штирпайк, нетерпеливый мой неразлушник, што это все ожначает и почему я должен петь для тебя?

Отклонившись назад, Свелтер, похоже, на миг задумался над этим вопросом, отирая лоб рукавом. Впрочем, ответа он не ждал, он лишь откачнул в стороны две руки, как два маятника, так, что где-то на нем затрещала рвущаяся ткань.

Стирпайк пьян не был. Стоя у ног господина Свелтера, он не испытывал ничего, кроме презрения к человеку, который только вчера ударил его по голове. Но и сделать он ничего не мог, лишь стоять, где стоял, ощущая тычки и щипки Свелтеровых прихлебателей, и ждать.

Сверху снова полился голос:

— Эта пешня, о мой Штирпайк, обращена к воображаемому монштру, совшем такому, каким штал бы ты, будь ты вдвое больше и еще гнушнее. Это пешня для жештокосердого монштра, так што шлушай ее внимательно, мой маленький гнойнищок. Ближе, ближе! Што ж вы, не можете подтянуться поближе, штобы ушлышать сей погребальный шедевр?

Выпитое, добравшись до головы главного повара, удвоило свои подрывные усилия. Теперь он криво обвисал, привалясь всем телом к потливой колонне.

Глаза Стирпайка глядели на него из-под высокого костлявого лба. Глаза повара выпирали наружу, как налитые кровью пузыри. Одна рука свисала, точно у мертвеца, вдоль желобчатой опоры. Огромное лицо набрякло, расплылось. Оно блестело, как студень.

В лице образовалась дыра, из которой вновь поплыл голос, ставший вдруг слабее и тише.

— Я Свелтер, — повторил голос, — великий шеф Абиата Свелтер, повар его светлошти, я всегда на пошту, на борту всех кораблей, што плывут по школьжким волнам, мужем и мальшиком, и девошки в лентах, и куча кухонь, сорок лет в жару и в штужу, плати только денежки, а я тут, толштый и волошатый волшебник! Великий пешенник и шкажитель! Шлушайте все, шлушайте лутче!

Свелтер, не поведя плечами, свесил голову на залитую вином грудь, пытаясь понять, готовы ли его слушатели вникнуть в начальные ноты. Однако ему удалось разглядеть лишь “мелкое море лиц”, к которому он взывал, да и это море почти беспросветно скрывал текучий туман.

— Шлушаете?

— Да, да! Песню, песню!

Свелтер свесил голову еще ниже, совсем приблизя ее к мерцающей водной пыли, и слабо воздел правую руку. Он неуверенно попытался отлепиться от колонны, принять более внушительную позу, достойную строк, которым вот-вот предстояло излиться, но сил, чтобы разогнуться, ему уже не хватало, понизу его лица расползлась гигантская бессмысленная улыбка, и господин Флэй, чей тонкий и жесткий рот подергивался, изгибаясь книзу, увидел, как повар понемногу обваливается вовнутрь себя самого, словно сворачиваясь в предвкушении неминуемой смерти. В кухне стало тихо, как в жаркой могиле. Несколько погодя безмолвие оживилось слабыми булькающими звуками, но были ль то первые строки долгожданных стихов, сказать никто бы не взялся, ибо повар, как галеон, достиг наконец долгожданной гавани. Огромные паруса обвисли, затем в трюмы устремилась вода, и колоссальный корабль опустился на дно. Раздался звук, словно нечто расплющилось, и пространство в семь каменных плит скрылось из виду под раскисшей массой пропитанной вином медузы.

 

Каменные проулки

Тошнота медленно, но верно подступала к горлу господина Флэя, и пока тянулись эти жутковатые минуты, он наливался отвращением столь всеобъемлющим, что, не окружай главного повара его молодцы, Флэй, пожалуй, набросился бы на пьянчугу. На деле же он лишь оскалил песочного цвета зубы и в последний раз пронзил повара взглядом, полным несказанной угрозы. Затем отвернулся, сплюнул и, распихивая тех, кто преграждал ему путь, огромными, как у скелета, шагами устремился к узкому дверному проему в стене, расположенному напротив того, через который он вошел в кухню. Ко времени, когда Свелтеров монолог доволокся наконец до хмельного его завершения, господин Флэй уже был снаружи и каждый шаг уносил его на новых пять футов от смрада и мрака Великой Кухни.

Черное одеяние Флэя, залатанное на локтях и близ ворота сальной, цвета сепии, тканью, сидело на нем дурно, но было такой же неизменной его принадлежностью, как голова черепахи, глядящая из-под панциря, или голова грифа, торчащая из каменного мусора перьев, суть неизменные принадлежности этой рептилии и этой птицы. Костлявая, пергаментного цвета голова Флэя искони сроднилась с упомянутым сальным тряпьем. Она торчала из чердачного окошка этого высокого черного сооружения так, словно никогда и не знала иного жилья.

Пока господин Флэй шагал коридорами в ту часть замка, где впервые за много недель был им оставлен лорд Сепулькгравий, Смотритель мирно похрапывал под реечной шторой в Зале Блистающей Резьбы. Гамак еще покачивался, почти неприметно, приведенный в движение господином Роткоддом, который залег в него, едва заперев за Флэем дверь. Солнце палило сквозь щелки штор, золотистыми лентами обвивая пьедестал одной из скульптур, покрывая тигровыми полосами пыльные доски полов.

Пока господин Флэй совершал свой путь, солнечный свет все так же просовывал один-единственный пальчик и в кухонное окно, освещая потную каменную колонну, коей не было больше нужды подпирать главного повара, ибо упившийся Свелтер сверзился с винной бочки через миг после ухода Флэя и ныне лежал раскинувшись у подножия своей трибуны.

Вокруг него валялись по полу раздавленные, обвалянные в опилках комки мяса. Резко воняло горящим жиром, но кроме распростертой туши главного повара, Серых Скребунов под столом да еще одного персонажа, все еще свисавшего с потолочной балки, в огромной, жаркой, пустой кухне не осталось уже никого. Каждый мужчина и мальчик, еще владевший своими ногами, удалился на поиски места попрохладней.

Стирпайк наблюдал театральное завершение разглагольствований господина Свелтера со смесью изумления, облегчения и злобного удовольствия. Миг-другой он простоял, глядя сверху вниз на заляпанное вином тулово своего повелителя, затем, оглядевшись и обнаружив, что остался один, метнулся к двери, в которую вышел Флэй, и скоро уже несся по коридорам, сворачивая то влево, то вправо в безумном стремлении выбраться на чистый воздух.

Он никогда прежде не проходил в эту дверь, но полагал, что быстро отыщет путь, который приведет его под открытое небо, куда-нибудь, где он сможет побыть один. Заворачивая то туда, то сюда, он вскоре понял, что заблудился в лабиринте каменных коридоров, освещаемых там и сям свечами, утопавшими посреди стенных ниш в собственном сале. На бегу юноша в отчаянии схватился за голову, и тут — он как раз обогнул скругление стены — впереди быстро прошествовал поперечным проходом некто, не глядевший ни вправо, ни влево.

Едва господин Флэй — ибо это был направлявшийся к жилым покоям слуга его светлости, — едва только он скрылся из виду, Стирпайк выглянул из-за угла и пошел следом, стараясь по возможности шагать с Флэем в ногу, чтобы сделать неслышными звуки своих шагов. Задача была почти нерешаемая, поскольку паучья поступь Флэя, отличаясь редкой размашистостью, включала в себя, подобно церемониальному шагу, еще и небольшую задержку перед окончательным ударом ступни об пол. Тем не менее юный Стирпайк, понимая, что как бы там ни было, а это единственный его шанс вырваться из бесконечных коридоров, старался как мог не отставать от господина Флэя в надежде, что тот со временем свернет в какой-нибудь осененный прохладой дворик или выйдет на открытое место, откуда можно будет удрать. Временами там, где свечи отстояли одна от другой футов на тридцать-сорок, господин Флэй терялся из виду, и только буханье ног о каменные плиты направляло преследователя. Затем постепенно, по мере того как колеблющиеся очертания его сближались со следующим оплывающим ореолом, Флэй обретал силуэт, а перед самой свечой претворялся на миг в черное пугало, в богомола, скроенного из черных как смоль, соединенных веревкой кусков картона. Затем наплывавший на Флэя свет отступал, и на миг следовавший за минованием пламени Стирпайк видел его освещенную фигуру на глубоком фоне каменных улиц, по которым им еще предстояло пройти, совершенно отчетливо. В этот миг свет озарял сальную, истертую ткань, покрывавшую плечи Флэя, и сдвоенные вертикальные мышцы шеи его резко и голо выступали над лохмотьями ворота. А он все шагал, и свет тускнел на его спине, и Стирпайк терял его и слышал лишь хруст в коленных чашках и удары ступней о камень, покамест следующая свеча заново не вырезала Флэя из тьмы. Почти совершенно измотанный — поначалу невыносимой атмосферой Великой Кухни, а теперь этим по видимости бесконечным походом, юноша (ему было от силы семнадцать) внезапно свалился от усталости, гулко ударившись о камни, по которым еще немного проволоклись его башмаки. Звук удара заставил Флэя затормозить и медленно обернуться, одновременно подтягивая плечи к самым ушам. “Кто там?” — каркнул он, вглядываясь в тьму, из которой пришел.

Ответа не последовало. Господин Флэй, вытянув шею и сузив глаза, двинулся назад. По пути он вступил в свет одной из настенных свечей. Он приблизился к ней, не отрывая маленьких глаз от уже пройденной тьмы, выломал из стены свечу вместе со служащим ей подпоркой древним наплывом свечного сала и с ее помощью вскоре добрался до юноши, лежавшего посреди коридора несколькими ярдами дальше.

Согнувшись, Флэй опустил ком светящегося свечного сала поближе к лежащему ниц Стирпайку и вгляделся в неподвижную груду рук и ног. Звук его шагов и треск коленных суставов делали безмолвие этого места абсолютным. Прикрыв оскаленные зубы, Флэй слегка распрямился. Затем ногой перевернул юношу. Это пробудило Стирпайка от обморока, он приподнялся, опираясь на локоть.

— Где я? — шепотом спросил он. — Где я?

“Один из Свелтеровых крысят, — сказал себе господин Флэй, не обращая внимания на вопрос. — Из Свелтеровых, э? Один из его полосатых крысят”.

— Вставай, — произнес он вслух. — Что ты здесь делаешь? — И он поднес свечу к самому лицу юноши.

— Я не знаю, где я, — ответил Стирпайк. — Я заблудился. Заблудился. Мне нужен дневной свет.

— Что ты здесь делаешь, я спрашиваю... что ты делаешь здесь? — сказал Флэй. — Мне здесь Свелтеровы сопляки не нужны. Чтоб им пусто было!

— Да я и не стремился сюда. Покажите мне, где дневной свет, и я уйду. Далеко-далеко.

— Далеко? Куда?

Способность соображать уже вернулась к Стирпайку, хотя он еще ощущал духоту и отчаянную усталость. Он приметил глумливость в голосе Флэя, когда тот сказал: “Мне здесь Свелтеровы сопляки не нужны”, и потому на вопрос “Далеко? Куда?” ответил быстро:

— Куда угодно, лишь бы подальше от кошмарного господина Свелтера.

С секунду Флэй вглядывался в него, открывая рот, чтобы что-то сказать, и закрывая снова.

— Новенький, — без выражения произнес он наконец, глядя сквозь Стирпайка.

— Я? — спросил юноша.

— Ты, — сказал Флэй, продолжая глядеть на что-то, лежащее за его лбом.

— Мне семнадцать, господин, — сказал Стирпайк, — но на кухне я новенький.

— Когда? — спросил Флэй, предпочитавший отбрасывать большую часть всякого предложения.

Стирпайк, который, видимо, обладал способностью понимать такого рода стенографические речи, ответил:

— Прошлый месяц. Я хочу уйти от кошмарного Свелтера, — прибавил он, разыгрывая единственно возможную карту, и взглянул на свечу, горевшую впереди.

— Заблудился, значит? — сказал Флэй, помолчав. Тон его стал несколько менее сумрачным. — Заблудился в Каменных Проулках, так? Один из Свелтеровых крысят заблудился в Каменных Проулках, э?

И господин Флэй снова втянул голову в костлявые плечи.

— Свелтер свалился, бревно бревном, — сказал Стирпайк.

— И правильно, — сказал Флэй. — Почтил. А что сделал ты?

— Сделал, господин? — сказал Стирпайк. — Когда?

— А Счастье? — спросил Флэй, постепенно приобретавший сходство с черепом. Свеча гасла. — Счастья много?

— Какое у меня счастье, — сказал Стирпайк.

— Что?! Нет Великого Счастья? Бунт. Это бунт?

— Нет, разве что против Свелтера.

— Свелтер! Свелтер! Оставь это имя в его жиру и сале. И не произноси его в Каменных Проулках. Свелтер, вечно Свелтер! Придержи язык. Возьми свечу. Иди вперед. Поставь в нишу. Бунтовать? Вперед, налево, налево, направо, бери левее, теперь направо... я тебе покажу, как не быть счастливым, когда рождается Гроан... шагай... прямо...

Юный Стирпайк подчинялся этим приказам, долетавшим из сумрака за его спиной.

— Родился Гроан, — произнес Стирпайк с интонацией, которую можно было принять и за вопросительную, и за утвердительную.

— Родился, — сказал Флэй. — А ты нюнишь в Проулках. Иди со мной, Свелтеров сопляк. Покажу тебе, что это значит. Гроан, мужчина. Новенький, э? Семнадцать? Тьфу! Никогда не понимал. Никогда. Поверни направо, теперь налево — еще раз... вон к той арке. Тьфу! Новый мальчишка под старым камнем, да еще и из Свелтеровых... Не любишь его, э?

— Нет, господин.

— Угу, — сказал Флэй. — Жди здесь.

Стирпайк остался ждать, как ему было велено, а господин Флэй, вытянув из кармана связку ключей, выбрал один с таким тщанием, точно держал в руках небывалую редкость, и вставил ключ в замок незримой, ибо тьма тут стояла непроглядная, двери. Стирпайк услышал, как скрежещет металл замка.

— Эй! — окликнул из темноты Флэй. — Где ты, Свелтеров сопляк? Иди сюда.

Стирпайк шагнул на звук голоса, ощупывая руками стену низкой арки. Внезапно он ощутил близость дохнувшей сыростью одежды господина Флэя и, протянув руку, ухватился за подол длинной куртки слуги лорда Гроана. Флэй отбил руку юноши ударом своей костлявой длани, и в горле этого долговязого существа что-то резко защелкало: тцк, тцк, тцк, — предостерегая Стирпайка от дальнейших покушений на интимность.

— Котовое место, — сказал Флэй, берясь за железную ручку двери.

— О, — отозвался Стирпайк, лихорадочно размышляя, и повторил, чтобы протянуть время: — котовое место. — Смысл этого высказывания остался для него решительно непонятным. Единственное, что пришло ему в голову, — это что Флэй его обозвал котом и велел знать свое место. Хотя, с другой стороны, раздражения в голосе Флэя не слышалось.

— Котовое место, — задумчиво повторил Флэй и повернул железный шишак. Он медленно открыл дверь, и Стирпайку, выглянувшему из-за его спины, никаких объяснений более не потребовалось.

Позднее солнце заливало комнату. Стирпайк стоял замерев, чувствуя, как по всему его телу разливается, покалывая иголочками, наслаждение. Он улыбался. Ковер обратил полы комнаты в подобие лазурного луга. На нем в сотнях картинных поз сидели, стояли, недвижные, как изваяния, или, сплетаясь в подвижную арабеску, величаво прогуливались по сапфировой почве бесчисленные снежно-белые коты.

Господин Флэй вышел на середину комнаты, и Стирпайк невольно отметил контраст между темной, разболтанной фигурой Флэя с ее нескладными движениями и монотонным хрустом в коленях — контраст между нею и величавым изяществом и безмолвием белых котов. Они никакого внимания не обратили ни на него, ни на Флэя, разве лишь перестали мурлыкать. Еще там, во мраке, перед тем как Флэй вытащил из кармана связку ключей, Стирпайку почудилось, будто он слышит тяжкий, глубокий рокот, ровный звук, походящий на гул морских валов, — теперь он понял: то был звук, порождаемый этим народцем.

Когда они прошли под резной аркой на другом конце комнаты и закрыли за собою дверь, он снова услышал горловое урчание, ибо стоило белым котам остаться одним, как оно возродилось — глубокое, неспешное мурлыканье полилось, подобное голосу океана в гулкой горловине раковины.

 

“Глазок”

— Чьи они? — спросил Стирпайк. Он взбирался с Флэем по каменной лестнице. Стену справа от них покрывали отвратительные обои, ободранные, обнажающие разлагавшуюся штукатурку. Исподнюю эту поверхность оживляло смешение множества диковатых цветов, пятна которых обладали подводной, невиданной красой. В месте посуше, где огромный бумажный парус свисал со стены, штукатурка растрескалась, покрывшись сложной сетью бороздок, разных по глубине, похожих на вид, открывающийся птичьему взору, или на карту некоей сказочной дельты. Тысячу воображаемых путешествий можно было бы совершить вдоль берегов этих рек, принадлежащих неисследованному миру.

Стирпайк повторил свой вопрос:

— Чьи они? — спросил он.

— Чьи кто? — сказал Флэй, застывая на лестнице и оборачиваясь. — Ты здесь еще? Так и идешь за мной?

— Вы сами велели, — сказал Стирпайк.

— Чш! Чш! — сказал Флэй. — Чего тебе, Свелтеров сопляк?

— Тошнотворный Свелтер, — сквозь зубы сказал Стирпайк, краем глаза наблюдая за господином Флэем, — омерзительный Свелтер.

Повисло молчание, во время которого Стирпайк пощелкивал по железным перилам ногтем большого пальца.

— Имя? — сказал господин Флэй.

— Мое? — спросил Стирпайк.

— Твое имя, да, твое. Мое мне известно. — Господин Флэй опустил на перила узловатую длань, приготовляясь продолжить восхожденье по лестнице, но ждал, хмуро глядя через плечо, ответа.

— Стирпайк, господин, — сказал юноша.

— Стервайк, э? Э? — сказал Флэй.

— Нет, Стирпайк.

— Как?

— Стирпайк. Стирпайк.

— Зачем? — сказал Флэй.

— Прошу прощения?

— Зачем, э? Два Сдергайка, два у тебя. Вдвое больше. Зачем? Свелтерову сопляку хватило б и одного.

Юноша чувствовал, что углубляться в связанную с его именем проблему — занятие пустое. Несколько мгновений он вглядывался в нависшую над ним неказистую фигуру, потом еле приметно пожал плечами. И заговорил снова, ничем не выказав раздражения:

— Чьи это были коты, господин? Можно ли мне спросить?

— Коты? — сказал Флэй. — Кто сказал “коты”?

— Белые коты, — уточнил Стирпайк. — Белые коты в Котовой Комнате. Кому они принадлежат?

Господин Флэй поднял кверху палец.

— Моей госпоже, — сказал он. Жесткий голос его казался частью холодной, узкой лестницы, сработанной из камня и железа. — Принадлежат моей госпоже. Белые коты ее светлости, вот они кто, Свелтеров сопляк. Все ее.

Стирпайк навострил уши.

— А где она живет? — спросил он. — Поблизости?

Вместо ответа Флэй выстрелил головой из воротника и прокаркал:

— Нишкни! Кухонное отродье. Придержи язык, сальная ты вилка. Слишком много болтаешь. — И он, раскорячась, попер по лестнице вверх и миновал две площадки, а на третьей резко свернул налево и вошел в восьмиугольную комнату, где на него с семи стен из восьми уставились забранные в громадные, пыльные, золоченые рамы написанные в полный рост портреты. Стирпайк последовал за ним.

Господин Флэй отлучился от его светлости на срок больший, чем намеревался или считал правильным, и теперь полагал, что Граф, возможно, нуждается в нем. Едва войдя в восьмиугольную комнату, он направился к одному из портретов на дальней ее стене и слегка отодвинул его в сторону, отчего в деревянной обшивке стены обнаружилось круглое отверстие величиною в грош. Он приник к этому отверстию глазом, и Стирпайк увидел, как под выпиравшей в основании его черепа костью собралась морщинами пергаментная кожа, ибо господину Флэю пришлось, дабы разместить глаз под нужным углом, одновременно и согнуться, и задрать голову. Увидел же господин Флэй то, что увидеть и ожидал.

Избранный им наблюдательный пункт позволял хорошо разглядеть три выходящие в коридор двери, средняя из которых вела в спальню ее светлости, семьдесят шестой графини Гроанской. На черной двери был написан белой краской огромный кот. Стену же лестничной площадки покрывали картины, изображавшие птиц, да еще висели на ней три гравюры: кактусы в цвету. Дверь была закрыта, зато, пока Флэй смотрел в глазок, две другие двери то и дело распахивались и затворялись, и люди быстро входили в них и выходили, или пробегали по лестнице вверх и вниз, или беседовали, шибко маша руками, или стояли, подпирая ладонями подбородки, словно в раздумье.

— Здесь, — не поворачиваясь сказал Флэй.

Стирпайк немедля оказался у его локтя.

— Да? — спросил он.

— Кошачья дверь. Ее, — сказал Флэй, распрямляясь, и затем развел в стороны руки, растопырил длинные пальцы и пещерно зевнул.

Стирпайк прилип глазом к отверстию, подперев плечом тяжелую золотую раму, чтобы она не сползла на место. Взгляд его первым делом уперся в узкогрудого человека с копною седых волос и в очках, которые до того увеличивали глаза, что они заполняли стекла до самых золотых ободков, — но тут отворилась срединная дверь, и из-за нее скользнула, тихо закрыв дверь за собой, темная фигура с лицом, выражающим глубочайшее уныние. Стирпайк увидел, как эта особа обратила взгляд к человеку с копною волос, как тот поклонился, сжав перед собою ладони. Новый персонаж, не обратив на это внимания, начал расхаживать взад-вперед по площадке лестницы, темный плащ с капюшоном, удерживаемый на плечах пряжкой, волочился по полу за его каблуками. Каждый раз, как он проходил мимо Доктора, ибо то был Доктор, последний кланялся, но, как и прежде, ответа не получал, пока новопришедший не остановился внезапно прямо перед придворным врачом и не вытащил из капюшона тонкий серебряный жезл с насаженным на него грубой формы черным нефритовым шаром, горящим по ободу изумрудным огнем. Этим странным оружием скорбная фигура печально постукала Доктора по груди, как бы желая выяснить, есть ли кто дома. Доктор кашлянул. Серебряное с нефритом орудие указывало теперь в пол, и Стирпайк с изумлением увидел, как Доктор, подтянув замечательно отглаженные брюки на несколько дюймов выше лодыжек, опустился на корточки. Огромные глаза его плыли под сильными стеклами, точно пара медуз, видимая в морской глубине. Седые волосы спадали на глаза, прикрывая их как бы соломенной кровлей. При всей приниженности его позы в ней проступало изрядное чувство стиля. Сидя на корточках, Доктор провожал глазами господина, который теперь описывал вокруг него круги. В конце концов человек с серебряным жезлом остановился.

— Прюнскваллор, — сказал он.

— Мой господин? — отозвался Доктор, склоняя седую копну влево.

— Удовлетворительно, Прюнскваллор?

Доктор свел вместе кончики пальцев.

— Я чрезвычайно доволен, мой господин. Чрезвычайно. Да, вот именно. В очень, очень высокой степени, ха-ха-ха. В очень высокой.

— Вы, полагаю, хотите сказать — в профессиональном смысле? — спросил лорд Сепулькгравий, ибо Стирпайк начал с изумлением понимать, что трагического обличия человек есть не кто иной, как семьдесят шестой граф Гроанский, властитель всей этой, как выразился про себя Стирпайк, кучи-малы — кирпичей, пушек и славы.

“В профессиональном?.. — сам у себя осведомился Доктор, — ...что он имеет в виду?” Вслух же он произнес:

— В профессиональном смысле, мой господин, я удовлетворен несказанно, ха-ха-ха-ха, а в социальном, если говорить, э-э, так сказать, о жесте, я преисполнен сверхблагоговения. Я горд, мой господин, ха-ха-ха-ха, я очень горд.

Хохоток доктора Прюнскваллора составлял часть его манеры говорить, и часть устрашающую, в особенности для того, кто слышал его впервые. Казалось, Доктор не способен справиться с ним, как если бы смех был составным элементом его голоса, верхним ярусом вокального диапазона, проявлявшегося в должной мере, лишь когда Доктор смеялся. Было в нем что-то от ветра, воющего в высоких стропилах, с немалой долей конского ржания и малой — крика кроншнепа. Рот Доктора, испуская этот смешок, оставался почти неподвижным, будто дверь раскрытого настежь шкапа. Между похохатываниями он говорил очень быстро, что, когда он смеялся, сообщало тем большую странность нежданной недвижности его отменно выбритых челюстей. С каким-либо проявлением юмора смех никак связан не был. Характерная манера говорить, не более.

— Технически же я испытываю такое удовлетворение, что и сам с трудом его переношу, ха-ха-ха-хе-хе-ха. О да, все прошло весьма, весьма удовлетворительно. Весьма и чрезвычайно.

— Я рад, — сказал его светлость, несколько мгновений проглядев на Доктора сверху вниз. — И вы ничего в нем не заметили? — Лорд Сепулькгравий бросил взгляд в один конец коридора, потом в другой. — Странного? Ничего необычного?

— Необычного? — переспросил Прюнскваллор. — Вы сказали “необычного”, мой господин?

— Да, — подтвердил лорд Сепулькгравий. — Ничего неправильного? Не бойтесь, говорите прямо.

И снова лорд Сепулькгравий оглядел коридор, но тот оставался по-прежнему пуст.

— В рассуждении строения ребенок крепок — налитой, будто колокол, динь-дон, в смысле строения, ха-ха-ха, — откликнулся Доктор.

— К черту строение! — сказал лорд Сепулькгравий.

— Я в недоумении, мой господин, ха-ха. В совершенном недоумении, сударь. Если речь не о строении, то о чем же еще, мой господин?

— Его лицо, — сказал Граф. — Вы видели его лицо?

Тут Доктор призадумался, потирая ладонью подбородок. Скосившись на своего господина, он обнаружил, что тот пристально всматривается в него.

— А! — неуверенно сказал он. — Лицо. Лицо его маленькой светлости. Ага!

— Я спрашиваю, вы обратили на него внимание? — продолжал лорд Гроан. — Говорите же!

— Обратил, господин мой. О да, определенно обратил. — На сей раз Доктор не рассмеялся, но набрал побольше воздуху в грудь.

— Считаете вы его странным или не считаете? Да или нет?

— Говоря профессионально, — сказал Доктор Прюнскваллор, — я назвал бы его лицо необычным.

— Вы хотите сказать — уродливым? — спросил лорд Гроан.

— Неестественным, — ответил Прюнскваллор.

— Какая разница, любезный? — сказал лорд Гроан.

— Мой господин? — переспросил Доктор.

— Я спросил, уродливо ли оно, а вы ответили — неестественно. Почему вы виляете?

— Мой господин! — произнес Прюнскваллор, но поскольку произнес он это без какого бы то ни было выражения, вывести что-либо из его восклицания было трудно.

— Если я говорю “уродливо”, будьте добры пользоваться этим же словом. Вы поняли? — лорд Гроан говорил теперь очень тихо.

— Понял, мой господин, понял.

— Так красив он или уродлив? — настаивал лорд Гроан, желавший, по-видимому, исчерпать эту тему. — Случалось ли вам принимать более некрасивое дитя? Скажите честно.

— Никогда, — сказал Доктор. — Никогда, ха-ха-ха-ха. Никогда. И к тому же мальчика с такими — э-э, ха-ха-ха, мальчика с такими удивительными глазами.

— Глазами? — удивился лорд Гроан. — А с ними-то что не так?

— Не так? — воскликнул Прюнскваллор. — Вы сказали “не так”, ваша светлость? Вы их сами-то видели?

— Нет, и говорите быстрее. Не тяните. Что с ними? Что с глазами моего сына?

— Они фиалковые.

Фуксия

Пока его светлость безмолвно взирал на Доктора, появилось новое действующее лицо — девочка лет пятнадцати с длинными, немного взлохмаченными черными волосами. Движения ее были неловки, лицо, пожалуй, некрасиво, но сколь малая малость требовалась, чтобы обратить ее в красавицу! Угрюмые губы ее были полны и ярки, глаза светились тлеющим огнем.

Желтый шарф привольно свисал с шеи девочки. Бесформенное платье алело, как пламя.

При всей прямизне ее стана она слегка сутулилась во время ходьбы.

— Постой, — сказал лорд Гроан, когда девочка почти уже миновала его и Доктора.

— Да, отец, — хрипловато отозвалась она.

— Где ты была последние две недели, Фуксия?

— О, то там, то здесь, отец, — ответила девочка, глядя на свои туфли. Она встряхнула головой, и длинные черные волосы колыхнулись на ее спине, точно пиратский флаг. Поза ее отличалась почти невообразимой нескладностью. Полное отсутствие женственности — такого ни одному мужчине не выдумать.

— То там, то здесь? — устало отозвался отец. — Что означает “то там, то здесь”? Ты где-то пряталась. Где же?

— В библиотеке, в оружейной, гуляла, — ответила леди Фуксия, и угрюмые глаза ее сузились. — Я только что услышала глупые сплетни насчет матери. Говорят, у меня появился брат — идиоты! идиоты! Ненавижу их. Ведь нет никакого брата, правда? Или есть?

— Маленький братик, — встрял доктор Прюнскваллор. — Да, ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха, крохотное, бесконечно малое, микроскопическое добавление к славному роду пребывает ныне за дверью спальни. Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-хе-хе! О да! Ха-ха! Чистая правда! Самая что ни на есть.

— Нет! — сказала Фуксия с такой силой, что Доктор зашелся отрывистым кашлем, а лорд Гроан отступил на шаг, и брови его сошлись, а рот скорбно изогнулся книзу.

— Неправда! — крикнула Фуксия, отворачиваясь от них и наматывая, наматывая на запястье толстую прядь черных волос. — Я не верю! Дайте мне выйти отсюда! Пустите!

Поскольку никто ее не держал, восклицания эти были бессмысленны, и она повернулась и со странной скованностью движений побежала по коридору, уходящему от площадки. Перед тем как Стирпайк потерял девочку из виду, до него долетели издали ее выкрики: “О, как я вас всех ненавижу! ненавижу! ненавижу! Как я ненавижу людей! Как ненавижу людей!”

Все это время господин Флэй вперялся взором в узкое окно восьмиугольной комнаты, размышляя о наилучшем способе, каким можно было б уведомить лорда Гроана, что он, Флэй, сорок лет состоящий в слугах, с неодобрением относится к тому, что его, так сказать, отодвинули в сторону в тот самый миг, когда у лорда родился сын, — в тот самый миг, когда его, Флэя, помощь могла оказаться бесценной. В общем и целом, господина Флэя все это несколько обижало, и ему очень хотелось, чтобы лорд Гроан узнал о его обиде, а в то же время трудновато было сыскать способ тактично сообщить о своих претензиях человеку, такому же замкнутому, как он сам. Господин Флэй хмуро грыз ногти. Он простоял у окна много дольше, чем намеревался, а когда обернулся, втянув голову в плечи — обычная его повадка, — то увидел юного Стирпайка, о котором совершенно забыл. Тогда он прошествовал к юноше и, ухватив его за фалды, рывком выволок на середину комнаты. Огромная картина, качнувшись, закрыла глазок.

— А ну-ка, — сказал он, — назад! Ты видел ее дверь, Свелтеров сопляк?

Стирпайку, до этой минуты затерянному в ошеломившем его мире, что лежал за дубовой перегородкой, понадобилось несколько мгновений, чтобы прийти в себя.

— Назад, к этому отвратному повару? — воскликнул он наконец. — О нет! Ни за что!

— Слишком занят, чтобы возиться с тобой, — сказал Флэй, — слишком занят, ждать не могу.

— Он урод, — яростно произнес Стирпайк.

— Кто? — сказал Флэй. — А ну, говори дальше.

— Он совершенный урод. Так сказал лорд Гроан. И Доктор тоже. Тьфу! Уродина.

— Это кто уродина, кухонное отродье? — осведомился Флэй, нелепо прянув вперед головой.

— Как кто? — откликнулся Стирпайк. — Младенец. Новорожденный. Оба так и сказали. Жуткий-прежуткий.

— Это еще что? — вскричал Флэй. — Что за вранье? Чьей болтовни ты наслушался? Я тебе уши оборву, никчемная тварь! С чего ты это взял? Подойди!

Стирпайк, давно задумавший сбежать из Великой Кухни, теперь твердо решил подыскать себе место в жилой части замка, где он сможет совать нос в дела тех, кто стоит выше его.

— Если я вернусь к Свелтеру, я расскажу ему, всем расскажу о словах его светлости, и тогда...

— Подойди! — повторил сквозь зубы Флэй. — Подойди, или я тебе кости переломаю. Рот разевать надумал? Я тебя утихомирю.

Широко шагая, Флэй выволок Стирпайка в узкий коридор и, пройдя половину его, остановился у некоей двери. Он отпер ее одним из своих ключей и, швырнув Стирпайка внутрь, замкнул за юношей дверь.

Первая кровь

Вверенный нянюшке Шлакк и Киде, Титус рос в Западном крыле не по дням, а по часам. Маленькая головка его что ни день меняла свои причудливые очертания, как то свойственно всем младенцам, пока не обрела наконец окончательных пропорций. Удлиненная, массивная, она обещала со временем обратиться в нечто невиданное.

Фиалковые глаза Титуса искупали, по мнению нянюшки Шлакк, любые странности, присущие форме его головы и чертам, которые, в конце-то концов, для человека, принадлежащего к роду Гроанов, ничего исключительного в себе не содержали.

С самых первых дней жизни странное обаяние отличало Титуса. Впрочем, верно и то, что тоненький плач его бывал порою почти невыносим, и госпожа Шлакк, которая упорствовала в том, чтобы между кормлениями младенец препоручался ее заботам, временами впадала в суетливое отчаяние.

Уже на четвертый день в замке вовсю развернулись приготовления к крещению.

Церемония эта всегда проводилась через двенадцать дней после рождения, ближе к вечеру, в приятной, светлой зале первого этажа, эркерные окна которой выходили на поросшие кедрами подстриженные лужайки, спускавшиеся к террасам Горменгаста, по коим прогуливалась на рассвете Графиня со своими котами.

Зала эта была, возможно, самой непритязательной и в то же время самой изящной во всем замке. Никаких теней не таилось в ее углах. От нее веяло спокойной и приятной изысканностью, а когда вечернее солнце обращало лужайки за ее окнами в золотисто-зеленый ковер, зала с ее холодноватыми тонами становилась местом, в котором хотелось помедлить. Сюда редко кто заходил.

Графиня не заходила вовсе, предпочитая те части замка, в которых тени и свет пребывали в непрестанном движении, в которых отсутствовала такая ясность очертаний. Известно было, что лорд Сепулькгравий изредка появляется здесь, чтобы пройтись вдоль всей залы, останавливаясь у окон и созерцая кедры, а после снова уйти на месяц-другой, пока каприз настроения не приведет его сюда сызнова.

Порой нянюшка Шлакк тайком пробиралась в эту залу и сидела с вязаньем, положив бумажный пакет с шерстью на длинный обеденный стол, занимавший середину залы. Высокая спинка резного кресла нависала над ее головой. Вокруг — спокойный и строгий простор. На столах вазы с садовыми цветами, срезанными Пятидесятницей, старшим садовником. По большей же части зала неделю за неделей оставалась пустой, если не считать одного утреннего часа, в который Пятидесятница, ежедневно бывавший здесь, расставлял по столам цветы. Сколь ни безлюдна была эта зала, Пятидесятница не пропускал ни единого дня, меняя в вазах воду и вновь помещая в них цветы, подобранные со вкусом и артистичностью, ибо он родился в глиняных хижинах и был до мозга костей проникнут любовью к цвету и его пониманием, отличавшими, словно родовая печать, всех Блистательных Резчиков.

В день крещения он вышел рано, чтобы нарезать свежих цветов. Башни Горменгаста громоздились в утренней дымке, заграждая путь рваным тучам, вздымавшимся на востоке. На миг остановясь среди луга, он смерил взглядом гигантские груды тесаного камня, с трудом различив во мгле наверху серые, изъеденные временем изваяния с отломившимися головами.

Лежавший у западной стены луг, на котором стоял Пятидесятница, чернел от росы, но под одним из семи кедров, там, где пологий луч солнца растекался лужицей света, мокрая трава сверкала, как бриллиант, всеми красками сразу. Утренний воздух был холоден, и садовник поплотней запахнул короткий кожаный плащ с капюшоном, которым он покрывал, точно монах, голову. Прочный и мягкий, усеянный пятнами плащ потемнел от множества гроз и от капель, которыми осыпали его обросшие мохом деревья. С пояса свисал на шнуре садовый нож.

Над башнями, пробуждающийся, кроваво оперенный воздух, летело на север, словно отодранное от орлиного тела крыло, одинокое облако.

Над головой Пятидесятницы кедры, подобные колоссальным рисункам углем, начали вдруг проявлять свое устройство, наслоения плоской зелени возносились ярус за ярусом, и встающее солнце острило их очертания.

Пятидесятница повернулся к замку спиной и пошел между кедрами, оставляя на мерцающих расплывах росы за собою черные отпечатки слегка косолапых ног. Он шел и, казалось, медленно утопал в земле. Каждый шаг его был отдельным, на пробу производимым движением. То было подобие спуска, испытующего погружения, как если б он знал — самое важное для него, то, что он понимает доподлинно, о чем печется, лежит под ним, под его медленно переступающими ногами. Земля, это была земля.

Даже в кожаной своей сутане Пятидесятница не производил внушительного впечатления, и в поступи его, пусть и исполненной значения, присутствовало тем не менее нечто смешное. Ноги Пятидесятницы были по сравнению с телом коротковаты, но голова, старая, складчатая, отличалась благородством очертаний, и нечто величавое проступало в ширококостном, морщинистом челе, в прямой линии носа.

О цветах он знал больше любого ботаника или живописца, его волновал в них скорее рост, чем конечный расцвет — органический порыв, с большей силой проявлявший себя в золоте и сини, нежели в богатстве красок, форм, вообще в чем-то зримом.

Как мать, чья любовь к ребенку не убывает оттого, что лицо его изуродовано, так Пятидесятница относился к цветам. Всему, что растет, он нес свое знание и любовь, но целиком отдавал себя только яблоням.

На северном склоне невысокого холма, неторопливо спускавшегося к ручью, стоял сад, и каждое дерево в нем было для Пятидесятницы особой личностью.

Августовскими днями Фуксия, случалось, видела его из своего чердачного окна — иногда он стоял на короткой стремянке, иногда, если ветки были достаточно низки, в траве; долгое тело его и недолгие ножки укорачивались перспективой, кожаный капюшон закрывал лицо; и сколь ни крохотным представлялся Пятидесятница с ее огромной выси, девочка видела, что он протирает до зеркального блеска яблоки, свисающие с ветвей, склоняется, чтобы на них подышать, и после трет, трет шелковой тряпочкой, покамест к ней, наверх, не долетит багровая вспышка, различимая даже со страшных высот ее мглистого чердака.

Потом он отступал от дерева с налощенными им плодами и медленно обходил его кругом, наслаждаясь видом всякий раз по-разному сгруппированных яблок и изгибами несущего их ствола.

Пятидесятница провел несколько времени в обнесенном стеной саду, срезая цветы для Крещальной Залы. Он переходил из одной части сада в другую, пока не понял, какой будет главная краска этого дня, и не увидел воочию заполняющих залу ваз.

Солнце уже расточило туман и поднималось в небо сияющим блюдом, словно влекомое невидимой нитью. В Крещальной же Зале было еще темновато, когда Пятидесятница вошел в нее через эркерное окно — тусклая непропорциональная фигура с тускло горящими цветами в руках.

Замок между тем пробуждался или был пробуждаем. Лорд Сепулькгравий завтракал в трапезной с Саурдустом. Госпожа Шлакк толкала и тыкала груду одеял, под которой свернулась во мраке Фуксия. Свелтер, лежа в постели, допивал принесенный одним из поварят стакан вина, он еще не вполне проснулся, по колоссальной туше его перекатывались там и сям жутковатые складки. Флэй, бормоча себе что-то под нос, прохаживался взад-вперед по бесконечному серому коридору, сопровождая каждый свой шаг мерным, как тиканье часов, кряком коленных суставов. Роткодд обмахивал уже третье изваяние, на ходу поднимая с пола облачка пыли; а доктор Прюнскваллор напевал, принимая утреннюю ванну. По стенам ванной комнаты висели начертанные на длинных свитках красочные анатомические изображения. Даже в ванне Доктор не расстался с очками и, скашиваясь в поисках оброненного куска ароматного мыла, он, словно к милой возлюбленной, обращался с песней к косой мышце своего живота.

Стирпайк гляделся в зеркало, изучая свои вялые усики, а Кида смотрела из комнаты Северного крыла, как солнечный свет движется по Извитому Лесу.

Лорд Титус Гроанский крепко спит, не ведая, что занимающийся день предвещает его крещение. Головка младенца скатилась на сторону, личико почти целиком скрыто подушкой, крохотный кулачок глубоко улез в рот. На нем шелковая ночная сорочка, желтая с синими звездами, свет, проникая под полуопущенные шторы, крадется по его лицу.

Утро шло своим чередом. Челядь суетливо сновала по замку. Нянюшка от всех волнений почти лишилась рассудка и без молчаливой помощи Киды вряд ли справилась бы со множеством дел.

Следовало отгладить крестильную рубашку, следовало извлечь из железного сундука в оружейной крестильные кольца и маленькую, усыпанную самоцветными камнями корону, а ключ от сундука хранится у Шратла, а Шратл глух как пень.

Купание и одевание Титуса требовали особого тщания, время же при таком обилии дел бежало слишком быстро для нянюшки Шлакк, она и опомниться не успела, как уж пробило два.

В конце концов Кида нашла Шратла и, изобретательно жестикулируя, сумела внушить ему, что на закате дня предстоит крещение младенца, что для этого необходима корона и что корону вернут ему, едва закончится церемония, — Кида управилась и с прочими трудностями, от которых нянюшка Шлакк только заламывала руки да трясла в отчаянии головой.

Послеполуденные часы были великолепны как никогда. Огромные кедры величаво стыли в спокойном воздухе. Подстриженные лужайки отливали тусклым изумрудным стеклом. Изваяния на стенах, скрадываемые ночью и нерешительно возвращаемые рассветом, вольно и ярко светились ныне каждой своей точеной подробностью.

Крещальная Зала дышала прохладой, чистотой, безмятежностью. Просторность и благородство ее ожидали явления наших персонажей. Цветы в вазах отзывали небывалым изяществом. В качестве главной ноты Пятидесятница выбрал сиреневый цвет, но здесь и там белый цветок тихо переговаривался с белым цветком над зеленым простором ковра, и одна золотистая орхидея окликала другую.

Близился третий час, и во множестве комнат и зал Горменгаста шла великая суета, однако эта прохладная зала ждала в мирном молчании. Только и было в ней жизни, что в зевах цветов.

Дверь вдруг растворилась, вошел Флэй. Он был в своем обычном длинном, поеденном молью черном костюме, но и этот костюм нес сегодня следы попыток избавиться от пятен, что покрупнее, и остричь там, где они пуще всего размахрились, края рукавов и штанин, придав им примерную прямизну. Все эти усовершенствования увенчались тяжелой медной цепью, надетой Флэем на шею. В одной руке он держал на подносе чашу с водой. Безразличное благородство залы обратило Флэя, по контрасту, в полное пугало. Он этого не сознавал. Он помог лорду Сепулькгравию одеться, и пока господин его, завершив туалет, стоял, полируя ногти, перед окном своей спальни, Флэй поспешил принести сюда крестильную чашу. До начала собственно церемонии единственная обязанность Флэя как раз и состояла в том, чтобы наполнить чашу водой и утвердить ее на столе в середине Прохладной Залы. Непочтительно плюхнув чашу в середину стола, он поскреб затылок и глубоко засунул руки в карманы штанов. Давненько не случалось ему навещать Прохладную Залу. Да и не очень она ему была интересна. По его разумению, она и вовсе-то к Горменгасту не относилась. В знак пренебрежения он выпятил подбородок так резко, словно тот был деталью какой-то машины, и стал прохаживаться по зале, неприязненно озирая цветы, вот тут-то за дверью и послышался голос — низкий, убийственно вкрадчивый:

— Тпру! Осади, осади, тпру! Да смотрите под ноги, мои крысиные глазки! Прочь с дороги. С дорог,и или я вас на филеи пущу! Стоять! Стоять, я сказал! Тело Господне, почему я должен возиться с этими олухами!

Дверной шишак повернулся, дверь медленно отворилась, и в проеме ее стала понемногу возникать физическая противоположность Флэя. Прошло, показалось Флэю, немалое время, пока тугая ткань не натянулась по огромной дуге и над нею не возникла наконец обрамленная дверным косяком голова, а на ней глаза, впившиеся в господина Флэя.

Господин Флэй одеревенел — если вообще может нечто и без того уж не менее деревянное, чем тиковый сук, одеревенеть еще пуще, — пригнул до самых ключиц голову и приподнял, словно стервятник, плечи. Руки его, совершенно прямые, уходили в карманы штанов, к стиснутым кулакам.

Свелтер, увидев, кто стоит перед ним, также замер, и на лице его там и сям зазыблилась плоть — эти волны, повинуясь единому импульсу, влились в океаны мягких щек, оставив меж ними пустоту, зияющую расщелину, точно из дыни вырезали и вынули ломоть. Зрелище получилось страшное. Как будто Природа в этом лице вышла из-под контроля. Как будто представление об улыбке как о проявлении радости было изначально ошибочным — и то сказать, довольно было взглянуть на физиономию Свелтера, чтобы сама мысль о радости представилась оскорбительной.

От лица изошел голос.

— Ну-ну, — произнес он, — развариться мне до ошметков, если это не господин Флюй. Единственный и неподражаемый Флюй. Ну-ну. Здесь, предо мною, в Прохладной Зале. Пролез в замочную скважину, я полагаю. О мои обожаемые почки с печенками, да неужто это сам Флюй?

Линия рта господина Флэя, и всегда-то тонкая и жесткая, стала еще тоньше, будто ее процарапали иглой. Глаза его смерили, сверху донизу, белую гору, увенчанную белоснежным форменным колпаком, ибо даже неряха Свелтер приоделся нынче для праздничка.

Сколько ни старался господин Флэй уклоняться от повара, однако случайные встречи, подобные нынешней, были неизбежны, а прошлые их столкновения убедили Флэя, что огромная храмина плоти, стоящая сейчас перед ним, определенно обладает, при всех ее несовершенствах, даром сарказма, далеко превосходящим возможности его собственной немногословной натуры. И потому господин Флэй взял за правило игнорировать насколько возможно главного повара, как игнорируешь, волей-неволей, выгребную яму при дороге, — вот и сейчас, хоть Флэй был уязвлен и тем, как Свелтер коверкает его имя, и намеком на его худобу, он сдержал гневную досаду и просто-напросто двинулся к двери, оглядев предварительно тушу врага и смачно сплюнув в эркерное окно, как бы извергнув некую попавшую в рот гадость. Он молчал, хоть и знал по опыту, что каждое язвящее слово Свелтера без промаха попадает, слипаясь с ним, в растущий ком ненависти, жгущий его под самыми ребрами.

Свелтер, едва господин Флэй сплюнул, отшатнулся в потешном испуге, голова его, вся пойдя складками, вжалась в плечи, а изображающий комичное внимание взгляд заметался, перебегая с господина Флэя на окно и обратно.

— Ну-ну-ну, — произнес он самым издевательским голосом, источаемым, казалось, грудой сдобного теста, — ну-ну-ну, я вижу, вашим успехам нет и не будет конца. Ах, чтоб мне захлебнуться подливой! Нет конца, да и только! Век живи, век учись. Да, клянусь малюткой угрем, которого я свежевал в ночь на прошлую пятницу, век живи, век учись.

Проворно поворотясь к господину Флэю спиной, он вдруг взревел:

— Предстаньте, да побыстрее! Предстань, мой триумвират, крохотные созданья, впившиеся в мое сердце. Предстаньте и представлены будете.

В залу гуськом вошли трое мальчишек лет двенадцати от роду. Каждый с большим подносом, нагруженным разного рода едой.

— Позвольте мне вас представить, господин Флюй, — произнес Свелтер, когда мальчишки приблизились, не отрывая боязливых глаз от своих драгоценных нош. — Господин Флюй — недоросль Поскакун, недоросль Поскакун — господин Флюй. Господин Флюй — недоросль Балабон, недоросль Балабон — господин Флюй. Господин Флюй — недоросль Побегун, недоросль Побегун — господин Флюй. Флюй — Поскакун — Флюй — Балабон — Флюй — Побегун — Флюй!

Тирада эта содержала в себе такую смесь велеречивости и издевки, какую снести господину Флэю оказалось уже не по силам. Чтобы его, первого среди слуг Горменгаста, конфидента самого лорда Сепулькгравия, представляли Свелтеровой кухонной мелюзге, которой и цена-то ломаный грош, — это было уж слишком, и потому, проходя мимо повара к дверям (ибо ему так или иначе надлежало вернуться к его светлости), Флэй стянул через голову цепь и хлестнул тяжелыми медными звеньями по образине своего мучителя. Свелтер еще и опомниться не успел, а господин Флэй уже далеко ушел по коридорам. Лицо повара преобразилось. Вся огромная оболочка его головы обмякла от рванувшейся вовне ярости, как обмякает под рукою лепщика глина. Слово “месть напечатлелось на ней, начертанное вспухшими буквами. Глаза Свелтера почти мгновенно потухли, обратясь в кусочки стекла.

Трое мальчишек, уже расставив лакомства по столу, в середине которого возвышалась простая крестильная чаша, забились в эркер, мучимые желанием бежать, бежать, как они никогда еще в жизни не бегали, бежать под солнечным светом по лужайкам, через поля и потоки, пока не окажутся они далеко-далеко от этого белого призрака с безумными красными метками, рассекающими лицо.

Главный повар, вся ненависть коего сосредоточилась на особе Флэя, и думать о мальчишках забыл, да и не стал бы он срывать на них злобу. Его ненависть была не из тех, что вскипает с внезапностью бури и столь же внезапно стихает. Нет, едва улеглась первая судорога гнева и боли, как ненависть эта обратилась в отдельное от него расчетливое существо, которое растет само по себе, не питаясь до времени кровью. То, что трое его любимчиков присутствовали при унижении, которому подвергся страшный их повелитель, ничего в ту минуту для Свелтера не значило, ибо он уже видел всю ситуацию в перспективе и в этой перспективе для детей места не было.

Не промолвив ни слова, он вышел на середину залы. Жирные руки его проворно переставили на столе несколько тарелок. Затем он приблизился к зеркалу, висевшему над вазой с цветами, и с пристальным вниманием изучил свои раны. Раны болели. Поворачивая голову, чтобы лучше себя разглядеть, поскольку лицо целиком в зеркало не влезало и приходилось осматривать его по частям, Свелтер приметил троицу мальчиков и махнул им рукой — уходите. Вскоре и сам он последовал за ними, направляясь в свою комнату над пекарней.

Время общего сбора близилось, и из разных покоев замка к зале двигались люди, коих она ожидала. Каждый или каждая шли своей особой поступью. Каждый или каждая несли сюда свои особые глаза, носы, рты, волосы, мысли и чувства. Замкнутые, несущие свои особые личности, они приближались, словно суда, что влекут по волнам свое особое вино, горькое пиво, сладкий ликер. Закрыв за собою двери, эти семеро, пугающе обособленные, устремились к Прохладной Зале.

Жили в замке две дамы, которые, хоть и редко попадались кому на глаза, принадлежали, однако ж, по крови к Гроанам и потому на семейные церемонии, подобные нынешней, разумеется, приглашались. То были их светлости Кора и Кларис, золовки Гертруды, сестры Сепулькгравия, да к тому же еще близнецы. Обитали они в комнатах Южного крыла, разделяя друг с дружкой всепоглощающую страсть — размышлять о коварстве судьбы, распорядившейся так, чтобы им не досталось власти в делах Горменгаста. И эти двое среди иных направлялись сейчас к Прохладной Зале.

Традиция, играя свою жестокую роль, заставила Свелтера и Флэя вернуться в Прохладную Залу, чтобы ожидать появления первых участников церемонии, но, по счастью, еще до них сюда подоспел другой человек — Саурдуст, в своем балахоне из мешковины. Он стоял у стола, раскрыв пред собою книгу. Чаша с водой возвышалась на столе, окруженная образцами Свелтерова искусства, распределенными по золотым подносам и кубкам, искрящимся отраженным солнечным светом.

Свелтер, успевший смесью муки и светлого меда прикрыть рубцы на лице, занял место слева от древнего библиотекаря, над которым он возвышался, как галеон над обломком скалы. С шеи его также свисала церемониальная цепь, подобная той, что украшала Флэя, появившегося мгновением позже. Флэй, не глянув на повара, перешел комнату и встал по другую руку от Саурдуста, уравновесив — на взгляд художника, если не рационалиста, — композицию картины.

Все было готово. Участникам церемонии надлежало появляться по одному, начиная с лиц незначительных, пока не войдет предпоследней Графиня, предваряя ходячий предмет обстановки, нянюшку Шлакк с обернутой в шаль судьбой на руках — Будущим Рода. С крохотной ношей, которая и была Горменгастом, прямым потомком Гроанов — Титусом, Семьдесят Седьмым.

 

Путь на волю

Две важных заботы снедали господина Флэя. Первая проистекала из вражды, разгоревшейся между ним и тушей бледного мяса, вражды, раздутой и оплодотворенной его нападением на главного повара. С еще большим тщанием, нежели прежде, избегал он любого коридора, двора, галереи, в которых перед ним могли возникнуть безошибочно узнаваемые очертания его врага. Выполняя свои обязанности, господин Флэй ни на миг не забывал, что в замке засел недруг, его постоянно преследовала мысль, что именно в этот миг в отечной голове Свелтера, быть может, вызревает некий дьявольский замысел, проклевывается страшный птенец, имя которому — месть. Какие способы отмщения изыщет или измыслит повар, Флэй не мог и вообразить, но оставался неизменно настороженным, в темной голове его непрестанно прокручивалось то или иное забредшее туда предположение. Если Флэй и не был напуган по-настоящему, то во всяком случае томился опасениями, граничащими со страхом.

Второй повод для тревог дало ему исчезновение Стирпайка. Две недели назад он запер мальчишку, а когда двенадцать часов спустя вернулся с кувшином воды и тарелкой картошки, комната оказалась пуста. С тех пор о стервеце не было ни слуху ни духу, и хотя сам по себе он господина Флэя нимало не интересовал, его, однако же, беспокоило и столь феноменальное исчезновение, и то обстоятельство, что этот юнец, принадлежащий к числу Свелтеровых поварят, может, ежели он возвратится в те зловонные места, из которых поначалу бежал, рассказать о своей встрече с Флэем и, возможно, представить повару всю историю в искаженном свете, заявив, что его обманом выманили из привычных покоев и лишили свободы с некоей мерзостной целью, которую сам же он и придумает. А кроме того господин Флэй помнил, что мальчишка подслушал слова, сказанные лордом Гроаном о сыне, слова, способные, буде они станут известны мелкой замковой сволочи, причинить ущерб величию Горменгаста. Негоже, если с самого начала карьеры нового лорда Гроана все будут знать, что он уродлив и что это угнетает лорда Сепулькгравия. Как следует поступить, чтобы заткнуть сопляку рот, Флэй еще не надумал, но полагал очевидным, что первым делом надлежит его отыскать. В свободные свои минуты он обыскивал комнату за комнатой, балкон за балконом, но не нашел ничего, способного указать местонахождение негодяя.

По ночам, лежа на полу перед дверью хозяина, он порою вздрагивал, просыпался и рывком садился на холодных досках. Сначала взорам его являлось лицо Свелтера, огромное, расплывчатое, с остекленелыми, холодными и беспощадными глазками в складках плоти. Дернув вперед сухой, коротко остриженной головой, Флэй вытирал об одежду вспотевшие ладони. Затем, как только отвратительный фантом растворялся во тьме, сознание вновь заманивало Флэя в пустую комнату, где он в последний раз видел Стирпайка, а воображение вело его, ощупывающего панели, вдоль стен и наконец приводило к окну, и он снова глядел вдоль отвесной стены в дворик, лежащий в сотнях футов внизу.

И Флэй, с треском распрямив колени, вытягивался в темноте, ощущая железистый вкус ключа, который сжимал в зубах.

 

Флэй является с приказом

Осень вернулась в Горменгаст, подобная возвращающемуся в свою твердыню мрачному призраку. Дыхание ее веяло по забытым проходам — Горменгаст сам обратился в осень. И обитатели замка стали лишь тенями ее.

Разрушающийся замок, мрея в туманах, вдыхал осень, и каждый холодный камень выдыхал ее. Корявые деревья, обступившие темное озеро, пылали, роняя капли, и листья их, срываемые ветром, бешено кружили меж башен. Тучи окутывали башни и расточались или тяжко ворочались на поднебесном каменном поле, и обрывки их тянулись меж стрельниц, теснясь у невидимых стен.

Совы, хоронящиеся в каменных галереях Кремнистой Башни, нечеловечески вскрикивали или, безмолвно падая в ветреную тьму, плыли к своим ловитвенным угодьям. Фуксию видели в замке все реже и реже. По мере того как погода с каждым отлетающим днем становилась все более грозной, Фуксия, казалось, все удлиняла долгие прогулки, ставшие ныне главным ее удовольствием. Волнение, наполнявшее ее несколько лет назад, когда Фуксия увлекала госпожу Шлакк в кружные походы, представлявшиеся старушке и ненужными, и опасными, вновь овладело девочкой. Но ныне Фуксия и не нуждалась в спутницах, и не желала их.

Вновь посещая почти забытые ею самые дикие из лежащих окрест замка мест, Фуксия испытывала и восторг, и горечь одиночества. Это соединение сладости с горечью стало для нее таким же насущно необходимым, каким был когда-то чердак. Хмурым взглядом она следила, как меняется окраска деревьев, и набивала карманы длинными золотистыми листьями, огненными побегами папоротника — да, собственно, всем, что попадалось ей в лесах и на скалах. Комнату Фуксии заполнили чем-то привлекшие ее странной формы камни, грибы, схожие с людскими ладонями или блюдцами, причудливые осколки кремня и искривленные ветки; и госпожа Шлакк, зная, что корить девочку бесполезно, каждый вечер, тиская пальчиками нижнюю губу, смотрела, как Фуксия вываливает из карманов новые сокровища, прибавляя их к разрастающимся запасам, которые все пуще затрудняли передвижение по ее спальне.

Кроме иероглифов на стенах, в комнате Фуксии появились теперь огромные листья, которые она прикалывала или приклеивала между своими рисунками. Пол был завален собранными ею трофеями.

— Не хватит ли, дорогая? — спросила одним поздним вечером няня, увидев, как только что вошедшая Фуксия выкладывает на кровать поросший мхом булыжник. Сквозь мох там и сям пробивались тонкие побеги папоротника и белые цветочки величиной с комара.

Фуксия не услышала вопроса, и старушка подошла поближе к кровати.

— Ты их довольно уже набрала, проказница моя, разве нет? О да, да, по-моему, довольно! Вполне уже достаточно для твоей комнаты, милочка. Какая же ты грязная, моя... Ох, бедное мое сердце, какая ты неаппетитная!

Фуксия отбросила с глаз и с шеи намокшие волосы, так что они повисли сзади, над воротником, тяжелыми, точно черная морская трава, пучками. Затем, расстегнув после яростной борьбы пуговицу на горле, отчего рубчатая вельветовая накидка свалилась с плеч ее на пол, Фуксия ногой затолкала накидку под кровать. И лишь тут она, похоже, что в первый раз, приметила рядом с собою госпожу Шлакк. Наклонившись, девочка свирепо поцеловала няню в лоб, оросив одежду старушки каплями дождя.

— Ах, замарашка ты неосторожная! Докука непослушная! Ох, бедное мое сердце, ну как ты могла? — внезапно выйдя из себя, воскликнула госпожа Шлакк и притопнула ножкой. — Прямо на мой черный атлас, грязнуля! Плохая, мокрая! Ох, бедное мое платье! Как ты можешь бродить по такой слякоти, на таком ветру? Ты всегда была со мной недобрая. Всегда, всегда!

— Неправда, — сжав ладони, сказала Фуксия.

Бедная старая няня расплакалась.

— Ну что такое, ну что? — спросила Фуксия.

— Не знаю. Ничего не знаю, — ответила няня. — Все такие злые со мной, откуда же мне знать?

— Тогда я уйду, — сказала Фуксия.

Нянюшка задохнулась и вздернула личико кверху.

— Уйдешь? — жалобно вскричала она. — Нет, нет, ты не должна уходить! — И тут в глазах ее вспыхнуло борющееся со страхом любопытство. — Да и куда? — спросила она. — Куда тебе идти, дорогая?

— Подальше отсюда, в другие страны, — ответила Фуксия, — туда, где люди, не знавшие, что я была прежде леди Фуксией, удивятся, когда я скажу им, кем я была, и станут обходиться со мной лучше и вежливее и иногда даже выказывать мне почтение. Но я все равно буду приносить домой листья, и блестящие камушки, и грибы из леса, что бы они обо мне ни думали.

— Ты хочешь бросить меня? — произнесла няня с такой печалью, что Фуксия тут же обхватила ее крепкими руками.

— Не плачь, — сказала она. — Что толку плакать?

Нянюшка вновь подняла на нее взгляд, на этот раз полный любви, которую она питала к своей “деточке”. Но даже в слабости сочувствия к ней, старушка считала себя обязанной напомнить Фуксии о своем положении в замке и потому повторила:

— Неужели необходимо выходить из дому в такую слякотную погоду, единственная моя? Да еще и одежду рвать, ты ведь всегда ее рвешь, проказница моя дорогая. Ты уже большая, тебе полагается гулять только в погожие дни.

— Мне нравится осень, — медленно ответила Фуксия. — Вот я и хожу смотреть на нее.

— Да разве ее из окошка не видать, сокровище мое? — спросила госпожа Шлакк. — А тут тебе и тепло бы было, и потом, на что там смотреть, уж не знаю, да где мне, я всего-навсего глупая старуха.

— Я знаю, что мне нужно, так что не беспокойся, — сказала Фуксия. — Я кое-что ищу.

— Своенравница ты, вот кто, — немного брюзгливо откликнулась госпожа Шлакк, — а я, между прочим, понимаю куда больше, чем ты думаешь. Да, и во всем, но погоди, я тебе сейчас чай сделаю. Будешь пить его у огня, а я принесу малыша, он, верно, уже проснулся. О господи! Сколько всего переделать надо! Ох, слабое мое сердце, долго ли я еще протяну, не знаю!

Глаза ее, следуя за взглядом Фуксии, воротились к булыжнику, вокруг которого расползлось по лоскутному одеялу мокрое пятно.

— Это ужас, что ты за грязнуля, — воскликнула старушка. — Ну зачем тебе этот камень? На что он, дорогая? Какой от него прок? Ты меня никогда не слушаешься. Никогда. И совсем не становишься большой, как я тебе велела. А мне и помочь теперь некому. Кида ушла, вся работа на мне. — И госпожа Шлакк вытерла глаза тыльной стороною ладошки. — Да сними же ты мокрую одежду, а то я тебе ничего не принесу, и эти грязные, промокшие башмаки тоже сними!..

Повозившись немного с дверной ручкой, госпожа Шлакк открыла дверь и зашаркала по коридору, прижимая руку к груди.

Фуксия вылезла из башмаков — не расшнуровывая, но надавливая носком на каблук и вытаскивая ступню. Госпожа Шлакк успела разжечь жаркий огонь, и Фуксия, стянув платье, вытерла им мокрую голову. Затем, завернувшись в теплое одеяло, она рухнула в пододвинутое к камину низкое кресло и, купаясь в привычной ласке тепла, отсутствующим взглядом уставилась из-под полуопущенных век на языки пламени.

Когда госпожа Шлакк вернулась с подносом, нагруженным чаем, поджаренными пшеничными лепешками, хлебом с коринками, маслом, яйцами и баночкой меда, Фуксия уже спала.

Поставив поднос на полку над очагом, старушка на цыпочках добралась до двери и исчезла — чтобы вновь появиться с крошечным Титусом на руках. Он был обернут в белый покров, подчеркивающий теплые тона его личика. Почти лысый при рождении, теперь, хоть прошло всего лишь два месяца, он обзавелся копной волос, таких же темных, как у сестры.

Госпожа Шлакк опустилась с Титусом в кресло напротив Фуксии и слепенько вглядывалась в нее, размышляя, что же теперь делать — разбудить ли девочку или пусть себе поспит, а там можно будет приготовить чай заново. “Так ведь и лепешки остынут, — говорила она себе. — Ох, сколько мне с ней мороки”. Однако затруднение ее разрешил отрывистый удар в дверь, нанесенный костяшками чьей-то руки, удар, от которого она, прижав к груди Титуса, испуганно вскинулась, а Фуксия проснулась.

— Кто там? — крикнула госпожа Шлакк. — Кто там?

— Флэй, — ответил голос слуги лорда Сепулькгравия. Дверь приоткрылась на несколько дюймов, и в самом верху образовавшейся щели показалось костлявое лицо.

— Ну? Ну? Ну? — при каждом слове дергая головой, спросила Нянюшка. —Что такое?

Фуксия обернулась, взгляд ее прополз вверх по щели, пока не уткнулся в лицо, наводящее на мысли о мертвеце.

— А почему ты внутрь не заходишь? — спросила она.

— Не зван, — без выражения ответил Флэй.

Он подошел к сидящим, хрустя при каждом шаге коленями. Взгляд его переместился с Фуксии на госпожу Шлакк, с госпожи Шлакк на Титуса, а с Титуса на чайный поднос, на коем и задержался немного, прежде чем вернуться к закутавшейся в одеяло Фуксии. При этом Флэй обнаружил, что Фуксия по-прежнему смотрит на него, отчего правая его длань — ни дать ни взять пятерка затупившихся когтей — сама собою поехала вверх, чтобы поскрести острый костистый затылок.

— Приказ его светлости, моя госпожа, — сказал он, вновь обращая взгляд к подносу.

— Ему нужна я? — спросила Фуксия.

— Лорд Титус, — ответил Флэй, пожирая глазами чай, поджаренные лепешки, хлеб с коринками, масло, яйца и баночку меда.

— Ты говоришь, ему нужен маленький Титус? — воскликнула няня, пытаясь достать ногами до пола.

Флэй механически кивнул.

— Буду ждать, квадратная арка, половина девятого, — прибавил он, вытирая об одежду ладони.

— Ему нужна моя маленькая светлость, — прошептала старушка Фуксии, которая, хоть начальная ее неприязнь давно сошла на нет, по-прежнему не разделяла взволнованного обожания, с которым относилась к младенцу Нянюшка. — Чудо мое махонькое.

— Отчего нет? — откликнулся Флэй и вновь погрузился в привычное молчание, успев напоследок добавить: — Девять часов библиотека.

— Ох, бедное мое сердце, так ему уже в постельку будет пора, — ахнула няня и еще крепче прижала Титуса к себе.

Фуксия тоже уже смотрела на чайный поднос.

— Флэй, — сказала она, — ты не хочешь поесть?

В виде ответа паукообразный слуга пересек комнату, подхватил замеченное им краешком глаза кресло и, возвратившись к камину, уселся между девочкой и старушкой. После чего извлек потускневшие часы, скорчил им такую рожу, будто то были и не часы вовсе, а смертельный враг его, и вернул их в некую потайную прореху в грязном своем облачении.

Нянюшка, выбравшись из кресла, отыскала подушку, положила ее у огня, устроила на ней Титуса и начала разливать чай. Сыскалась чашка и для Флэя, и затем в течение какого-то времени все трое жевали, прихлебывали, нагибались, беря с подноса потребное, но при этом не давали себе труда взглядывать друг на друга. Отблески пламени плясали по комнате, и тепло его было желанным, ибо в наружных дворах да и в коридорах дышащие влажной землей сквозняки этой поры пробирали человека до костей.

Флэй снова вытащил часы и, утерев ладонью рот, поднялся. Вставая, он смахнул с подлокотника своего кресла блюдце, разбившееся об пол со звуком, заставившим Флэя прянуть в сторону, вцепившись в спинку кресла задрожавшей рукой. Титус скривился, словно собираясь заплакать, но передумал.

Столь очевидный признак волнения, владевшего Флэем, которого Фуксия знала с детства и в котором ни разу прежде никакой нервозности не замечала, удивил девочку.

— А почему ты дрожишь? — спросила она. — Ты раньше никогда не дрожал.

Флэй совладал с собой и вдруг снова сел, повернув лицо к Фуксии.

— Это ночи, — бестонно сказал он. — Не сплю, леди Фуксия.

И вдруг страшновато рассмеялся, со звуком, с каким ржавчина счищается с ножа.

Резко встав, он подошел к двери и очень медленно приоткрыл ее, внимательно вглядевшись в щель, прежде чем дюйм за дюймом просочиться наружу и со стуком закрыть за собою дверь.

— Девять часов, — дрожащим голосом сказала нянюшка Шлакк. — Зачем твоему отцу понадобилась моя маленькая светлость, да еще в девять часов? Ох, бедное мое сердце, и чего он от него хочет?

Но Фуксия, утомленная долгим днем, проведенным ею в дождливом лесу, уже крепко спала, и красное пламя мерцало на ее запрокинутом лице.

 

Библиотека

Библиотека Горменгаста размещалась в Восточном крыле замка, которое, точно узкий полуостров, далеко выдавалось из породившего его серого материка. Как раз посередине этого хиреющего крыла и уходила в небо Кремнистая Башня, возносясь в обезображенной шрамами, надменной властности над прочими башнями Горменгаста.

Некогда она завершала Восточное крыло, но затем одно поколение за другим принялись достраивать его. Начальные добавления заложили традицию, создав прецедент для Эксперимента, ибо многие из предшественников нынешнего лорда Гроана дозволяли себе увлекаться архитектурными причудами, отчего возводимые ими пристройки приобретали вид несуразный. Некоторые даже не продвигались в общем восточном направлении, изначально выдерживавшемся этим крылом, — кое-какие из сооружений позволяли себе изгибаться, а то и уходить под прямым углом в сторону, чтобы затем снова влиться в основное каменное русло.

В большинстве своем постройки эти были сложены из грубо обтесанных камней и отличались гнетущей грузностью кладки, характерной для основного массива Горменгаста, значительно разнясь, впрочем, во всех иных отношениях — одна из них, скажем, венчалась гигантской, высеченной из камня львиной главой, державшей в зубах обмякший труп человека с выбитыми на нем словами: “Он был врагом Гроана”; вплотную к ней располагалось довольно обширное прямоугольное пространство, заполненное колоннами, стоявшими так тесно, что пролезть между ними удавалось с трудом. На высоте в сорок примерно футов колонны упирались в идеально плоскую крышу, сложенную из устланных плющом каменных плит. Никакого практического применения это строение не имело даже изначально, густой лес колонн, из которого оно полностью состояло, мог пригодиться разве в качестве превосходного места для фантастической игры в прятки.

Вся эта гряда строений, тянувшаяся по неровной почве на восток между двумя стенами хвойного леса, содержала немало образчиков экстравагантной фантазии, переведенной на язык зодчества, однако по большей части образующие ее здания возводились с какой-либо особой целью — как увеселительный павильон, обсерватория или музей. Некоторые вмещали залы с галереями по трем стенам, явно предназначенные для концертов либо танцев. Одно из строений явно содержало когда-то птичий вольер — оно хоть и пришло в упадок, но древесные ветви, в давнее время закрепленные под высокими потолками его центрального зала, еще висели там на ржавых цепях, а пол покрывали обломки поилок, и красные от ржавчины птичьи клетки валялись на нем среди укоренившихся в полу плевел.

Если не считать библиотеки, Восточное крыло, от Кремнистой Башни и дальше, обратилось теперь в череду заброшенных, забытых реликтов, в Ихавод каменной кладки, безмолвно дефилирующей по аллее затмевающих иглами небо сумрачных сосен.

Библиотека стояла между зданием с серым куполом и тем, чей фасад покрывала некогда штукатурка. Большая часть ее обвалилась, но кой-какие вросшие в камень фрагменты еще цеплялись за поверхность фасада. Пятна выцветшей краски свидетельствовали, что давным-давно весь фронтон этого здания украшала колоссальная фреска. Ни двери, ни окна не нарушали каменной поверхности. На одном из самых больших кусков штукатурки, пережившем сотни бурь и еще продолжавшем держаться за камень, различалась чья-то нижняя челюсть, но остальные фрагменты ничего узнаваемого не предъявляли.

Библиотека, хоть и не такая высокая, как строения, примыкавшие к ней с обеих сторон, была, однако ж, много длиннее любого из них. Тропа, тянувшаяся вдоль Восточного крыла, то уклоняясь в лес, то почти приникая к калейдоскопическим, затененным вечнозелеными ветвями стенам, завершалась внезапной излукой, приводившей к резной двери. Здесь она и терялась в иглах, устилавших три крутые ступени, спускавшиеся к одному из двух входов в библиотеку. Этот вход выглядел поскромнее другого, но именно через него проникал в свое царство лорд Сепулькгравий. Навещать библиотеку так часто, как ему хотелось бы, он не мог, ибо бесконечные ритуалы, выполнение коих было его непременным долгом, каждодневно отнимали у него многие часы, которые он с радостью потратил бы на единственное, что доставляло ему наслаждение, — на книги.

Но, несмотря на все свои обязанности, лорд Сепулькгравий положил себе за правило каждый вечер, даже и в самый поздний час, удаляться в свой приют и оставаться там за полночь.

Вечер, в который он послал Флэя с приказом доставить к нему Титуса, застал лорда Сепулькгравия, освободившегося уже к семи, сидящим посреди библиотеки в глубокой задумчивости. Библиотечную залу освещала люстра, свет которой, не способный добраться до дальних пределов залы, выделял лишь корешки томов, что стояли на шедших вдоль длинных стен центральных полках. В пятнадцати футах над полом тянулась по кругу каменная галерея, с такими же, как и внизу, рядами книг.

В центре библиотеки, прямо под люстрой, стоял длинный стол, вырезанный из цельного куска чернейшего мрамора. Поверхность его отражала три самых редких тома из собрания его светлости.

На сведенных коленях Графа покоилась книга, содержавшая литературные опыты его деда, но книга эта так и осталась нераскрытой. Руки Графа вяло свисали по бокам, голова откинулась на бархат, которым был обтянут прислон его кресла. Как и всегда, отправляясь в библиотеку, Граф облачился в серое. Нежные кисти рук, сквозистые, как алебастр, выступали из пышных его рукавов. Так просидел он около часа; глубочайшая меланхолия обозначалась в каждой линии его тела.

Казалось, что библиотека растекается от него, как от своей сердцевины. Уныние Графа пропитывало воздух вокруг, разносивший немощь его во все стороны. Все находящееся в длинной зале впитало в себя эту грусть. Темные галереи маялись в медленной муке; книги, ряд за рядом уходящие в мглистые углы, представлялись каждая отдельной трагической нотой в монументальной фуге томов.

Графиню он видел теперь лишь в минуты, которые навязывал ему ритуал Горменгаста. Им так и не довелось узнать друг с другом гармонию тела либо духа, брак их, необходимый для продления рода, никогда не был счастливым. При всем его интеллекте, далеко, он сознавал это, превосходившем ее, Граф ощущал в жене присутствие тяжкой, могучей жизненной силы и относился к ней с подозрением, ибо в силе этой воплощалась не столько физическая энергия, сколько слепая страсть к тем сторонам жизни, которые в нем никакого волнения не пробуждали. Любовь их оставалась бесстрастной, и если бы не осознание долга, требующего дать дому Гроанов наследника, оба они с радостью разорвали бы их обременительный, хоть и плодоносный союз. В пору беременности жены Граф подолгу не навещал ее. Не приходится сомневаться в том, что тягостное это супружество усугубило коренную его подавленность, но в сравнении с тоскливым лесом врожденной меланхолии Графа подавленность эта представлялась не более чем чужеродным деревом, завезенным в лес и прижившимся в нем.

Не отчужденность их томила Графа, не что бы то ни было осязаемое, но вечная грусть, присущая ему от рождения.

Людей, с которыми он мог говорить, не соступая с собственных духовных высот, было вокруг него не много, и только беседы с одним из них, с Поэтом, доставляли Графу хоть какое-то удовольствие. Время от времени он навещал этого рослого человека с клинообразным лицом, и отвлеченный язык, на котором они обменивались кое-какими из головокружительных их прозрений, на время пробуждал в Графе слабое шевеление интереса. Однако в Поэте присутствовало нечто от идеалиста — энтузиазм, раздражавший лорда Сепулькгравия, а потому он и с Поэтом видался не часто.

Обилие обязанностей, которые иному могли досаждать и представляться бессмысленными, служило для его светлости источником облегчения, позволяя ему хоть в какой-то мере спасаться от себя самого. Он сознавал, что положение его безнадежно, что он — жертва хронической меланхолии, что, будь он постоянно предоставлен себе, он давно бы уже пристрастился к тем наркотикам, что и сейчас-то подрывали его телесное здоровье.

Этим вечером, пока Граф молча сидел в кресле с бархатной спинкой, разум его обращался к самым разнообразным предметам — так черному кораблю, по каким бы он водам ни плыл, неизменно сопутствует отраженный в волнах страшный образ — к алхимии и поэзии Смерти, к смыслу звезд и природе видений, угнетавших его, когда в известковые предрассветные часы опийная настойка создавала в его мозгу мир цвета сальной свечи, отзывавший призрачной красотой.

Так он сидел долго, погруженный в задумчивость, а когда совсем уж собрался взять свечу, стоявшую наготове у локтя, и отыскать книгу, более отвечающую его настроению, нежели лежавшие на коленях опыты его деда, то ощутил вдруг присутствие новой мысли, которая до этой минуты всего лишь смягчала прежние размышления, но теперь смело вторглась в его разум. Уже в течение долгого времени Граф чувствовал, что она чуть затуманивает, нарушает ясность его раздумий о назначении и смысле традиции и родословия, теперь же мысль эта стряхнула с себя обузу учености, и Граф стал наблюдать, как она выходит из глубины его разума и предстает пред ним нагой, такой же, каким был сын его, Титус, когда Граф впервые увидел его.

Тяжесть, давившая Графа, не исчезла, она лишь сместилась несколько вбок. Граф встал и, сделав несколько беззвучных шагов, поставил книгу на полку между других, родственных ей по сути. И так же беззвучно вернулся к столу.

— Где ты? — спросил он.

Во тьме одного из углов мгновенно возник Флэй.

— Который час?

Флэй вытащил свои тяжелые часы.

— Восемь, ваша светлость.

Несколько минут лорд Сепулькгравий, склонив голову на грудь, прохаживался взад и вперед по всей длине библиотеки. Флэй провожал его глазами, наконец хозяин остановился прямо перед слугой.

— Я хочу, чтобы няня моего сына принесла его ко мне. Жду их к девяти. Ты проводишь их через лес. Можешь идти.

Флэй повернулся, о чем немедля доложили его колени, и исчез в тенях большой залы. Отведя портьеру, скрывавшую дверь в дальнем конце библиотеки, он сдвинул тяжелый дубовый засов и по трем ступеням поднялся в ночь. Огромные ветви сосен терлись над ним одна о другую, наполняя шорохом слух. Небо затянули тучи, и, не проделай он этот же самый путь в темноте уже тысячу раз, Флэй наверняка заблудился бы в ночи. Справа от себя он чуял хребет Западного крыла, хотя видеть его не мог. Он шел во тьме, говоря себе: “Почему сейчас? Все лето сына не видел. Думал, забыл о нем. Давно полагалось свидеться. Что за игры? Наследнику Горменгаста тащиться по лесу холодной ночью. Неправильно. Опасно. Простудится. Но его светлости виднее. Ему виднее. Я всего лишь слуга. Первый слуга. Один такой. Выбрал меня, меня, Флэя, потому что доверяет. И правильно, доверять можно. Ха-ха-ха! А почему? Ха-ха! Молчу как покойник. Вот почему”.

При приближении Флэя к Кремнистой Башне деревья вокруг поредели и несколько звезд проступили в черном мраке над его головой. Ко времени же, когда он достиг главного здания замка, ночные тучи скрывали только половину неба, так что Флэй различал во мраке темные очертания башен. Внезапно он замер, сердце стукнуло в ребра, он подтянул плечи к ушам, но миг спустя понял, что тусклое, тучное сгущение тьмы в нескольких футах от него — это всего лишь подстриженный самшитовый куст, а не фигура преследующего его злобного дьявола.

Он двинулся дальше и наконец достиг широкой входной арки. Почему он сразу не прошел под нею и не поднялся по лестницам, чтобы найти нянюшку Шлакк, Флэй не знал и сам. В мутном свете, исходившем из высоко расположенного кухонного окна, которое Флэй увидел сквозь арку, за прямоугольным двором прислуги, не было, в сущности, ничего необычного. В том или этом помещении кухни свет горел почти всегда, хоть к этому часу большая часть ее челяди уже удалялась в подвальные спальни. Порою какой-нибудь провинившийся поваренок, занятый после обычных дневных часов изнурительной работой, отскабливал кухонный пол или несколько поваров корпели над заказанным на завтра редкостным блюдом.

И все же в эту ночь зеленоватый и томный свет в маленьком оконце задержал взгляд Флэя, и он, не успев даже понять, что его так озадачило, обнаружил, что ноги, опережая разум, уже несут его через двор.

По пути он дважды останавливался, говоря себе, что поступает бессмысленно, что его к тому же до костей пробирает холод, но безрассудный зуд любопытства всякий раз одерживал над здравомыслием верх.

Он не сумел бы сказать, из какого именно помещения кухни исходит это квадратное зеленоватое свечение. Нечто нездоровое чудилось в самой его окраске. Прямоугольный двор был пуст, ничьих шагов, кроме Флэевых, не слышалось в нем. Окно сидело слишком высоко, чтобы даже Флэй смог в него заглянуть, впрочем, он легко дотянулся рукою до подоконника. И снова сказал себе: “Что делаешь? Тратишь время. Светлость приказал доставить няньку с ребенком. Чего тебе здесь? Зачем ты?”

Но тело вновь опередило мысль, руки Флэя уже выкатывали из крытой галереи пустой бочонок.

Управиться с бочонком, катя его на ободе к квадратику света, было в такой темноте непросто, однако Флэй исхитрился почти бесшумно доставить бочонок прямиком под окно.

Разогнувшись, он обратил лицо к свету, истекающему, будто газ, и стынущему вкруг окна в дымке осенней ночи.

Водрузив на бочонок правую ногу, Флэй сообразил вдруг, что если он, поднявшись, окажется прямо против окна, то свет обольет его лицо. Он сам не знал, почему это так, но любопытство, охватившее его под низкой аркой, было столь повелительным, что, сняв с бочонка ногу и оттянув его несколько вправо от оконца, Флэй вскарабкался на него с поспешностью, самого его напугавшей. Руки Флэя раскинулись по незримой стене, и, понемногу сдвигая голову влево, он чувствовал, как ладони его с распяленными, точно спицы костяного веера, пальцами покрываются потом. Он уже различал в стекле (несмотря на круг старой паутины, схожий с набитым мухами гамаком) гладкие каменные стены комнаты, лежащей под ним, но для того, чтобы ясно увидеть пол, нужно было еще пуще вдвинуть голову в свет.

В свете этом, сочившемся сквозь окно в мутную дымку, основные детали костного устройства головы господина Флэя словно бы выступали из черного полотна, но глазницы его, волосы, часть лица под носом и нижней губой и все, лежащее ниже подбородка, остались во владениях ночи. Лицо Флэя обратилось в маску, подвешенную во мгле.

Дюйм за дюймом господин Флэй подвигался вверх, пока не увидел то, что, как он с пророческим испугом уже осознал, ему суждено было увидеть самой судьбой. В комнате под ним воздух пропитывал жутковато зеленый свет, замеченный им за прямоугольником двора. Лампу, свисавшую на цепи до середины комнаты, укрывал беловато-зеленый абажур. Источаемый ею омерзительный свет обращал каждую вещь, находящуюся в комнате, в подобие театральной декорации.

Но Флэю было не до раскинувшейся под ним обстановки ночного кошмара, ибо первое и единственное, что он ощутил, заглянув в комнату, это огромное, зловещее присутствие, окатившее его такой дурнотой, что он пошатнулся на бочонке и вынужден был отдернуть голову от окна, чтобы охладить лоб, прижав его к холодным камням стены.

 

В мучнисто-зеленом свете

Даже борясь с охватившей его тошнотой, Флэй гадал — чем это занят там Абиата Свелтер? Наконец он оторвал лоб от стены и в несколько приемов вернул голову на прежнее место.

На этот раз Флэя поразила царившая в комнате пустота, однако он тут же, испуганно дрогнув от страшной близости, понял, что главный повар сидит на скамье у стены — прямо под ним. Ясно различить его сквозь грязь и паутину не удавалось, но когда Флэй обнаружил его, оказалось, что огромный, одутловатый кумпол Свелтера, облегаемого зеленоватой в свете лампы белизной чуть ли не лопавшихся на нем одежд, находится от Флэя на расстоянии вытянутой руки. Эта близость пронзила господина Флэя невыносимым ужасом. Он стоял, глядя как зачарованный на мясистый лысый череп повара, и пока он глядел, один бледно-плюшевый участок черепа судорожно сократился, сгоняя октябрьскую муху. Больше ничто не шелохнулось. Глаза господина Флэя на миг оторвались от черепа, позволив ему обнаружить у противоположной стены точильный станок. Рядом со станком стоял деревянный стул. Направо Флэй увидел два деревянных ящика, размещенных на полу футах в четырех один от другого. По сторонам от них шли, пересекая комнату прямо под господином Флэем, две примерно параллельные меловые черты. Почти достигнув левой стены, они, выдерживая разделявшее их расстояние, сворачивали направо, но в новом направлении продвигались всего на несколько футов, а затем упирались в стену. В этом месте между ними виднелась какая-то сделанная мелом надпись и еще указывающая в стену стрелка. Надпись была неразборчивой, однако минуту спустя Флэй сумел ее расшифровать: “К Девятой лестнице”. Прочитанное заставило его содрогнуться — хотя бы по той причине, что Девятая лестница была именно та, что вела с нижнего этажа к спальне лорда Сепулькгравия. Глаза Флэя быстро вернулись к бугристому шару маячившей под ним головы, однако в ней по-прежнему не наблюдалось никакого движения, не считая разве легкого колыхания, сопровождающего вдохи и выдохи повара.

Флэй вновь передвинул взгляд направо, к двум ящикам, он уже понял, что ящики изображают либо дверь, либо какой-то проход, ведущий в этот меловой коридор, который позволяет достичь Девятой лестницы. Однако теперь взгляд Флэя сосредоточился на длинном мешке, поначалу его внимания не привлекшем. Мешок лежал между ящиками, как бы свернувшись калачиком. И пока Флэй вглядывался в него, что-то понемногу начало цепенить его душу, некий безымянный ужас, сути которого он еще не уяснил, но от которого внутренне отпрянул.

Какое-то движение, совершавшееся прямо под ним, заставило его оторвать взгляд от мешка — гигантское тело поднималось на ноги. Вот оно пересекло комнату, мучнисто-зеленый свет лампы окрасил белизну его одежд. Оно уселось близ точильного камня, держа в руке оружие, казавшееся маленьким в сравнении с пропорциями его туши, при том что на самом деле то был двуручный мясницкий секач.

Свелтер надавил на подножку точила, и камень пошел писать привычные свои круги. Три-четыре раза поплевав на него, Свелтер легким движением провел уже острым как бритва ножевищем по жужжащему камню. Согнувшись над станком, он всматривался в трепещущий металл, время от времени поднося его к уху, словно бы вслушиваясь в тонкую, певучую ноту, срывающуюся с неописуемо острой стали.

Затем он снова сгибался, продолжая свои труды, и снова в течение нескольких минут увлажнял лезвие, и снова прислушивался к незримому острию. Флэй постепенно утрачивал представление о реальности того, что он видел, разум его понемногу задремывал, но тут он обнаружил, что повар опять встал и уже направляется к той части стены, где заканчивались меловые линии, и при этом поднял лицо, позволив Флэю увидеть застывшее на нем выражение. Глаза повара отливали железом и смертью, рот был раскрыт в широкой бессмысленной улыбке.

То, что за этим последовало, представилось Флэю странным танцем, гротескным обрядом, в котором участвовали одни только ноги; прошло какое-то время, прежде чем он, наблюдая за тем, как повар медленной, тщательной поступью продвигается между меловыми линиями, осознал, что враг его упражняется в бесшумной ходьбе на цыпочках. “К чему он готовится? — думал Флэй, видя, с какой напряженной, мучительной сосредоточенностью Свелтер шаг за шагом подвигается вперед, держа секач в правой руке. Флэй еще раз взглянул на меловую стрелу. — Он идет со стороны Девятой лестницы; свернул налево в обветшалый коридор. Там нет комнат ни слева, ни справа. Уж я-то знаю. Он приближается к спальне”. И Флэй побелел в темноте как смерть.

Два ящика могут изображать лишь одно — дверной проем, ведущий в спальню лорда Сепулькгравия. А мешок...

Он смотрел, как повар приближается к условному изображению его, Флэя, спящего под дверью хозяйской спальни, свернувшись, как он сворачивался всегда. Медлительность, с которой повар приближался к нему, стала теперь бесконечно тягучей. Ступни повара дюйм за дюймом опускали толстые их подошвы, приближаясь к полу, а когда касались его, Свелтер клонил жирную голову набок и, закатывая глаза, вслушивался в свой шаг. Подойдя к мешку на три фута, он ухватил секач обеими руками, уравновешивая свою тушу, пошире раздвинул ноги и стал мелкими, беззвучными шажками подвигать их вперед одну за другой. Теперь он оценивал расстояние между собой и спящим олицетворением своей ненависти. Увидев, как секач взвивается в воздух над бугристым плечом, как полыхает зеленым огнем сталь, Флэй закрыл глаза.

Когда он открыл их, Абиаты Свелтера уже не было рядом с мешком, ничуть не изменившимся с тех пор, как Флэй видел его в последний раз. Повар снова подвигался крадучись от меловой стрелы. Ужас, владевший Флэем, усугублялся теперь зародившимся в его мозгу вопросом. Откуда Свелтеру знать, что он спит, подтянув к подбородку колени? Что голова его всегда обращена на восток? Выходит, повар видел его спящим? Флэй в последний раз прижался лицом к стеклу. Кошмарное повторение того же смертоносного прохода на цыпочках с такой силой ударило Флэя по нервам, что колени его подогнулись, пришлось присесть, не слезая с бочонка, на корточки и отереть лоб тыльной стороною руки. Голова его вдруг опустела, одна только мысль и осталась в ней — бежать, бежать из пределов замка, в которых водится подобная нечисть, от этого окна с зеленоватым светом; кое-как спустившись с бочонка, он заковылял в мглистую тьму и, ни разу не обернувшись, чтобы напоследок окинуть взглядом кошмарную сцену, миновал арочный проход, через который уклонился, себе на беду, от своего прежнего курса.

Проникнув в замок, он устремился к главной лестнице и гигантскими, точно у богомола, шагами влез на этаж, на котором находилась комната нянюшки Шлакк. Добраться до нее ему удалось далеко не сразу, ибо Западное крыло, в котором обитала Нянюшка, располагалось по другую сторону главного здания и попасть туда можно было лишь кружным путем, ведшим сквозь многие залы и коридоры.

Нянюшки в комнате не было, поэтому Флэй отправился к леди Фуксии, у которой, как он и предполагал, нашел старуху сидящей с малышом у огня безо всякой почтительности, каковую ей надлежало выказывать в присутствии дочери его светлости.

Тогда-то он и стукнул костяшками в дверь, и разбудил Фуксию, и напугал старую няньку. Но прежде чем постучать, Флэй несколько минут простоял, изо всех сил стараясь вернуть себе обычное самообладание. В сознании его возникла картина: он в Прохладной Зале бьет Свелтера цепью по лицу, — как давно, казалось ему теперь, это было! На миг он снова облился потом, так что пришлось, прежде чем войти в комнату, вытереть ладони о штаны. В горле у него совсем пересохло, и еще до того, как увидеть леди Фуксию или няньку, он увидел поднос. Вот что ему было нужно. Хоть чего-нибудь испить.

Комнату Фуксии Флэй покинул уже менее шаткой походкой, сказав напоследок, что подождет госпожу Шлакк с Титусом под аркой, а оттуда проводит ее в библиотеку.

 

“Горим!”

Хотя Встречу устраивал лорд Сепулькгравий, именно к Саурдусту, когда тот появился в библиотеке, обратились взгляды всех собравшихся, ибо энциклопедические познания старика по части ритуала наделяли его властью над всяким собранием. Саурдуст стоял у мраморного стола, и поскольку он был самым старым, а по собственному его убеждению и самым мудрым из присутствующих, лицо его хранило вполне понятное выражение собственной значительности. Богатый, идущий к лицу наряд несомненно внушает представление о благоденствии всякому, кто его носит, но облачаться, подобно Саурдусту, в заветные багровые лохмотья значило стоять неизмеримо выше таких соображений, как стоимость и удобство одежды, и испытывать чувство своей правоты и правильности, которого ни за какие деньги не купишь. Саурдуст знал, что по первому его требованию все гардеробы Горменгаста распахнутся перед ним. Они были ему не нужны. В пегой бороде старика, где белые волосы перемежались черными, виднелось несколько свежезавязанных узлов. Мятый пергамент его лица, лица патриарха, тускло поблескивал в вечернем свете, льющемся из высоко расположенного окна.

Флэй сумел отыскать пять кресел, которые он и расставил в ряд перед столом. Нянюшка с Титусом на коленях заняла центральное место. Лорд Сепулькгравий справа от нее и графиня Гертруда слева сидели в обычных своих позах: Граф оперся правым локтем о подлокотник, погрузив подбородок в ладонь; кресло Графини полностью скрылось под нею из виду. Одесную Графини сидел, скрестив длинные ноги, Доктор, по лицу его блуждала глуповатая, предвкушающая улыбка. С другого конца ряд замыкала его сестра, таз ее по меньшей мере на фут отступал от волнующегося перпендикуляра: грудная клетка, шея, голова. Фуксии, к большому ее облегчению, кресла не досталось, и она, заведя за спину руки, встала позади сидящих, крутя и крутя в пальцах носовой платок. Увидев, как древний Саурдуст делает шаг вперед, она задалась вопросом: что чувствует столь дряхлый, столь морщинистый человек? “Интересно, буду ли я когда-нибудь такой же старой? — думала она. — Наморщенной старухой, старшей матери, старшей даже, чем Нянюшка Шлакк”. Девочка бросила взгляд на черную глыбу материнской спины. “И кто у нас тут не стар? Нету таких. Только этот безродный мальчишка. Мне-то все равно, но уж больно он отличается от меня, и потом для меня он слишком умен. Да и он не так уж и молод. Я предпочла бы друзей помоложе”.

Взгляд Фуксии пробежался по череде голов. Одна за другой: старые, ничего не понимающие головы.

Последней была Ирма.

“Вот и она тоже не родовита, — думала Фуксия, — и шея у нее слишком чистая, самая длинная, тонкая и смешная шея, какую я когда-либо видела. Интересно, может, она на самом деле белый жираф и только притворяется человеком?” Мысли девочки перескочили к жирафьей ноге на чердаке. “А вдруг это ее нога?” — подумала она. Идея эта до того понравилась Фуксии, что она забыла о необходимости следить за собою и прыснула.

Саурдуст, как раз собиравшийся начать свою речь и уже воздевший ради того дряхлую руку, вздрогнув, уставился на Фуксию. Госпожа Шлакк покрепче прижала к себе Титуса и замерла, вслушиваясь. Лорд Сепулькгравий не переменил позы, но неспешно приоткрыл один глаз. Леди Гертруда, словно услышав сигнал, крикнула Флэю, замешкавшемуся за дверью библиотеки:

— Да открой же ты дверь, милейший, и впусти птицу! Что ты там топчешься?

Графиня присвистнула, странно, будто чревовещатель, и пеночка-трещотка, влетев в библиотеку, пронеслась по ней, как по длинной, темной пещере, и опустилась Графине на палец.

Ирма, услышав смешок девочки, дернулась, впрочем она была слишком воспитанна, чтобы оглядываться, так что отреагировать на смешок пришлось Доктору, что он и сделал, подмигнув Фуксии левым глазом из-под выпуклого стекла — точно устрица закрыла и отворила в воде створки своей раковины.

Саурдуст, выведенный из состояния душевного равновесия этой неподобающей помехой, как и присутствием пеночки, которая, прыгая вверх и вниз по руке леди Гертруды, не давала ему сосредоточиться, снова задрал подбородок, теребя пальцами затяжной булинь в своей бороде.

Хриплый дрожащий голос его побрел по библиотеке, как заблудившийся посетитель.

Длинные полки ярус за ярусом обступали собравшихся, замыкая их мир в стену других миров, скованных, но живых средь хитросплетения миллионов запятых, двоеточий, точек, дефисов и всевозможных печатных знаков.

— Мы собрались в этой древней библиотеке все вместе, — говорил Саурдуст, — по настоянию Сепулькгравия, семьдесят шестого графа из дома Горменгаста и господина всех просторов земных, что облегают нас, вплоть до самых пустошей севера, до серых соленых южных болот, до зыбучих песков и бесприливного моря востока, до бессчетных мослов западных скал.

Слова истекали из старца тихим, монотонным потоком. Закончив период, Саурдуст ненадолго закашлялся, но совладал с собой и механически продолжал:

— Мы собрались в сей семнадцатый день октября, чтобы выслушать его светлость. Луна господствует в эти ночи, реки полнятся рыбами. Совы Кремнистой Башни взыскуют добычу, как в давнее время, и потому уместно, дабы его светлость поделился с нами в сей семнадцатый день осеннего месяца тем, что у него на уме. Ближайший час не взывает к исполнению священных обязанностей, от коих никогда он не уклонялся. А потому уместно и правильно свершить все это сейчас — в шестом часу по счету дневного времени. Как Распорядитель Ритуала, Хранитель Грамот и Наперсник Рода, я вправе сказать, что обращение к вам его светлости ничем не нарушит догматов и принципов Горменгаста. И однако же, ваша светлость и вы, достопочтенная супруга его, — напевно продолжал Саурдуст, — ни для кого из пришедших сюда не тайна, что помыслы наши обращены будут в этот вечер к младенцу, занимающему ныне почетное место, к лорду Титусу. Нет, это не тайна.

Из груди Саурдуста снова вырвался жуткий кашель.

— К лорду Титусу, — сказал он, уставив на мальчика затуманенный взгляд. И затем повторил погромче, уже раздраженно: — К лорду Титусу.

Нянюшка Шлакк, сообразив вдруг, что старик делает ей какие-то знаки, поняла, что ей надлежит поднять младенца повыше, как некий образчик продукции или вещь, продаваемую с аукциона. Она подняла Титуса, но никто не удостоил экспонат взглядом, разве что Прюнскваллор, глаза которого аккуратно вобрали в себя Нянюшку, младенца и все остальное, да еще с присовокуплением такой прожорливой, зубастой улыбки, что Нянюшка постаралась заслониться от нее плечиком и покрепче прижать Титуса к плоской своей грудке.

— Я обращусь к вам спиной и четырежды стукну в стол, — сказал Саурдуст. — Шлакк поднесет младенца к столу, а лорд Сепулькгравий... — Тут на него напал приступ еще более буйного, нежели прежде, кашля. В тот же миг и шея Ирмы легонько дрогнула, и она подпела Саурдусту пятью благовоспитанными лающими кашельками. С извиняющимся выражением Ирма повернулась к Графине, наморщив в знак самоосуждения лоб. Но Графиня не обратила на ее немую просьбу никакого внимания. Ноздри Ирмы изогнулись. Нет, она не осознала еще присутствия в библиотеке какого-то нового запаха, перебившего запах пыльной кожи, просто снабженные сверхчуткими нервными окончаниями ноздри ее проявили самостоятельность.

Чтобы оправиться от приступа, Саурдусту потребовалось некое время, однако в конце концов он выпрямился и продолжил:

— Шлакк поднесет младенца к столу, а лорд Сепулькгравий соизволит приблизиться, следуя за своей челядинкой, и, оказавшись прямо за мною, коснется моей шеи указательным пальцем левой своей руки. По оному знаку мы с Шлакк отступим, Шлакк же оставит младенца лежать на столе, а лорд Сепулькгравий обогнет стол и встанет, взирая на нас поверх такового.

— Что, голодно, радость моя? Ни зернышка в животе не осталось? Так ведь? Ведь так?

Голос прозвучал так неожиданно, так громко и так сразу за неровным говорком Саурдуста, что каждый из присутствующих решил поначалу, будто слова эти обращены именно к ним; впрочем, повернувшись, они увидели, что Графиня беседует с пеночкой. Ответила пеночка что-либо или нет, так и осталось неизвестным, потому что на этот раз не только Ирму настиг новый приступ уже не столь благовоспитанного сухого кашля, но и брат ее, и нянюшка Шлакк присоединились к ней, заглушив все прочие звуки.

Испуганная птица вспорхнула, лорд Сепулькгравий остановился, не дойдя до стола, и сердито обернулся к нарушителям тишины, но тут его ноздри впервые учуяли еле приметный запах дыма, заставив Графа поднять голову и принюхаться, медленно и печально. В то же мгновение и Фуксия ощутила першение в горле. Она оглядела залу и наморщила нос, поскольку дым, пусть еще незримый, понемногу пропитывал все вокруг.

Прюнскваллор поднялся из своего кресла и, переплетя белые руки и вопросительно поведя по воздуху носом, быстрым взглядом окинул библиотеку. Голова его склонилась набок.

— В чем дело, милейший? — тяжко вопросила снизу Графиня. Она все еще сидела на месте.

— Дело? — с многозначительной улыбкой откликнулся Доктор, продолжая шарить по библиотеке взглядом. — Дело в атмосфере, насколько я, ваша светлость, смею судить, произведя столь краткое, весьма, весьма краткое обследование, насколько я смею судить, ха-ха-ха! Дело в том, что атмосфера сгущается, ха-ха!

— Дым, — тяжело и резко объявила Графиня. — Ну и что с того? Вы разве никогда не слышали запаха дыма?

— Множество раз, ваша светлость, множество раз, — ответил Доктор. — Но никогда, с вашего разрешения, никогда не встречал его здесь.

Графиня, что-то проворчав себе под нос, осела поглубже в кресло.

— Дыма здесь никогда еще не было, — подтвердил лорд Сепулькгравий. Повернув голову к двери, он немного повысил голос: — Флэй.

Из тени выполз, точно паук, нескладный слуга.

— Открой дверь, — резко приказал Сепулькгравий, и когда паук, поворотясь, уполз обратно в тень, его светлость шагнул к Саурдусту, согнувшемуся над столом и сотрясаемому кашлем. Взяв старика за локоть, Граф кивком подозвал Фуксию, девочка, подойдя, подхватила Саурдуста с другого бока, и все трое следом за Флэем направились к двери.

Леди Гроан сидела горой, наблюдая за птицей.

Доктор Прюнскваллор, ненадолго сдвинув толстые очки на лоб, протирал глаза. Но бдительности он не утратил и, едва очки вернулись на место, улыбнулся всем и каждому по очереди. На миг взгляд его задержался на Ирме, методично раздиравшей на маленькие кусочки украшенный богатой вышивкой кремовый шелковый платочек. Глаза ее были скрыты темными стеклами очков, но по тоненькой, влажной линии обвисшего рта, по подергиванию кожи на остром носу можно было с уверенностью заключить, что глаза уже притиснулись к стеклам снутри, покрывая их вызванной дымом влагой.

Доктор свел вместе кончики больших и указательных пальцев, а затем, разведя указательные, несколько секунд наблюдал, как они вертятся один вкруг другого. Потом взгляд его обратился в дальний конец залы, где различались Граф, его дочь и старик между ними, приближающиеся к двери. Кто-то, предположительно Флэй, производя великий шум, сражался с ее тяжелой железной ручкой.

Дым полз и полз, и Доктор, подивившись, какого дьявола до сих пор не распахнута дверь, вновь занялся осмотром библиотеки, надеясь понять, откуда исходят эти все густеющие спирали. Проходя мимо стола, он увидел нянюшку Шлакк, стоящую с поднятым ею с мраморной столешницы Титусом на руках. Нянюшка крепко прижимала младенца к себе, обернув в несколько слоев ткани, совершенно скрывшей его из виду. Из сооруженного ею свертка доносился придушенный плач. Морщинистый ротик Нянюшки был широко раскрыт. Слезящиеся глазки покраснели от едкого дыма пуще обычного. Но стояла она совершенно спокойно.

— Дражайшая моя и добрейшая женщина, — сказал, повернувшись на каблуках, проплывший было мимо нее Прюнскваллор, — моя бесценная Шлакк, доставьте его крошечную светлость к двери, которая по какой-то слишком тонкой для моего понимания причине все еще остается закрытой. Почему это так, я, клянусь Вентиляцией, не знаю. Но это так. Она остается закрытой. Тем не менее отнесите младенца, моя драгоценная Шлакк, к упомянутой мною двери и поместите его бесконечно малую головку поближе к замочной скважине (уж она-то, надо думать, открыта!), и пусть даже вам не удастся протиснуть в нее дитя, вы хотя бы позволите легким его маленькой светлости заняться делом, для которого они предназначены.

Нянюшка Шлакк и всегда-то с большим трудом понимала длинные сентенции Доктора, теперь же, когда они донеслись до нее сквозь дымную пелену, старушка только и усвоила, что ей предлагают протиснуть его светлость в замочную скважину. Еще сильнее сжав младенца тоненькими ручонками, она закричала: “Нет, нет, нет!” — и отшатнулась от Доктора.

Доктор Прюнскваллор выкатил глаза в сторону Графини. Последняя, судя по всему, наконец сообразила, что происходит в библиотеке, и с нарочитой неторопливостью собирала великанские складки своего одеяния, приготовляясь подняться на ноги.

Грохот, долетавший от библиотечной двери, усилился, но исконный сумрак залы в соединении с дымом не позволял разглядеть, что там происходит.

— Шлакк, — сказал, подступая к Нянюшке, Доктор, — немедленно ступайте к двери, ведите себя как разумная женщина!

— Нет, нет! — взвизгнула малютка голосом столь глупым, что доктор Прюнскваллор, вытащив из кармана носовой платок, оторвал Нянюшку от пола и сунул себе под мышку. Платок, обернувший поясницу госпожи Шлакк, не позволял ее платью соприкоснуться с одеждой Доктора. Ноги старушки немного подергались в воздухе, будто две колеблемых ветром веточки, но вскоре замерли.

Однако, еще не достигнув двери, Доктор столкнулся с выступившим из темного дыма лордом Сепулькгравием.

— Дверь заперта снаружи, — прошептал он, воспользовавшись паузой между припадками кашля.

— Заперта? — осведомился Прюнскваллор. — Заперта, ваша светлость? Клянусь всяческим вероломством! Это становится любопытным. Весьма любопытным. И может быть, несколько слишком. А как полагаете вы, Фуксия, моя дорогая маленькая леди? А? Ха-ха! Так-так, придется нам основательно пораскинуть мозгами, не правда ли? Придется, во имя всей и всяческой осведомленности! Можем ли мы взломать ее? — спросил он у лорда Сепулькгравия. — Можем ли мы ее вышибить, ваша светлость, совершив оскорбление действием и иные приятнейшие поступки подобного рода?

— Слишком толста, Прюнскваллор, — ответил лорд Сепулькгравий, — четырехдюймовый дуб.

Он говорил медленно, составляя странный контраст скорому, восклицательному чириканью Прюнскваллора.

Саурдуста оставили у двери, он сидел, кашляя так, словно желал растрясти свое старое тело в мелкие дребезги.

— Ключа от другой двери нет, — неторопливо продолжал лорд Сепулькгравий. — Ею никогда не пользовались. А что окно? — Впервые на его аскетичном лице проступила тревога. Он резко шагнул к ближайшей полке и пробежался пальцами по телячьей коже книжных корешков. Затем обернулся с необычной для него живостью. — Где дым гуще всего?

— Я искал его источник, ваша светлость, — донесся из мглы голос Прюнскваллора. — Он столь густ повсюду, что ответить на ваш вопрос я затрудняюсь. Клянусь безднами тьмы, все это совершенно отвратительно. Но я ищу, ха-ха! Я ищу. — На миг голос его зазвучал словно птичья трель. Затем вновь стал нормальным. — Фуксия, дорогая! — крикнул он. — С вами все в порядке?

— Да! — Фуксия затрудненно сглотнула, прежде чем крикнуть в ответ. Она была очень напугана. — Да, доктор Прюн.

— Шлакк! — взревел Доктор. — Держите Титуса у скважины. Присмотрите за ней, Фуксия.

— Хорошо, — прошептала Фуксия и отправилась на поиски нянюшки Шлакк.

Вот тут-то по библиотеке и пронесся нечеловеческий вопль.

Ирма, изничтожавшая кремовый платочек, наконец разорвала его на кусочки столь малые, что рвать стало больше нечего, и, не имея, чем занять руки, долее сдерживать себя не смогла. Она пыталась заглушить крик, прижав ко рту кулачок, но ужас, охвативший ее, был слишком силен, чтобы его удалось сдержать подобными средствами, и, забыв наконец все, что она знала о приличиях и о достойном истинной леди поведении, Ирма притиснула руки к бедрам, приподнялась на цыпочки и, вытянув лебединую шею, издала вопль, от которого и у попугая ара кровь застыла бы в жилах.

В нескольких футах от лорда Сепулькгравия обозначилась в дыму огромная фигура, Граф вглядывался в постепенно обретавшую очертания голову, и в самый тот миг, как он понял, что перед ним маячит верхняя половина тела собственной его супруги, члены Графа закоченели, ибо вопль Ирмы совпал с появлением головы, несчастливая близость которой в соединении с воплем наполнила это мгновение своего рода чревовещательным ужасом. К испугу, внушенному головою и голосом, одновременно, хоть и с разных расстояний, поразившим его зрение и слух, добавилась страшная мысль: Гертруда перестала владеть собой и орет на пронзительной ноте, решительно не сравнимой с теми, что издавали обычно тяжко вибрирующие в ее горле неподтянутые виолончельные струны. Он почти сразу понял — вопит не Гертруда, но одно лишь предположение, что это могла быть она, наполнило Графа тошнотой, ему вдруг пришло в голову, что при всей тягостности непреклонного, безлюбого характера жены любые перемены в нем были б, пожалуй, губительны и зловещи.

Расплывчатое, плоское пятно Гертрудиной головы поворотилось на расплывчатой шее в сторону крика, размытый профиль начал дюйм за дюймом отступать от Графа и уплыл в сомкнувшуюся за ним мглу, прокладывая себе путь по болидному следу Ирминого вопля.

Лорд Сепулькгравий принялся судорожно растирать руки и растирал, пока кровь не отхлынула от них и все десять их острых костяшек не забелели в дыму, плывущем между ладонями его и лицом.

Кровь начала выбивать барабанную дробь в его висках, крупные капли пота повисли на высоком бледном челе.

Граф прикусил нижнюю губу, брови его сошлись и нависли над глазами, как будто он обдумывал некую научную проблему. Он знал, что никто не видит его, ибо дым стал уже непрогляден, но сам-то он себя видел. Видел, что расположение рук и вся его поза неловки и нарочиты. Видел, что пальцы его распялены, точно у изображающего тревогу дурного актера. Прежде чем организовывать в заполненной дымом библиотеке какие-то осмысленные действия, следовало вернуть себе власть над своими конечностями. Так он вглядывался в себя и ждал мгновения, в которое сможет совладать с собою, и понял вдруг, что вовлечен в некую борьбу. Привкус крови ощущался на языке. Он прокусил себе запястье. Ладони вцепились одна в другую, и казалось, миновала вечность, прежде чем пальцы прекратили смертельную братоубийственную схватку. И при всем том ужас владел им не долее нескольких секунд, ибо, когда Граф расцепил ладони, эхо Ирминого вопля еще билось в его ушах.

Тем временем Прюнскваллор добрался до сестры и обнаружил, что все тело ее подобралось и она готова завыть снова. Доктор нисколько не утратил всегдашней своей учтивости, тем не менее в глазах его обозначилось нечто такое, что, пожалуй, можно было бы назвать даже решительностью. Ему хватило одного взгляда на сестру, чтобы понять — попытка образумить ее будет не более успешной, чем попытка обратить в христианство стервятника. Ирма уже привстала, набрав полные легкие, на цыпочки, когда Доктор хлестнул ее длинной белой дланью по длинному белому лицу, заставив выпустить запертый в легких воздух через уши, горло и нос. Звук получился отчасти галечный — такой издают гладкие камушки, темной ночью влекомые в море уходящей волной.

Прюнскваллор быстро протащил каблуками скребущую пол сестру по библиотеке и, изящной ступней нащупав в дыму кресло, усадил ее.

— Ирма! — крикнул он ей в ухо. — Моя унизительная и всецело горемычная полоска старых белил, сиди где сидишь! Альфред сделает все остальное. Ты меня слышишь? Будь умницей! Кровь моей крови, будь умницей, черт тебя подери!

Ирма сидела недвижно и походила бы на мертвеца, кабы не выражение глубочайшего изумления в ее глазах.

Прюнскваллор собрался было снова заняться поисками источника дыма, но вдруг услышал голос Фуксии, перекрывший кашель, который стал уже постоянным звуковым фоном всего происходящего в библиотеке.

— Доктор Прюн! Доктор Прюн! Скорее! Скорее, доктор Прюн!

Доктор, энергично поправив сбившиеся несколько выше запястий манжеты, попытался расправить плечи, но не преуспел и на ощупь, где бегом, где шажком, устремился к двери, у которой в последний раз видел Фуксию, госпожу Шлакк и Титуса. Когда до двери по его прикидкам осталась лишь половина пути, не загражденного более мебелью, Доктор прибавил ходу. Сделал он это, увеличив не только длину, но и высоту своего шага, то есть он, скажем прямо, поскакал взвиваясь в воздух, как вдруг был безжалостно остановлен, налетев на что-то, показавшееся ему здоровенным, поставленным на попа диванным валиком.

Когда Доктору удалось выпутать лицо из пропахшей свечным салом складчатой ткани, казалось свисавшей завесами отовсюду, он выставил пред собою руку и содрогнулся, ощутив прикосновение крупных пальцев.

— Скваллор? — произнес необъятный голос. — Это Скваллор?

Рот Графини распахивался и захлопывался в дюйме от его левого уха.

Доктор сделал красноречивый жест, артистичность которого попусту пропала в дыму.

— Он самый. Или вернее, — продолжал Доктор, говоря быстрее обычного, — это Прюнскваллор, что, с вашего разрешения, намного правильнее, ха-ха-ха, даже в темноте.

— Где Фуксия? — спросила Графиня.

— Прюнскваллор почувствовал, что его взяли за плечо.

— У двери, — ответил Доктор, пытаясь высвободиться из-под тяжелой руки ее светлости и гадая, несмотря на кашель и тьму, во что обратится ткань, столь изящно облегавшая его плечи, когда Графиня покончит с ней. — Я как раз искал ее, когда мы встретились, ха-ха, встретились, так сказать, столь осязаемо и неизбежно.

— Спокойнее, милейший, спокойнее! — сказала, выпуская его плечо, леди Гертруда. — Найдите ее, она мне нужна. Приведите сюда — и разбейте окно, Скваллор, разбейте окно.

Доктор мигом отскочил от нее и, когда до двери, по его рассуждению, осталось несколько футов, переливисто возгласил:

— Вы здесь, Фуксия?

Фуксия, как оказалось, находилась прямо у его ног, и Доктор испугался, услышав голос ее, судорожно пробивающийся сквозь дым.

— Ей плохо. Очень плохо. Скорее, доктор Прюн, скорее! Сделайте что-нибудь, — Доктор почувствовал руку, хватающую его за колени. — Она тут, внизу. Я держу ее.

Прюнскваллор подтянул брючины и опустился на колени.

В этой части библиотечной залы воздух, казалось, вибрировал сильнее, чем в прочих, и причиною тому было вовсе не то ничтожное количество его, проникавшее сюда через замочную скважину. Причиною был наводящий оторопь кашель. Фуксия кашляла тяжело и задышливо, однако пуще всего встревожило Доктора тонкое, слабое, непрестанное перханье госпожи Шлакк. Он пошарил вокруг, отыскивая старушку, и нашел ее на коленях Фуксии. Нащупав маленькую, цыплячью грудку Нянюшки, Доктор обнаружил, что сердце у нее уже и не бьется, а только трепещет. Из темноты слева пахнуло плесенью, и следом череда самых сухих лающих звуков, какие Доктор когда-либо слышал, сухих, как кирпичная пыль, обнаружила присутствие Флэя, механически разгонявшего воздух большой книгой, выдранной им из ближайшей полки. Щель, возникшая в ряду неразличимых во мраке книг, тут же наполнилась завоями дыма — высокая, узкая ниша удушающей тьмы, страшная брешь в ряду кожистых зубов мудрости.

— Флэй, — сказал Доктор, — вы меня слышите, Флэй? Где здесь самое большое окно, голубчик? Ну побыстрее, где оно?

— Северная стена, — ответил Флэй. — Высоко.

— Сейчас же ступайте и разбейте его. Сейчас же.

— Там нет балкона, — сказал Флэй. — Не достану.

— Не спорьте! Пораскиньте мозгами, какие отыщутся у вас в голове. Вы знаете библиотеку. Найдите орудие, мой добрый Флэй, найдите орудие и разбейте окно. Госпоже Шлакк не помешает толика кислороду. Вам не кажется? Клянусь всеми зефирами, да! Фуксия, идите с ним, помогите ему. Отыщите окно и разбейте его, даже если придется для этого швырнуть в него Ирму, ха-ха-ха! И не пугайтесь. Дым, знаете ли, это всего только дым: он не из крокодилов состоит, о нет, ничего столь тропического. Ну поскорее. Делайте что хотите, но разбейте окно, и пусть вечерний воздух вольется сюда, а я позабочусь о дражайшей госпоже Шлакк и о Титусе. О да, о да!

Флэй взял Фуксию за руку, и они тут же скрылись во тьме.

Прюнскваллор постарался помочь госпоже Шлакк чем мог — более уверениями, что все скоро закончится, нежели средствами врачевания. Титус, как он установил, хоть и был туго спеленут, но дышать мог свободно. Убедившись в этом, Доктор присел на корточки и обернулся к центру библиотеки — ему пришла в голову мысль.

— Фуксия! — крикнул он, — найдите отца и попросите, чтобы он метнул в окно свою трость с нефритом.

Лорд Сепулькгравий, только что справившийся с новым приступом паники, для чего ему пришлось чуть ли не насквозь прокусить губу, откликнулся на удивление ровным голосом сразу после того, как Доктор протрубил свое поручение.

— Где ты, Флэй? — спросил он.

— Я здесь, — отозвался Флэй, оказавшийся в нескольких футах за его спиной.

— Подойди к столу.

Флэй и Фуксия придвинулись к столу, нащупав его руками.

— Ты у стола?

— Да, отец, — ответила Фуксия, — мы оба здесь.

— Это ты, Фуксия? — вступил новый голос, голос Графини.

— Да, — ответила Фуксия, — как ты?

— Ты не видела пеночку? — спросила ее мать. — Птицу мою не видела?

— Нет, — ответила Фуксия. Дым выедал ей глаза, тьма дышала ужасом. Подобно отцу, ей уже дюжину раз пришлось бороться с рвущимся из горла криком.

С дальнего конца библиотеки вновь зазвенел голос Прюнскваллора:

— К дьяволу пеночку и всех пернатых собратий ее! Флэй, нашли вы что-нибудь, чем можно разбить стекло?

— А ну-ка подите сюда, Скваллор... — начала Графиня, но не смогла закончить, поскольку легкие ее наполнились черными спиралями дыма.

На несколько мгновений в зале не осталось никого, способного выговорить хоть слово, дышать с каждым мигом становилось все труднее. Наконец послышался голос Сепулькгравия.

— На столе, — прошептал он, — пресс-папье... медное... на столе. Быстрее... Флэй... Фуксия... найдите его. Нашли?.. Пресс-папье... медное.

Руки Фуксии почти сразу наткнулись на тяжелый предмет, и тут же комнату осветил язычок пламени, взвившийся между книг справа от неиспользуемой двери. Он почти сразу исчез, точно язык гадюки, но мгновение спустя выстрелил снова и, завиваясь слева направо багровой спиралью, понесся вверх по золотым и пупырчатым корешкам книг Сепулькгравия. На этот раз огонь не заглох, но вцепился в кожу переплетов мириадами трепещущих щупалец, заставив названия книг просиять их эфемерной красой. Фуксия так никогда и не смогла забыть этих первых ярких названий, казалось, возвещавших о собственной гибели.

На несколько мгновений наступила мертвая тишь, но тут Флэй, хрипло вскрикнув, бегом устремился к полкам, стоявшим слева от входа. Огонь осветил лежавший там на полу тюк тряпья, и лишь когда Флэй поднял его и перенес на стол, все с ужасом вспомнили о забытом восьмидесятилетнем старце — ибо тюк этот был Саурдустом. Не сразу удалось Доктору понять, жив ли он или умер.

Пока Прюнскваллор пытался вернуть дыхание старику, лежавшему в своем багровом тряпье на мраморном столе, Сепулькгравий, Фуксия и Флэй встали под окном, теперь хорошо видным, видным со все возраставшей, пламенеющей ясностью. Сепулькгравий первым метнул тяжелое пресс-папье, но попытка его оказалась жалкой, став окончательным доказательством (если в нем еще кто-то нуждался), что Граф не был человеком действия и неспроста провел всю жизнь среди книг. Следом испытал свою сноровку Флэй. Однако и Флэй, хотя высокий рост давал ему некоторые преимущества, преуспел не многим больше хозяина по причине переизбытка кальциевых отложений в его локтевых суставах.

Пока они так упражнялись, Фуксия начала взбираться вверх по полкам, футов всего на пять не доходившим до окна. Она карабкалась, слезы застилали ей глаза, буйно стучало сердце, книги летели на пол, освобождая место для рук и ног девочки. То было трудное вертикальное восхождение, трудное тем более, что полированные полки не позволяли сколько-нибудь надежно ухватиться за них.

Графиня тем временем забралась на балкон, в углу которого отыскала безумно бьющуюся птицу. Выдернув прядь своих темно-красных волос, Графиня прижала к тельцу пеночки ее крылья, аккуратно обвязала их, на мгновение приложила пульсирующую грудку к щеке и опустила пеночку в вырез своего платья, и та, соскользнув в поместительный полуночный простор ее бюста, мирно улеглась меж огромных грудей, без сомнения решив, когда ей удалось оправиться от испытанного ужаса, что попала в гнездо гнезд, более мягкое, чем мох, неразоримое, согретое баюкающим течением крови.

Прюнскваллор, окончательно удостоверясь, что Саурдуст мертв, приподнял один из лоскутов багровой мешковины, спадавшей с дряхлых плеч на мраморный стол, и прикрыл им глаза старика.

Затем он через плечо оглянулся на языки пламени. Они разошлись уже широко, охватив почти четвертую часть восточной стены. Жар становился нестерпимым. Следующий взгляд Доктор обратил к двери, к той, что оказалась запертой столь загадочным образом, и увидел нянюшку Шлакк, скорчившуюся с Титусом на руках прямо под замочной скважиной, в единственном возможном для них месте. Если только удастся выбить окно и соорудить под ним некую постройку, они, возможно, еще и успеют выбраться наружу, хотя как, во имя небес, смогут они спуститься с той стороны, это тоже вопрос. По веревке, быть может. Но где ее взять, веревку, да если на то пошло, какую такую постройку смогли бы они соорудить?

Прюнскваллор оглядел библиотеку, надеясь увидеть что-нибудь, чем можно будет воспользоваться. Он увидел Ирму, ничком лежавшую на полу и дергавшуюся, точно угорь, обезглавленный, но еще сохранивший кое-какие представления о том, кто он такой. Красивая узкая юбка ее задралась, смявшись на бедрах. Наманикюренные ногти судорожно скребли доски пола. “Пусть подергается, — быстро сказал себе Доктор. — Ею мы успеем заняться потом, бедняжкой”. И он перевел взгляд на Фуксию, которая добралась уже почти до самого верха и рискованно изогнулась, протягивая руку за отцовской тростью с набалдашником из черного нефрита.

— Держитесь крепче, Фуксия, девочка моя!

Фуксия с трудом признала долетевший снизу голос Доктора. На миг все поплыло перед ее глазами, цеплявшаяся за полку правая рука задрожала. Но понемногу в глазах прояснело. Нелегко было замахиваться левой рукой, однако девочка отвела ее подальше назад, приготовляясь одним резким движением ударить в стекло.

Графиня, облокотясь о перила балкона и тяжко кашляя, наблюдала за нею, а в промежутках между сейсмическими приступами поглядывала на птичку у своей груди и посвистывала, оттягивая указательным пальцем вырез платья.

Сепулькгравий смотрел на дочь, повисшую на середине стены между пляшущих в багровом свете книг. Пальцы Графа снова сцепились в опасной схватке, но изящный подбородок его был поднят, а к меланхолии в глазах примешивался страх, который мы в подобных обстоятельствах сочли бы вполне естественным для всякого нормального человека. Дом его книг был охвачен огнем. Жизни его грозила опасность, но он стоял совершенно спокойно. Впечатлительный разум Графа отказал окончательно — слишком долго порхал он по миру абстрактных философских систем, и этот иной мир, мир практических и решительных действий, повредил устроение его. Ритуал, который тело Графа исполняло вот уже пятьдесят лет, ни в малой мере не приуготовил его к неожиданностям. Словно зачарованный странным сном, следил он за Фуксией, между тем как руки его продолжали сражаться одна с другой.

Флэй с Прюнскваллором стояли прямо под раскачивавшейся вверху Фуксией. Когда она, изготовясь к удару, отвела руку назад, оба немного сместились вправо, чтобы не попасть под осколки стекла, если те посыплются в библиотеку.

Замахиваясь, Фуксия сосредоточила взгляд на высоком окне и вдруг увидела в нем лицо — обрамленное тьмою лицо всего в нескольких футах от ее собственного. Потное лицо, отражающее огненный свет, с багровыми тенями, смещавшимися, когда внизу, в библиотеке, взвивался новый язык пламени. Что-то странно отталкивающее, отвратительное чудилось в глазах его. Сидящие так же близко, как ноздри, они были не столько глазами, сколько узкими штольнями, из которых вытекала наружу Ночь.

 

 

И кони несли их домой

Едва узнав Стирпайка, Фуксия выпустила трость из отведенной руки, ослабевшие пальцы ее соскользнули с полки, и она, опережаемая темными ее волосами, полетела спиной вниз, изогнувшись как от удара.

Доктор с Флэем, ринувшись вперед, едва успели ее подхватить. В следующий миг в залу обрушились осколки стекла, и Стирпайк крикнул сверху:

— Не бойтесь! Я спускаю лестницу. Без паники! Не паникуйте!

Все взгляды отворотились от Фуксии к окну, и лишь Прюнскваллор, услышав над собою звон разбиваемого стекла, дернул девочку к себе и прикрыл ее своим телом. Стекло осыпало их, один большой осколок, скользнув по голове Доктора, в пыль разлетелся у его ног. Единственным пострадавшим оказался Флэй, с запястья которого сорвало кусочек кожи.

— Держитесь! — крикнул Стирпайк голосом воодушевляющим, звучащим на редкость естественно, словно юноша никогда и не репетировал своих действий. — Отойдите немного, я выкрошу остатки стекла.

Люди, сгрудившиеся под окном, отпрянули, глядя, как он камнем выбивает из рамы застрявшие в ней зазубристые осколки. Зала за их спинами уже полыхала, пот заливал обращенные вверх лица, одежды опасно дымились, кожу саднило от страшного жара.

Стирпайк, стоя снаружи на коротких сучьях, торчавших из сосновой лестницы, начал подтягивать кверху вторую сосенку, которую он удерживал прислоненной к своей спине. Работа выдалась не из легких, мышцы его рук и спины напряглись до отказа, но юноша все же поднял длинный ствол и стал понемногу переволакивать его через себя, с великим трудом сохраняя равновесие. Насколько он мог судить, библиотека пребывала теперь в совершенной готовности для постановки по-настоящему эффектного эпизода спасения. Медленно, но уверенно протащил он сосенку над собой и просунул ее в выбитое окно. То был не только тяжкий и опасный труд, ибо юноша стоял, балансируя на коротких, шестидюймовых отростках сосны, и перетягивал через плечо смолистую холудину, — дополнительная сложность состояла в том, что при каждой попытке продвинуть длинное чудище в проем окна и вниз, в ярко освещенную библиотеку, сучья цеплялись и за одежду Стирпайка, и за оконницу.

Наконец все тяготы остались позади, и стоящие внутри увидели закачавшийся в дымном воздухе над их головами и наконец ударивший в пол пятнадцатифутовый обрубок сосны. Стирпайк крепко держал верхний ее конец, так что те из узников библиотеки, кто был полегче, могли бы сразу же и вскарабкаться по сосновой лестнице, однако первым оказавшийся у ствола Прюнскваллор сдвинул его несколько влево и повертел, добиваясь, чтобы самые прочные боковые ступеньки расположились наиболее удобным образом.

Голова и плечи Стирпайка торчали теперь из разбитого окна. Сощурясь, он вглядывался в багровый дым.

— Неплохо сработано, — сказал он себе и затем крикнул: — Рад, что нашел вас! Я только что подоспел.

План его исполнялся так, что любо-дорого. Медлить, впрочем, не стоило. Времени на победные клики почти не осталось. Он видел, что занялись даже доски пола, что под самым столом скользит, извиваясь, огненная змея.

И Стирпайк закричал во весь голос:

— Наследник Горменгаста! Где лорд Титус? Где лорд Титус?

Но Прюнскваллор уже добрался до госпожи Шлакк, кучкой свалившейся на младенца, поднял обоих на руки и бегом возвратился к лестнице. Здесь же была и Графиня, все были здесь, у подножия ствола, все, кроме Саурдуста, на котором уже затлела одежда. Фуксия приволокла за ноги Ирму, и та лежала, будто выброшенная штормом на берег. Стирпайк, протиснувшись в окно, спустился вниз на две трети ствола. Поднявшийся на третий сучок Прюнскваллор передал Титуса юноше, и тот, мигом вспорхнув к окну, стремительно скатился по внешней лестнице на землю.

Он оставил младенца в папоротниках, росших у библиотечной стены, и вернулся назад, чтобы заняться старенькой нянькой. Возни с этим крохотным обмершим существом было не многим больше, чем с Титусом, Прюнскваллор просто передал ее Стирпайку в окно, точно куколку.

Сложив и ее рядом с Титусом, юноша вновь возвратился к окну. Следующей по порядку была, как все понимали, Ирма, с нее-то и начались затруднения. Как только к ней прикоснулись, она принялась отбиваться руками и ногами. Эмоции, столь старательно сдерживавшиеся в течение тридцати лет, вырвались наконец на свободу. Она не была больше леди. И никогда уже ею не будет. Белейшие ноги Ирмы казались сделанными из глины, она опять завопила, благо длинная шея ее словно для того и была создана, правда, вопила Ирма не так громко, как прежде, поскольку дым, обвивший ее голосовые связки, ослабил их и теперь они вели себя так, словно образованы были не из жил, а из шерсти. Следовало как-то утихомирить ее, и поскорее. Стирпайк, ссыпавшись по стволу, спрыгнул на пол библиотеки. По его предложению он и Доктор оторвали от ее платья узкие полосы, коими и связали Ирме руки и ноги, засунув несколько лосткутов ей в рот. С помощью Флэя и Фуксии они шаг за шагом подняли бившуюся Ирму по лестнице, после чего улезший в окно Стирпайк выволок ее на ночной воздух. Снаружи Ирму ожидало обхождение менее благочинное, спуск на землю был произведен с изрядной поспешностью — юноша с задранными плечами позаботился только о том, чтобы она не переломала больше костей, чем следует. На самом-то деле она не сломала ни одной, лишь бесподобная кожа ее обзавелась несколькими багровыми царапинами.

Уже трое лежали рядком в холодных папоротниках. Пока Стирпайк взбирался к окну, Фуксия твердила:

— Нет, не хочу. Теперь ты. Пожалуйста, лезь теперь ты.

— Молчать, девчонка! — отвечала Графиня. — Не трать времени. Делай, что тебе говорят! Делай, что тебе говорят! Сию же минуту!

— Нет, мама, нет...

— Фуксия, дорогая, — сказал Прюнскваллор, — вы окажетесь снаружи в единый миг, в единый, ха-ха-ха, вскрик лестницы. Это сэкономит нам время, цыганочка! Поспешите.

— Да не стой ты разинув рот, девчонка!

Фуксия взглянула на Доктора. Каким непохожим на себя казался он с этим потом, стекавшим со лба и струившимся между глаз.

— Наверх! Наверх! — сказал Прюнскваллор.

Фуксия повернулась к лестнице, нога ее раз и другой сорвалась с сучка, но скоро девочка исчезла в проеме окна.

— Умница! — крикнул Доктор. — Найдите там нянюшку Шлакк! А теперь, ваша светлость, теперь ваш черед.

Графиня полезла вверх, и хоть подъем ее сопровождался деревянным треском ломавшихся по обе стороны ствола сучьев, каждый шаг Графини на пути к окну, каждое воздымание ее тела были исполнены чудовищной неотвратимости. Колоссальное тело ее в темном одеянии, прошитом красными отблесками, тяжко и трудно близилось к проему. По ту его сторону не было никого, способного ей помочь, ибо Стирпайк спустился в библиотеку, и однако ж при всей натужности, с которой сгибался ее огромный остов, при всей неуклюжести, с какой она протискивалась в окно, неторопливое достоинство не покидало ее, сообщив даже предпоследнему из оставленных ею впечатлений — исчезновению необъятного зада в ночи — оттенок скорее грозный, чем смехотворный.

Теперь в библиотеке остались лишь Сепулькгравий, Прюнскваллор, Флэй и Стирпайк.

Прюнскваллор и Стирпайк поспешно поворотились к Сепулькгравию, чтобы отправить его следом за женой, но тут выяснилось, что Граф исчез. Нельзя было терять ни минуты. Пламя, потрескивая, гуляло кругом. С запахом дыма мешался запах горящей кожи. Немного сохранилось мест, в которых мог бы укрыться Граф, если, конечно, он не ушел прямо в огонь. Они отыскали его в нескольких футах от лестницы, в нише, еще способной, пусть в малой мере, защитить человека от жара, затопившего все вокруг. Граф ласкал корешки переплетенного в золотистую кожу собрания мартровианских драматических авторов, и по лицу его блуждала улыбка, вызвавшая у троих, нашедших его, приступ дурноты. Даже Стирпайк с тревожным чувством вгляделся в эту улыбку из-под своих песочных бровей. Уголки выразительного рта его светлости приподнялись, выставив напоказ зубы, в одном из уголков начинала пузыриться слюна. То была улыбка, какую видишь на морде мертвого зверя, когда ослабевшие губы его оттягиваются и вперед выступают, открываясь почти до ушей, челюсти.

— Возьмите их с собой, ваша светлость, возьмите книги, и пойдемте, пойдемте скорее! — с неистовым напором произнес Стирпайк. — Какие вам нужны?

Сепулькгравий, явственно сделав над собой нечеловеческое усилие, резко поворотился, крепко прижал руки к бокам и скорым шагом направился к лестнице.

— Простите, что задержал вас, — сказал он и быстро полез вверх.

Когда Граф уже начал спускаться с другой стороны окна, все трое услышали, как он повторил, словно бы себе самому: “Простите, что задержал вас”, — и следом прозвучал тоненький смех, хихиканье призрака.

Времени, чтобы чинно решать, кто будет следующим, времени на соревнование в рыцарстве, не осталось совсем. Жаркое дыхание огня подгоняло их. Библиотека вставала вокруг на дыбы, и все же Стирпайк заставил себя задержаться.

Как только Флэй с Прюнскваллором исчезли в окне, он по-кошачьи взлетел по стволу и на миг задержался, сидя верхом на оконном карнизе. Черная осенняя ночь дышала ему в спину, он сидел, замерев — жуткое, сгорбленное изваяние, — и глаза его уже не были черными дырами, но отливали кровавой краснотою гранатов.

— Неплохо сработано, — во второй за эту ночь раз сказал он себе. — Очень неплохо. — И перекинул ногу через карниз. — Все, больше никого не осталось, — крикнул он в темноту.

— Саурдуст, — откликнулся снизу Прюнскваллор странно ровным для него тоном. — Остался Саурдуст.

Стирпайк соскользнул по стволу.

— Мертв? — спросил он.

— Да, — ответил Прюнскваллор.

Больше никто ничего не сказал.

Когда глаза Стирпайка освоились с темнотой, он обнаружил, что земля вокруг Графини тускло белеет и что белизна эта колышется; ему потребовалось несколько мгновений, чтобы понять — это белые коты трутся, переплетаясь, о ее ноги.

Фуксия, едва лишь мать ее спустилась по лестнице, побежала, спотыкаясь о корни деревьев, падая, постанывая от страшной усталости. Достигнув спустя целую вечность Замка, она полетела к конюшням, и отыскала трех грумов, и приказала им оседлать коней и скакать к библиотеке. Каждый грум вел в поводу второго коня, на одном из них сидела, припав к его шее, Фуксия. Потрясенная пережитым кошмаром, девочка плакала, слезы торили солоноватые тропки в грубой гриве ее скакуна.

Ко времени, когда они добрались до библиотеки, погорельцы успели выступить в путь к замку и уже прошли небольшое расстояние. Флэй нес на плече Ирму. Прюнскваллор держал на руках госпожу Шлакк, а Титус делил с пеночкой гнездо на груди Графини. Стирпайк, пристально вглядываясь в лорда Сепулькгравия, вел его следом за остальными, почтительно придерживая за локоть.

При появлении всадников процессия эта почти уже и не двигалась. Всех рассадили по седлам, грумы шли, держа коней за поводья, и, испуганно озираясь, поглядывали назад, на воспаленное пятно света, трепетавшее в темноте между прямых и черных сосновых стволов словно, пульсирующая рана.

Медленную процессию встречали неразличимые толпы челяди, стоявшей по сторонам тропы в пропитанном страхом безмолвии. Огонь не был виден из Замка, поскольку крыша библиотеки не рухнула, а единственное окно заслоняли деревья, однако с появлением Фуксии весть о пожаре распространилась мгновенно. Ночь, зародившаяся столь страшно, потащилась, натужно дыша и потея, дальше, пока на востоке не распустился льдистый цветок зари, выставившей напоказ дымный остов единственного дома, какой когда-либо был у Сепулькгравия. Те полки, что так и не рухнули, обратились в покрытый морщинами уголь, на них плечом к плечу замерли книги — черные, серые, пепельно-белые останки мыслей, идей и мнений. В центре библиотеки по-прежнему стоял среди груд обугленных досок и пепла лишившийся цвета мраморный стол, на котором лежал скелет Саурдуста. Плоть старика, со всеми ее морщинами, сгинула. И кашель его заглох навсегда.

 

Свелтер оставляет визитную карточку

Ветра долгого промежутка, отделяющего конец осени от начала зимы, сорвали и те немногие листья, что еще сохранялись на ветках, мотавшихся в самых укромных углах Извитого Леса. Все остальные деревья уже несколько недель как обратились в скелеты. Печаль распада уступила место настроению менее скорбному. Умирая, холодная эта пора уже не плакала, возносясь над погребальным костром из яркоцветной листвы, но кричала голосом, в котором не было и намека на слезы, — и нечто лютое стало проступать в воздухе, пропитывая пространства Горменгаста. Порожденная гибелью живительных соков, молчанием птиц, угасанием солнечного света, эта новая жизнь после смерти все более заполняла пустоту Природы.

Что-то еще стонало в ветрах, в ветрах ноября. Но по мере того как одна ночь сменяла другую, эта долгая, тягучая нота понемногу стихала в той крепнувшей между башен музыке, что почти еженощно полнила слух людей, засыпавших или пытавшихся заснуть в замке Гроанов. Все сильней и сильней различались во тьме ноты свирепых страстей. Ярости, гнева, страдания, мести, с гиком гонящей свою жертву.

В один из вечеров, через несколько недель после пожара и примерно за час до полуночи, Флэй опустился на пол под дверью спальни лорда Сепулькгравия. Сколько он ни был привычен к холодным доскам пола, уже многие годы служившим ему единственным, какое Флэй знал, ложем, однако в этот ноябрьский вечер они проняли его жесткие кости такой стужей, что у него заломило в ступнях. Ветра визжали и выли над Замком, студеные сквозняки гуляли по лестницам, и Флэй слышал, как на разных расстояниях от него распахиваются и затворяются двери. Он способен был проследить ход воздушного тока, приближавшегося к нему от северных укреплений, ибо легко узнавал особые звуки, с которыми скрипуче раскрывалась и захлопывалась та или иная из далеких дверей, звуки, становившиеся все более громкими, пока не вздымалась, что-то шепча, тяжелая заплесневелая занавесь, обозначавшая в сорока футах от него конец коридора, и скрытая ею дверь не напрягалась со скрежетом, норовя слететь с единственной ее петли, и Флэй понимал, что прямо к нему летит ледяное стрекало нового сквозняка.

— Старею, — бормотал он, потирая бока, и, складываясь, приподнимался, как палочник, у порога хозяйской спальни.

В прошлую зиму, когда Горменгаст утопал в глубоких снегах, он спал достаточно крепко. С неудовольствием вспоминал теперь Флэй обледенелые окна, снег, налипший на стекла, через которые он, когда солнце падало за Гору, казалось, норовил вползти внутрь кровавой пеной.

Воспоминание это расстроило Флэя, к тому же он смутно сознавал, что причина, по которой холод все пуще донимает его в эти одинокие ночи, никак не связана с возрастом. Тело Флэя давно уж закалилось настолько, что стало походить на некую неодушевленную вещь, ничего не имеющую общего с плотью и кровью. Правда, эта ночь выдалась особенно тяжкая — необузданная, шумная, — но Флэй помнил, что четыре ночи назад ветра не было вовсе, а он все едино дрожал, как дрожит сегодня.

— Старею, — вновь просипел он сквозь длинные пожелтевшие зубы, сознавая, впрочем, что сам себе лжет. Никакой холод на свете не заставил бы волосы его встать дыбом и застыть, точно их изготовили из тонкого провода, почти до боли натянув кожу на бедрах, на руках и зашейке. Так он боится? Да, как боялся бы на его месте любой разумный человек. Ему было очень страшно, хоть чувства, им испытываемые, несколько отличались от тех, какими томился бы кто-то другой. Он боялся не тьмы, не хлопанья далеких дверей, не завывания ветра. Он всю свою жизнь прожил в неприязненном, тусклом мире.

Флэй повернулся так, чтобы видеть верхнюю площадку лестницы, хотя в такой темноте различить ее было навряд ли возможно. Он с хрустом размял костяшки левой руки, все пять, одну за одной, но хруста почти не услышал, поскольку новый порыв ветра сотряс все окна Замка, наполнив мрак перестуком дверей. Он боялся, боялся уже несколько недель. Однако трусом Флэй не был. В сердцевине его существа обреталось нечто прочное, жесткое, некое упорство, не допускающее паники.

Внезапно ветер взвинтил себя до последней крайности, и затем сразу наступила мертвая тишь, впрочем, промежуток безмолвия завершился так же быстро, как начался, и несколько секунд погодя ураган налетел на Замок словно бы с другой стороны, бросив в бой новые армии сплошного дождя и града, ударившие бортовыми залпами из самой утробы еще более буйственной бури.

В несколько мгновений совершеннейшего безмолвия, разделивших два натиска урагана, Флэй рывком отодрал свое тело от пола и сел, вытянувшись в струну, напрягши каждую мышцу. Он втиснул край кулака меж зубов, мешая им выбивать дробь, и вперил взор в темную лестницу, с которой явственно донесся звук и далекий, и близкий, отвратительно отчетливый звук. В этой лакуне безмолвия каждый из разрозненных звуков Замка словно бы сбился с пути, сорвался с привязи. Мышь, что-то грызущую под досками пола, равно могли отделять от Флэя и несколько футов, и несколько залов.

Звук, услышанный Флэем, был звуком неспешно точимого лезвия. С какого расстояния он долетал, понять было невозможно. То был звук отвлеченный, висящий в пустоте, но столь оглушительный, что источник его мог находиться и в дюйме от настороженного уха Флэя.

Число проходов лезвия по точилу не имело никакой связи с истинной протяженностью времени, прожитого вслушивавшимся Флэем. Для него механические проезды стали по камню длились всю ночь. Флэй не удивился бы, если б, пока он прислушивался, затеплился новый день. На самом деле все продлилось лишь несколько мигов, и когда вторая буря с ревом обрушилась на стены замка, Флэй уже стоял на четвереньках, оскалив зубы и вытянув голову туда, откуда донесся звук.

Буря буянила, не утихая, всю ночь. Флэй скорчился под дверью хозяина, проходили часы, но страшного скрипа он больше не слышал.

Заря, когда она наступила, неторопливо и непреклонно усеивая черную землю сероватыми семенами, застала старого слугу с открытыми глазами, мертво висящими по сторонам от поджатых коленей кистями рук, с пренебрежительным подбородком, покоящимся между скрещенных запястий. Воздух яснел медленно, и Флэй, один за другим расправляя затекшие члены, неуклюже поднялся на ноги и вжал голову в плечи. Затем он извлек изо рта железный ключ и опустил его в карман куртки.

В семь медленных шагов он добрался до лестницы и остановился, вглядываясь в холодный ее пролет. Нескончаемые, казалось, ступени уходили вниз. Глаза Флэя перебирались с одной на другую, пока не запнулись о какой-то предмет, лежавший футах в сорока от него, в центре одной из площадок. Некий неровный овал. Флэй обернулся к двери лорда Сепулькгравия.

Ярость небес иссякла, все стихло вокруг.

Флэй спустился, держась рукой за перила. Каждый шаг его отзывался под ним эхом, пробуждая другое, слабенькое, где-то вверху, на востоке.

Когда он достиг площадки, луч света пробил, точно тонкая пика, одно из восточных окон и уткнулся дрожа в стену в нескольких футах от Флэя. Луч сгустил тени над и под собою, и Флэй некоторое время шарил по полу, прежде чем смог нащупать увиденный сверху предмет. Жесткой его ладони вещица эта показалась омерзительно квелой. Он поднес ее к глазам, ощутил ее тошный, резкий запах, но разглядеть все равно не смог. Тогда, подставив ее под солнечный луч, так что рука его заслонила световой ромб на стене, он увидел сверхъестественно яркое, маленькое, затейливо вылепленное печеньице. По ободу хрупкого, с кораллом схожего теста тянулись звенья лепной цепочки, окружая крохотный островок зеленоватой, точно нефрит, глазури, на заиндевелой поверхности коей застыла, свернувшись кремовым червячком, буква “С”.

 

Однажды ранним утром

Весна пришла и ушла, лето было в разгаре.

Настало утро Завтрака, церемониального Завтрака. Блюда, приготовляемые в честь Титуса, которому сегодня исполняется год, величаво скапливаются на столе в северном конце трапезной. Столы и скамейки слуг убраны, холодный каменный простор расстилается к югу, не нарушаемый ничем, кроме уменьшающихся в перспективе колонн по обе стороны залы. Это та самая зала, в которой Граф каждое утро, в восемь, отправляет в рот несколько кусочков поджаренного хлеба, — зала, где буйно теснятся на потолках шелушащиеся херувимы, тучи и трубы, где по высоким стенам стекает струйками влага, где под ногами вздыхают каменные плиты полов.

На северной оконечности этого прохладного простора дымится, словно в нее налит огонь, золотая посуда Гроанов, украшая сверкающую черноту длинного стола; голубовато поблескивает столовое серебро; салфетки, свернутые в виде голубков, выделяются на общем фоне своей белизной и кажутся висящими в воздухе. Огромная зала пуста, единственное, что слышится в ней, это звук падения дождевых капель с темного пятна на пещерном потолке. Ранним-ранним утром прошел дождь, и теперь по огражденной колоннами длинной каменной аллее растеклась небольшая лужица, тускло отражающая неровный кусок неба, на котором в лоне заплесневелого облака расположилась поблекшая компания дремлющих херувимов. За это-то облако, потемневшее от подлинного дождя, и цепляются неторопливые капли, с него они падают через равные промежутки, летя в полумраке к блеску воды внизу.

Свелтер только что удалился отсюда в свою чадную обитель после того, как в последний раз окинул профессиональным взглядом накрытый к Завтраку стол. Свелтер доволен своей работой, и когда он подходит к кухне, его жирные губы кривятся в подобии удовлетворения. До зари остается еще два часа.

Прежде чем пинком распахнуть дверь главной кухни, он медлит, прижав ухо к филенкам. Он рассчитывает услышать голос одного из своих поварят, любого — не важно которого, — ибо он приказал всем им помалкивать до его возвращения. Вся обряженная в кухонную форму мелюзга стоит, построенная в два ряда. Ну так и есть, двое поварят препираются тоненьким, повизгивающим шепотком.

На Свелтере его лучшая униформа, одеяние необычайной пышности — высокий колпак и туника из девственно чистого шелка. Согнувшись вдвое, он на малую часть дюйма приотворяет дверь и приникает к щелочке глазом. Пока он склоняется, мерцающие складки шелка на его животе шипят и шепчутся, уподобляясь голосу далеких, гибельных вод или некоторой грандиозной, нездешней, призрачной кошке, с шелестом втягивающей воздух. Глаз Свелтера, сползающий по филенке, напоминает нечто отдельное, самостоятельное, не имеющее никакой нужды во влачащейся за ним толстой башке, да если на то пошло, и в прочих горообразных массах, волнами нисходящих к промежности и к мягким, стволоподобным ногам. Он такой живой, этот быстрый, точно гадюка, глаз, он весь в прожилках, будто мраморный шарик. На что ему скопление облегающей его неповоротливой плоти, медлительные тылы, свисающие позади, пока он вращается между одутловатых, только мешающих ему комьев мяса, подобный стеклянному глобусу или куску охряного льда? Достигнув кромки двери, глаз впивается в два ряда худых поварят, точно кальмар, всасывающий и поглощающий некую длинную глубоководную тварь. И покамест глаз втягивает всех их в себя, сознание власти над ними похотливо растекается по телу Свелтера, покрывая его упоительной гусиной кожей. Да, он увидел и услышал двух визгливо-шепотливых юнцов, которые уже грозят друг другу ободранными кулачками. Они ослушались его. Свелтер потирает одной ставшей вдруг горячей и влажной ладонью о другую такую же, проводя языком по губам. Глаз следит за ними, за Мухобрехом и Клокотрясом. Что ж, подойдут и эти, отлично подойдут. Так вы, стало быть, недовольны друг другом, не правда ли, мелкие навозные мухи? Как мило! Ладно, спасибо и на том, что избавили меня от необходимости выдумывать причину, которая позволит примерно наказать всю свору ваших нелепых маленьких собратьев.

Главный повар распахивает дверь, сдвоенный ряд замирает.

Он приближается к ним, вытирая ладони о шелковые ягодицы. Он нависает над этой мелюзгой, будто покрытый грозными тучами свод небес.

— Мухобрех, — произносит он, и имя выползает из его рта, как бы волокомое сквозь густую осоку, — тут для тебя найдется местечко, Мухобрех, в густой тени моего брюха, да тащи сюда и своего лохматого дружка — не удивлюсь, коли местечко отыщется и для него.

Мальчишки подползают к повару, глаза их распахнуты, зубы клацают.

— Вы, стало быть, беседовали, не так ли? Балабонили даже быстрее, чем стучат ваши зубы. Я не ошибся? Нет? Тогда поближе, поближе. Мне неприятна мысль о том, что придется тянуть к вам руки. Вы же не хотите причинить мне неудобство, верно? Прав ли я, говоря, что вы не хотите причинить мне неудобство, а, юный господин Мухобрех? Господин Клокотряс?

Выслушиванием ответа он не затрудняется, но зевает, бесстыдно являя взорам мальчишек такие укромности, в сравненье с которыми и полная нагота показалась бы изобретательной выдумкой модистки. И едва лишь зевок завершается, две руки Свелтера без намека на предупреждение одновременно взвиваются, и он, сцапав несчастных отроков за уши, вздергивает обоих в воздух. Что бы он учинил с ними дальше, остается неизвестным, ибо в тот самый миг, как Свелтер подносит поварят к своей пасти, в чадном воздухе начинает нестройно тренькать колокол. Слышать его кому бы то ни было доводится редко, поскольку веревка, на которой он висит, уходит в потолочную дыру Великой Кухни, скрытно вьется среди стропил, сворачивая туда и сюда в темных, пропахших пылью пространствах, что тянутся меж потолков первого этажа и дощатых полов второго. Обросшая множеством узлов, она наконец выползает на свет из стены в спальне лорда Сепулькгравия. Очень, очень редко случается, чтобы его светлость посетило желание побеседовать с главным поваром, так что с колокола, мотающегося сейчас над головами поварят, слетает пыль всех четырех времен года.

При первом же железном ударе подзабытого колокола Свелтер меняется в лице. Злорадные, самодовольные складки жира на нем ложатся по-новому, так что каждая его пора источает подобострастие. Но лишь на миг оно остается таким, железный лязг терзает слух Свелтера, и, уронив Мухобреха с Клокотрясом на пол, он вылетает из кухонной залы, и плоские ступни его плюхают по каменным плитам, точно шматки овсянки.

Не замедляя движенья отечных ног, но лишь разводя, словно плывущий брассом, руками тех, кто попадается ему на пути, Свелтер спешит к спальне лорда Сепулькгравия, и по мере приближения к священной двери на лбу его и щеках выступает все больше пота.

Прежде чем постучать, он отирает пот рукавом. Затем припадает ухом к двери. Ничего не слышно. Он поднимает руку и с силой бьет в дверь кончиками согнутых пальцев. Поступает он так потому, что по опыту знает — сколько ни колоти костяшками, ничего слышно не будет, слишком уж глубоко залегают его кости под мякотью. Раздается, как он наполовину и ожидал, негромкое “плюп”, приходится, хоть и неохота, прибегнуть к испытанному средству — выудить из кармана монету и робко стукнуть ею по доскам двери. К ужасу своему, вместо неторопливого, печального и властного голоса хозяина, велящего ему войти, он слышит совиное уханье. Переждав несколько мгновений — он вынужден вновь промокнуть лицо, поскольку услышанный им меланхолический вопль бросил его в дрожь, — Свелтер опять ударяет монетой в дверь. На этот раз сомнений не остается — высокое, тягучее уханье, раздающееся в ответ на удар, содержит в себе приказанье войти.

Свелтер озирается, поворачивая голову туда и сюда, и совсем уж ударяется в бегство, ибо страх обратил его телеса в холодный студень, когда в тенях за его спиной раздается размеренное “хрк, хрк, хрк, хрк” коленных суставов приближающегося Флэя. Следом доносится и другой звук. Кто-то бежит, неловко, стремительно. Близясь, этот звук заглушает коленное staccato Флэя. Мгновение спустя — Свелтер как раз оборачивается — тени расступаются, пропуская знойный, яро пылающий багрец платья бегущей Фуксии. Ладонь ее вмиг падает на ручку двери, и девочка, ни секунды не помедлив, не удостоив Свелтера взглядом, распахивает ее. Повар, в котором бурлят разнообразные чувства — уподобим их компании червей, сражающихся за право обладания брюхом издохшего вола, — заглядывает через плечо Фуксии. Вторичному, хоть и настоятельному побуждению — последить за приближающимся Флэем — удается проявить себя не раньше, чем он отшатывается от увиденного. Оторвав взгляд от разыгрывающегося перед ним действа, Свелтер успевает немного сдвинуть тулово вправо и тем преградить путь своему тощему недругу, ибо Флэй уже приблизился к нему вплотную. Ненависть Свелтера к слуге лорда Сепулькгравия назрела, точно гнойник, и теперь его угрызает только одно желание: раз и навсегда вышибить дух из этой бесплотной твари, которая в День Крещения обезобразила рубцами его лицо.

Флэю, обнаружившему перед собой выгнутую куполом спину и необъятный зад главного повара, не терпится увидеть хозяина, вызвавшего его звоном колокола, он пребывает сейчас не в том настроении, чтобы мириться с помехами или пугаться возникшей перед ним белой туши, и хотя он не знает покоя в течение многих уже долгих холодных ночей — ибо вполне проник в намеренье повара покончить с ним, Флэем, во сне, — теперь, столкнувшись с телесным воплощением своего ночного кошмара, он проявляет твердость, достойную железного дерева, и, вытянув шею так, что темная, мрачная, костистая голова его выдвигается, как у черепахи, вперед, что-то шипит сквозь серовато-желтые зубы.

Глаза Свелтера встречаются с глазами врага — никогда еще не изливали четыре хрящевидных шара столь адской, столь пагубной злобы. Когда бы некое волшебство далеко-далеко унесло по темному коридору кожу, мясо и кости главного повара и таковые же господина Флэя, оставив только четыре глаза висеть в воздухе у двери Графа, оные наверняка налились бы кровью, уподобясь оттенком Марсу, — накалились бы докрасна, задымились и прорвались пламенем, столь неистова ненависть, кипящая в них, и, вспыхнув, закружили бы одни вкруг других по все сужающимся орбитам, все быстрее, быстрее, пока не слились бы в воспаленный, яростный шар и не унеслись, четыре в одном, оставляя в холодных серых проходах кровавый след, и, с завыванием пролетев под несчетными арками, по бесконечным коридорам Горменгаста, не отыскали бы вновь незрячие тела свои и не ворвались в ошеломленные глазницы.

На миг враги застывают, ибо Флэй еще не успел пополнить воздухом опустошенную шипением грудь. Затем, охваченный нетерпением добраться наконец до хозяина, он снизу вверх резко бьет острым, как заноза, коленом в похожее на обвислый воздушный шар пузо повара. Свелтер, лицо которого съеживается от боли и бледнеет настолько, что ворот его отбеленной униформы приобретает серый оттенок, возносит, точно клешню, огромную руку, между тем как тело его, жаждая облегчения, непроизвольно складывается пополам. Когда же он выпрямляется и когда Флэй пытается плечом вперед протолкнуться мимо него в дверь, оба леденеют от крика, еще более страшного, чем прежде, протяжного, скорбного вопля смертоносного сыча, и от голоса Фуксии, которая, одолевая слезы и страх, восклицает:

— Отец! Отец! Молчи, тебе станет лучше, я позабочусь о тебе. Посмотри на меня, отец! Ну посмотри же! Я знаю, что тебе нужно, потому что... потому что я знаю, я отведу тебя туда, как стемнеет, и тебе полегчает. Ты только посмотри на меня, отец, посмотри на меня!

Но Граф на нее не смотрит. Граф, подобравшись, втянув голову в плечи, сидит посередине широкой резной полки камина. Под ним, вцепившись в полку трясущимися руками, склонясь к нему, стоит Фуксия. Сильная спина ее выгнута, голова откинута назад, шея напряжена. И все же она не смеет прикоснуться к отцу. Годы скупости чувств, лежащие позади, холод взаимной сдержанности, всегда сквозивший в их отношеньях, даже теперь разделяют отца и дочь подобно стене. Еще недавно казалось, что она начала разрушаться, что замороженная их любовь стала оттаивать, просачиваясь сквозь разломы, но теперь, когда любовь эта нужнее всего, когда и ощущается она сильнее, чем прежде, стена смыкается вновь, и Фуксия не смеет прикоснуться к отцу. Не смеет она и признаться себе, что отец обезумел.

Граф не отвечает, и Фуксия, упав на колени, разражается плачем, но плачем без слез. Тело ее вздымается и опадает под сидящим на корточках лордом Сепулькгравием, каркающие звуки рвутся из горла, но облегченье, которое несут слезы, не даруется ей. Только сухая боль, и в долгие эти мгновения Фуксия становится старше — гораздо старше, чем способны представить себе многие мужчины и женщины.

Флэй, сжав кулаки, входит в комнату, волосы на скудном теле его стоят дыбом, обратясь как бы в крохотные проводки. Что-то сломалось в нем. Неколебимая верность дому Гроанов и его светлости борется в старом слуге с ужасом того, что он видит. Нечто похожее, должно быть, произошло и со Свелтером, ибо, пока он и Флэй смотрят на Графа, лица их выражают одно и то же чувство, хоть и переведенное, так сказать, на разные языки. Его светлость одет во все черное. Длинные белые кисти рук его чуть изгибаются вовнутрь, свисая с подпирающих подбородок колен, между которыми зажаты запястья. Но холод, до мозга костей пробирающий всех, кто глядит на него, порождается глазами Графа — теперь округлившимися совсем. Улыбка, игравшая на губах лорда Гроана, когда он сидел с Фуксией в сосновом лесу, исчезла, будто и не было ее никогда. Рот его никакого выражения не имеет.

Внезапно из этого рта исходит голос. Очень тихий:

— Повар.

— Ваша светлость? — дрожа, отзывается Свелтер.

— Сколько у тебя мышеловок в Великой Кухне?

Глаза Свелтера начинают метаться вправо-влево, рот открывается, но повар не издает ни звука.

— Ну же, повар, ты должен знать, сколько мышеловок ставится каждую ночь — или ты стал небрежен?

— Господин… — выдавливает Свелтер, — в Великой Кухне мышеловок, должно быть, сорок... сорок мышеловок, ваша милостивая светлость.

— А много ли мышей нашли в них сегодня в пять утра? Отвечай же.

— Все они были заполнены, ваша светлость, — все, кроме одной.

— Их уже отдали котам?

— Э-э... котам, ваша...

— Я спросил, их уже отдали котам? — печально повторяет лорд Сепулькгравий.

— Пока еще нет, — отвечает повар. — Пока еще нет.

— Ну так принеси мне одну... принеси одну, пожирнее... немедленно. Чего вы ждете, господин повар?.. Чего ждете?

Влажные губы Свелтера шевелятся.

— Пожирнее, — произносит он. — Да, господин мой... одну... пожирнее...

Как только он удаляется, голос звучит снова:

— Немного сучьев, господин Флэй, немного сучьев, и поскорее. Сучьев самой разной длины, ты понял? От небольших веток до маленьких и самых различных форм, Флэй, самых различных, чтобы я мог изучить их по очереди и понять, какие годны для строительства, ибо не след мне ударять лицом в грязь перед другими, хоть все мы не бог весть какие работники. Поторопись же, господин Флэй.

Флэй поднимает глаза. Долго глядеть на своего столь изменившегося господина оказалось ему не по силам, но теперь он снова поднимает глаза. Хозяйское лицо кажется ему незнакомым. Рта на этом лице могло бы не быть и вовсе. Изящный орлиный нос выглядит затвердевшим, а в каждом круглом, как блюдце, глазу сквозит небо с безучастной луной.

Внезапно неловким рывком Флэй поднимает Фуксию с пола, забрасывает на плечо и, развернувшись, устремляется к двери. Скоро он уже ковыляет по коридорам.

— Я должна вернуться, должна! — задыхается Фуксия.

Флэй лишь всхрапывает и топает дальше.

Поначалу Фуксия пытается вырваться, но сил у нее не осталось, все отняла ужасная сцена, и девочка затихает на плече Флэя, не выяснив даже, куда он ее несет. Да Флэй и сам того не знает. Они достигают восточного дворика, выходят под свет раннего утра, и тут Фуксия поднимает голову.

— Флэй, — говорит она, — мы должны сейчас же найти доктора Прюна. Отпусти меня, я пойду сама, я могу. Спасибо тебе, Флэй, но только не медли, только не медли. Опусти меня.

Флэй снимает ее с плеча, она опускается на землю. Фуксии попался на глаза стоящий в углу двора дом Доктора, и теперь девочка не понимает, как это она раньше о нем не подумала. Припустившись бегом, Фуксия подлетает к парадной двери Доктора и колотит в нее дверным молотком. Солнце уже встает над болотами, высвечивая длинный водосток и свес докторского дома, а когда Фуксия вновь принимается лупить по двери, зацепляет и странную голову Прюнскваллора, сонно выставившуюся в высокое окно. Что творится в тени под ним, он видеть не может и потому кричит:

— Во имя всяческой сдержанности и всех, кто вкушает сон, оставьте вы в покое мой молоток! Что там у вас случилось?.. Не слышу ответа. Что, повторяю, случилось?.. Чума, что ли, пала на Горменгаст или кому-то потребовались хирургические щипцы? Полночная чесотка вернулась или просто кто помер? Что, пациент буйствует?.. Он толстый или тощий?.. Пьян или всего-навсего спятил?.. Он...

Тут Доктор зевает, и Фуксии удается наконец вставить слово:

— Да, о да! Скорей, доктор Прюн! Я вам все расскажу. О, прошу вас, я все расскажу вам!

Высокий голос по ту сторону подоконника вскрикивает:

— Фуксия! — как бы обращаясь к себе самому. — Фуксия!

Окно с треском опускается.

Флэй бежит за девочкой, но не успевает догнать ее, как дверь отворяется и перед ними предстает одетый в расшитую цветами пижаму доктор Прюнскваллор.

Взяв Фуксию за руку и кивком попросив Флэя следовать за ними, Доктор торопливо семенит в направлении гостиной.

— Присядьте, присядьте, безумица моя! — восклицает Прюнскваллор. — Что за дьявольщина стряслась? Расскажите старику Прюнскваллору все по порядку.

— Отец, — говорит Фуксия и наконец заливается слезами. — Отцу очень плохо, доктор Прюн, очень, очень плохо... Ах, доктор Прюн, он стал черным сычом... Помогите ему, Доктор! Помогите!

Доктор не отвечает. Он резко поворачивает розовое, чрезвычайно чувствительное, умное лицо к Флэю, и тот кивает, делая шаг вперед, что подтверждается хрустом коленей.

— Сыч, — сообщает он. — Мышку хочет!.. И сучков… На камине! Ухает! Его светлость рехнулся!

— Нет! — восклицает Фуксия. — Он болен, доктор Прюн. Болен, вот и все. Его библиотека сгорела. Его чудная библиотека, и он заболел. Но он не безумен. Он разговаривает так спокойно. Ах, доктор Прюн, что вы собираетесь делать?

— Он остался в своей комнате? — спрашивает Доктор — кажется, что теперь говорит уже совсем другой человек.

Фуксия, роняя слезы, кивает.

— Ждите здесь, — негромко приказывает Доктор, исчезая с последним словом и через несколько секунд возвращаясь в лимонно-зеленом халате, в лимонно-зеленых под пару ему туфлях и с саквояжем в руке.

— Фуксия, дорогая, пришлите-ка ко мне Стирпайка, в комнату вашего отца. Юноша расторопен и может помочь. Флэй, возвращайтесь к своим обязанностям. Как вам известно, сегодня Завтрак. Ну-с, цыганочка, — смерть или слава.

И Доктор, испустив самое высокое свое и самое безответственное ржание, исчезает в проеме двери.

 

Кровь на щеке

Поиски Флэя занимают изрядное время, но в конце концов Стирпайк сталкивается с ним в устланной голубым ковром Котовой Комнате, через которую оба они ровно год назад при совершенно иных обстоятельствах прошли, миновав залитых солнцем котов. Флэй только что выбрался из Каменных Проулков. Он весь в грязи, длинный нечистый моток паутины свисает с его плеча. При виде Стирпайка губы Флэя по-волчьи оттягиваются назад.

— Чего тебе? — спрашивает он.

— Как ты, Флэй? — спрашивает Стирпайк.

Коты сгрудились на гигантской оттоманке, резные изголовье и изножье которой, покрытые плетением золотого узора, возносятся вверх, будто две волны, восставшие и замершие под закатным светилом, с белой пеной меж ними. Коты безмолвствуют и не шевелятся.

— Ты нужен Графу, — продолжает Стирпайк, наслаждаясь испытываемой Флэем неловкостью. Он не знает, известно ли Флэю, что случилось с хозяином.

Услышав, что его светлость нуждается в нем, Флэй непроизвольно кидается к двери, но, сделав один только шаг, приходит в себя и смеривает юнца в безупречных черных одеждах еще более неприветливым и подозрительным взглядом.

Внезапно Стирпайк, не обдумав с обычно присущей ему доскональностью возможных последствий своего поступка, большими и указательными пальцами растягивает глаза. Ему охота понять, видел ли стоящий перед ним тощий человек обезумелого Графа. Вообще говоря, юноша полагает, что ничего Флэй не видел, и стало быть, он, Стирпайк, соорудив совиные глаза, не произведет на него никакого впечатления. Но в это раннее утро Стирпайк совершает одну из столь редких у него ошибок.

С хриплым, надломленным криком Флэй, лицо которого наливается кровью от ярости, вызванной нанесенным хозяину оскорблением, доковыляв до дивана, протягивает костлявую руку, погружает ее в снежный холм, за голову вытягивает оттуда кота и швыряет его в своего мучителя. В самое это мгновение в комнату входит закутанная в плащ грузная женщина. Живой снаряд, ударив Стирпайка в лицо, выбрасывает вперед белую лапку, и, когда молодой человек отдергивает голову, пятерка когтей выдирает из его щеки, прямо под глазом, багровый лоскут.

Воздух мгновенно наполняется гневным мявом сотен котов, которые лезут на стены и на мебель и со скоростью света скачут и кружат по голубому ковру, создавая в комнате подобие белого смерча. Кровь, текущая по щеке Стирпайка, кажется, соскальзывая ему на живот, теплым чаем. Рука, которую он машинально поднял к лицу в пустой попытке защититься от удара, переползает к щеке, Стирпайк отступает на шаг, кончики пальцев его увлажняются. Полет же кота завершается ударом о стену — рядом с дверью, в которую только что вошло третье действующее лицо. Наполовину оглушенное животное, у которого между когтей левой передней лапы так и застрял обрывок землистой кожи Стирпайка, рушится на пол и, увидев нависшую над ним фигуру, со стоном подползает на шаг к новой гостье, а следом, сделав сверхкошачье усилие, прыжком взвивается на ее высокую грудь, где и сворачивается, сверкая желтыми лунами глаз над белизною охвостья.

Флэй отводит взгляд от Стирпайка. Вид красной крови, пузырящейся на щеке выскочки, поднимает ему настроение, но радости этой тут же и приходит конец, ибо теперь он помраченно глядит в суровые глаза графини Гроанской.

Большое лицо ее наливается тусклым, ужасным цветом марены. Взгляд напрочь лишен милосердия. Причина ссоры между Флэем и юным Стирпайком ей нимало не интересна. Для нее довольно того, что одного из ее котов саданули о стену, причинив несчастному боль.

Флэй ожидает ее приближения. Костистая голова старого слуги остается неподвижной. Неуклюжие руки безвольно свисают вдоль тела. Флэй понимает, какое совершил преступление, и пока он ждет, мир его Горменгаста — уверенность в будущем, любовь, вера в Дом, преданность, — все разваливается на куски.

Графиня замирает в футе от него. От близости ее уплотняется воздух.

Голос Графини, когда она отверзает уста, звучит очень хрипло.

— Я свалю его на пол одним ударом, — тяжко произносит она. — Вот что я сделаю с ним. Я разобью его на куски.

Флэй поднимает глаза. В нескольких дюймах перед собою он видит белого кота. Видит волоски на его спине — каждый стоит дыбом, обращая спину в пригорок, поросший жесткой белой травой.

Графиня опять говорит что-то, погромче, но у нее так перехватило горло, что Флэй ничего не понимает. В конце концов ему удается различить несколько слов:

— Тебя больше нет, ты сгинул. Тебе конец.

Рука Графини, поглаживающая белого кота, неудержимо дрожит.

— Я с тобою покончила, — говорит Графиня. — И Горменгаст тоже.

Слова с великим трудом продираются сквозь ее горло.

— Тебе конец... конец.

Голос ее вдруг возвышается.

— Жестокий дурак! — кричит она. — Жестокий, никчемный дурак, животное! Прочь! Прочь! Замок отвергает тебя! Уходи! — ревет она, прижимая ладони к кошачьей груди. — Меня мутит от твоих длинных мослов!

Флэй еще выше поднимает маленькую костистую голову. Постичь происшедшее ему не по силам. Флэй сознает лишь, что оно слишком ужасно для его восприятия, немота облекает ужас, случившийся с ним, как бы стеганным одеялом. Плечи засаленного черного одеяния Флэя отливают зеленым блеском — это солнце, внезапно пробившееся в эркерное окно, играет на них. Стирпайк вглядывается в старого слугу, прижимая к щеке пропитанный кровью платок и постукивая ногтями о стол. Нельзя не отдать старику должного — голове его присуще редкостное изящество. И какой он быстрый. Нет, право же, очень быстрый. Это стоит запомнить — из кота получается отличный метательный снаряд.

Флэй обводит комнату взглядом. Пол за спиною Графини переливается белизной, ноги ее облила застывшая пена тропического прибоя, сквозь которую там и сям проступает лазурный ковер. Флэй понимает, что видит все это в последний раз, и поворачивается, чтобы уйти, но, поворачиваясь, вспоминает о Завтраке. И с удивлением слышит собственный голос, произносящий:

— Завтрак.

Графиня знает, что первый слуга ее мужа обязан присутствовать на Завтраке. Поубивай он хоть всех котов на свете, ему все равно надлежит явиться на Завтрак, даваемый в честь Титуса, семьдесят седьмого графа Горменгаст. Надлежит. Это превыше всего.

Теперь и Графиня поворачивается и, медленно перейдя комнату и прихватив из каминной стойки тяжелую железную кочергу, подходит к эркерному окну. При приближении к нему правая рука Графини начинает раскачиваться с неспешностью, с какой мохнатая нога тяжеловоза опускается в дождем оставленную лужу. Пронзительный дрязг и треск, звонкая осыпь стекла на каменные плиты под окном, затем тишина.

Стоя спиною к комнате, Графиня глядит сквозь звездообразную дыру в стекле. Зеленая лужайка лежит перед нею. Она смотрит на солнце, на свет его, сквозящий в далеких кедрах. Нынче день Завтрака в честь ее сына. Она оборачивается.

— Даю тебе неделю, — говорит она, — потом ты покинешь эти стены. Для Графа подыщут другого слугу.

Стирпайк навостряет уши, на миг перестав даже барабанить пальцами по столу. Когда дробь его ногтей возобновляется, в пробоину проскальзывает и опускается на плечо Графини пустельга. Графиня, ощутив хватку птичьих когтей, морщится, но взгляд ее смягчается.

Флэй в три медленных паучьих шага подходит к двери. Это та самая дверь, что ведет в Каменные Проулки. Он извлекает из кармана ключ, поворачивает его в замке. Прежде чем возвратиться к Графу, он должен перевести дух, отсидеться в местах, принадлежащих только ему. И Флэй окунается в протяжную тьму.

Графиня вспоминает наконец о Стирпайке. Она медленно ведет глазами туда, где в последний раз его видела, но юноши нет ни там, ни вообще в комнате.

В коридоре за Котовой Комнатой ударяет колокол, и Графиня понимает, что времени до Завтрака осталось совсем немного.

Она ощущает брызги воды на руках и, обернувшись, видит, что небо укрылось, как одеялом, зловещей, тускло-розовой тучей, что лужайка и кедры вдруг помутнели, лишенные света.

Стирпайк, шагающий к спальне Графа, на миг останавливается у лестничного окна, чтобы посмотреть на первые струи дождя. Дождь нисходит с неба длинными, отвесными, внешне бездвижными нитями розоватого серебра, крепко входящими в почву, как будто они — струны арфы, вертикально натянутые между небом и сплошнотою земли. Отходя от окна, Стирпайк слышит первый раскат летнего грома.

Слышит его и Графиня, глядящая в зубчатую пробоину эркерного окна. И Прюнскваллор, помогающий Графу встать на ноги у постели. Слышит, должно быть, и Граф, так как он по собственной воле делает шаг к середине комнаты. Лицо его вновь стало прежним.

— Это гроза, Доктор? — спрашивает он.

Доктор пристально вглядывается в него, в каждое его движение, хотя немногие, увидев приоткрытый в привычном веселье длинный подвижный рот Прюнскваллора, догадались бы о том, насколько внимательно изучает он своего пациента.

— Да, ваша светлость, гроза. Весьма внушительные раскаты. Я ожидаю пришествия воинственных туч, которые определенно должны появиться после такой увертюры, не правда ли? Ха-ха-ха-ха-ха!

— Это из-за нее вы пришли в мою спальню, Доктор? Не помню, чтобы я посылал за вами.

— Вполне естественно, ваша светлость. Вы не посылали за мной. Меня призвали сюда несколько минут назад, из-за того, что вы упали в обморок — прискорбное, но ни в коей мере не редкое происшествие, которое может случиться с каждым. Вы помните, как лишились чувств? — Доктор потирает подбородок. — Что стало причиной? В комнате слишком натоплено?

Граф подходит поближе к Доктору.

— Прюнскваллор, — говорит он, — я не падал в обморок.

— Ваша светлость, — отвечает Доктор, — когда я вошел к вам в спальню, вы были в беспамятстве.

— С чего бы мне падать в обморок? Я не падал в обморок, Прюнскваллор.

Граф отводит взгляд от Доктора. На него вдруг наваливается такая усталость, что он садится на край кровати.

— Ничего не могу вспомнить, Прюнскваллор. Совсем ничего. Помню только, я страстно жаждал чего-то, но чего именно — не знаю. Мне кажется, все это было месяц назад.

— А вот это я могу объяснить, — говорит Прюнскваллор. — Вы готовились к торжественному Завтраку в честь вашего сына. Время поджимало, вы боялись опоздать. Вы и без того уже пребывали в слишком большом напряжении, так что эти опасения оказались для вас непосильными. Вы, что называется, “страстно жаждали” поскорее увидеть вашего годовалого сына. Об этом у вас и сохранились смутные воспоминания.

— А когда состоится Завтрак моего сына?

— Через полчаса или, если быть точным, через двадцать восемь минут.

— Вы хотите сказать, нынешним утром? — на лице лорда Сепулькгравия возникает тревожное выражение.

— Нынешнее утро было, есть и будет — или не будет — ничем не хуже другого, да снизойдет благодать на его громовое сердце. Нет — нет, господин мой, пока не вставайте. (Лорд Сепулькгравий попытался подняться на ноги.) Через мгновенье-другое вы будете чувствовать себя лучше некуда. Завтрак откладывать не придется. О нет, ни в коем случае — у вас еще есть в запасе двадцать семь долгих, по шестидесяти секунд в каждой, минут, и Флэй, надо думать, уже приближается, чтобы приготовить для вас одежду, — да вот и он.

Флэй не просто приближается, он уже на пороге спальни, он не смог задержаться в Каменных Проулках больше времени, чем потребовалось ему, чтобы прорезать их и неприметным, одному ему известным проходом добраться до комнаты своего хозяина. Но и при этом он всего на несколько секунд опережает Стирпайка, который, едва Флэй успевает открыть дверь спальни, проскальзывает у него под рукой.

Стирпайк и слуга с изумлением видят, что лорд Сепулькгравий, похоже, вновь обрел свое всегдашнее меланхоличное “я”. Флэй, подволакивавая ноги, подходит к Графу и падает перед ним на колени — неожиданным, неуправляемым, неловким движением, — колени с хрустом ударяются о пол. На миг изящная бледная ладонь Графа ложится старому пугалу на плечо, но произносит он всего лишь:

— Мой церемониальный бархат, Флэй. Как можно скорее. Бархат и опаловую брошь в виде птицы.

Флэй тяжело поднимается на ноги. Он — первый слуга своего господина. Он обязан разложить одежды Графа и помочь ему приготовиться к Великому Завтраку, даваемому в честь его единственного сына. Что до этого жалкого сопляка, то он в спальне его светлости и не у места, и не ко времени. Да и Доктору делать здесь больше нечего.

Положив ладонь на дверь гардероба, Флэй с хрустом поворачивает голову.

— Я справлюсь, Доктор, — говорит он.

Взгляд его перемещается с Доктора на Стирпайка, и Флэй поджимает губы, выражая смесь презрения с отвращением.

Выражение это не минует внимания Доктора.

— Совершенно верно. Совершенно, совершенно верно! Его светлости с каждой проходящей минутой становится лучше, так что мы здесь более не нужны, определеннейшим образом не нужны, клянусь всем и всяческим тактом. Вот именно так бы я и сказал, ха-ха-ха! Подумать только, не нужны, да и все тут! Пойдемте, Стирпайк. Пойдемте. А кстати, откуда это у вас кровь на лице? В пиратов играли или застукали тигра в своей постели? Ха-ха-ха! Впрочем, об этом после, друг мой, об этом после.

И Доктор начинает теснить Стирпайка к двери.

Однако Стирпайк не любит, когда его оттесняют.

— После вас, Доктор, — говорит он, вынуждая Доктора выйти первым. Прежде чем закрыть за собой дверь, Стирпайк оборачивается и доверительным тоном сообщает Графу:

— Я позабочусь о том, чтобы все было готово. Предоставьте это мне, ваша светлость. Еще увидимся, Флэй. Ну что же, Доктор, в путь.

Дверь закрывается.

 

Приготовляясь к схватке

Двенадцатимесячный цикл завершился. Титус вступил во второй свой год — еще не оперившийся год, которому, однако ж, предстояло столь скоро разразиться насилием. Нечто болезненное сгущалось в воздухе замка.

Мальчик ничего не знал о тревогах и предчувствиях этих дней, он не сохранит воспоминаний о них. И все же отзвуки всего, что случилось в младенчестве Титуса, вскоре настигнут и его.

Госпожа Шлакк недовольно глядит на дитя, покачивающееся, старающиеся удержать равновесие, ибо Титус почти уже научился ходить. “Почему он не улыбается? — поскуливает она. — Почему его маленькая светлость никогда не улыбается?”

Стук Баркентинова костыля разносится по пустым коридорам. Сухая нога старика влачится следом за ним, лохмотья багровой дерюги колышутся в ответ на безудержные вспышки его раздражительности. Распоряжения свои он выпаливает, точно ругательства.

Безотрадный ритуал катит себе дальше. В этих стенах любое душевное волнение осмеивается каждой из их дремотных теней. Вспышки страстей, не превышающие размахом свечного пламени, мерцают и гаснут при каждом зевке Времени, ибо Горменгаст, огромный, расплывчатый, все перемалывает в прах. Лето выдалось гнетущее, некая серовато-сизая мягкая тяжесть висела в небе — и даже не в небе, поскольку казалось, что никакого неба и нет на свете, есть только воздух, неосязаемое иссера-сизое вещество, обремененное собственным зноем и цветом. Солнце, сколь бы ярко ни отражала его земля скалами, водами и полями, во все это лето оставалось лишенным блеска кружком, мревшим в душном, горячем воздухе, больным пятном, ничуть не живительным, отчужденным.

Осень с зимою, их ветра и хлесткие ливни, самый холод этой поры при всем их диком неистовстве дышали хандрой, легко овладевавшей сердцами людей. Но необузданность стихий оставалась чуждой страстям человека, а восклицания их — человеческим восклицаниям.

Впрочем, все было иначе в рыхлой мякоти лета, в этом медленно влачащемся зное, в котором день за днем однообразно купался безразличный желтый зрак.

На речном мелководье смердела вода, стада насекомых туманом сплывали над нечистотою ее, испуская тонкие, как игольное острие, крики о давних, забытых мирах.

Жабы рыгали в зеленой тине. Отражения самых высоких утесов горы Горменгаст висли в лоне реки, как сталактиты, еле приметное движение вод, казалось, крошило их — никогда, однако ж, не умаляя и не размалывая. За рекой между низкими кремневыми стенами лежало, как оглушенное, длинное поле реденькой серо-зеленой травы и иссиза-серой пыли.

Облачка этой тонкой пыли поднимались при каждом шаге чубарой лошадки, на спине которой трясся человек в коротком плаще с капюшоном.

На каждом пятом шаге, сделанном левой ногой лошаденки, ездок привставал на стременах и опускал голову к лошадиным ушам. За ними вилась река, струились и блекли размытые зноем поля. Чубарая лошаденка и всадник в плаще подвигались вперед. Они были такие маленькие. К северу от них на самом горизонте вставала Кремнистая Башня, похожая на стоящую торчком целлулоидную линейку или еще на акварельный набросок башни, который оставили под открытым небом, отчего краски его почти бесследно смыла ласка дождя.

Куда ни взгляни, повсюду раскатывался простор, внушая ощущение отдаленности, чуждости. Все, чего могла бы коснуться протянутая рука, равно отодвигалось в даль, скрадывалось серо-сизой пыльценосной материей воздуха, меж тем как вверху плыл бесчувственный диск. Лето лежало на кровлях Горменгаста. Лежало недвижно, будто больной. Члены его были раскинуты. Оно принимало форму того, что душило. Пугающе безмолвную каменную кладку покрывала испарина. Каштаны, побелев от пыли, свесили мириады огромных своих рук со сломанными запястьями.

То, что осталось во рву от воды, походило на суп. Крыса, барахтаясь, пересекала его где вплавь, где пешком. Там, где лапки ее пробивали поверхность покрытой нездоровой зеленой пеной воды, оставались коричневатые пятна.

Прямоугольные дворики устилала мягкая пыль. Она же оседала на ветках ближних деревьев. Ноги идущего тонули в ней, глубокие следы ожидали, когда их затянет порывами иссохшего ветра. Здесь можно было б измерить длину шага разных людей — Доктора, Фуксии, Графини, Свелтера, — пути которых пересекались словно бы одновременно, между тем как их разделяли часы, дни и недели.

Ночами нетопыри, эти баснословные крылатые мыши, рыскали и парили в горячем мраке, резко меняя курс.

Титус рос.

С Сумрачного Завтрака прошло четыре дня. Год и четыре дня прошли с часа его рождения в комнате, полной свечей и птичьего корма. Графиня никому не показывалась на глаза. С рассвета и до заката ворочала и ворочала она, словно валуны, свои мысли. Она выстраивала их в длинные цепочки. Изменяя их порядок, она размышляла о Пожаре. Из своего окна она наблюдала за теми, кто проходил внизу. Она тяжело перебирала впечатления. Она обдумывала каждого, кого видела в окне. По временам там мелькал Стирпайк. Муж ее лишился рассудка. Она никогда не любила его, не любила и теперь, нежность пробуждали в ее сердце лишь птицы да белые коты. Но хоть она и не любила его самого, с минуты, в которую она узнала о болезни мужа, неосмысленное, глубоко укоренившееся уважение к традиции, которую он олицетворял, молчаливая гордость его родовитостью наполнили ее душу.

Флэй, повинуясь приказу Графини, покинул пределы огромных стен. Он ушел, и хоть помыслить о том, чтобы вернуть его, было для нее так же невозможно, как перестать ухаживать за обиженным им котом, она сознавала, что вырвала с корнем некую часть Горменгаста — как если бы рухнула одна из замковых башен, давно и привычно заслоняющих небо. Он ушел, но не вполне. Пока еще не навсегда.

В те пять ночей, что прошли со дня его изгнания — с первого дня рождения Титуса, — Флэй при наступлении темноты тайком возвращался в замок.

Точно колющее насекомое продвигался он в серой, истыканной звездами ночи, и, зная каждую бухту, каждый фиорд и мыс огромного каменного острова Гроанов, все его отвесные скалы, все выходы его крошащихся пород, Флэй без колебаний пролагал свой зигзагообразный путь. Ему довольно было лишь прислониться к камню, чтобы пропасть из виду. Пять последних ночей приходил он после долгого, душного ожидания на опушке Извитого Леса, проникая в Западное крыло сквозь брешь в замковой стене. Изгнание поселило в нем чувство отверженности, какое томит отрубленную руку, понимающую, что она уже не часть тела, которому когда-то служила, в котором все еще бьется сердце. И все же кошмар отверженности обрушился на старого слугу слишком недавно, чтобы его можно было постичь, — лишь кратер пустоты зиял пока в душе Флэя. Этот зияющий провал еще не успел зарасти жгучей крапивой. То было одиночество без муки.

Преданность замку, слишком глубокая, чтобы он мог в ней усомниться, — вот что составляло подоплеку его духовной жизни: верность всему, что подразумевал ломаный силуэт башен. Сидя с поджатыми к подбородку коленями среди деревьев, росших у подножия скал, он вглядывался в этот силуэт. Рядом лежал на земле заточенный длинный меч. Солнце садилось. Еще три часа, и пора в путь — в шестой раз со дня изгнания, — в путь к галереям, знакомым ему с детства. К галереям, средь северных теней которых находится дверь, ведущая на лестничную площадку, общую для винных погребов и для Кухни. С одними лишь этими галереями Флэя связывали тысячи воспоминаний. Неожиданные события — зарождение мысли, принесшей затем плоды или увядшей при первом прикосновении к ней, — память о юности, даже о раннем детстве, ибо в темной его голове время от времени всплывала яркая, красочная виньетка: алая, серая, золотая. Что за человек вел тогда его за руку, он не помнил, но помнил, как он и его попечитель остановились между двумя южными арками, как солнце пронизало воздух, как великан — ибо таким он должен был показаться ребенку, — как великан, весь в золоте, дал ему яблоко, алый шар, навсегда запечатлевшийся в памяти вместе с длинными седыми волосами, спадавшими на чело и на плечи первого его воспоминания.

Память Флэя сохранила не много цветных картин. Ранние годы его были трудны, мучительны и монотонны. В воспоминаньях о них сквозили страхи, напасти, невзгоды. Он помнил, как под теми же арками, к которым ему вскоре предстояло направиться, его встречало суровое молчание, оскорбления, даже побои — ничуть не реже, чем радости. Там он стоял, прислонясь к четвертой колонне, в тот вечер, когда его неожиданно вызвали к лорду Сепулькгравию и объявили о повышении, о том, что он избран в первые слуги Графа, что Граф отметил и оценил его молчаливость и сдержанность, и вот его награда. Он стоял, а сердце его громко билось, и теперь он внезапно вспомнил свою минутную слабость, вспыхнувшее внезапно желание, чтобы у него был друг, с которым он мог бы поделиться своим счастьем. Но все это дела минувшие. И, прищелкнув языком, Флэй воспоминания отогнал.

Вставала горбатая луна, землю и деревья вокруг испещрили, исполосовали медленно ползущие пятна черноты и жемчужной белизны. Светлый, похожий очертаниями на устрицу блик скользнул по его голове. Флэй скосил взгляд на видневшуюся меж деревьев луну и нахмурился. Луна ему нынче не надобна. Он выбранил ее — по-детски при всей суровости его костлявого облика — и вытянул одну из подпиравших подбородок ног.

Большим пальцем Флэй провел по острию меча, потом развернул лежавший рядом бесформенный сверток. Он не забыл захватить с собою из замка немного еды и теперь, пять ночей спустя, съел все, что от нее осталось. Хлеб высох, но после целодневного воздержания все равно показался вкусным, особенно с сыром и ежевикой, собранной Флэем в лесу. Он не оставил ничего, лишь несколько крошек, упавших на черные штаны. Без всякой разумной на то причины он чувствовал, что между этой последней трапезой и следующей — где бы она ни случилась и как бы ему ни досталась — свершится нечто ужасное.

Возможно, дело было в луне. Пять предыдущих ночных походов в замок происходили в темноте. Плотные, хоть и не несшие дождя тучи превосходно скрывали Флэя. Привычный к разного рода напастям, он принял появление луны за знак, свидетельствующий о том, что час близок. И впрямь, не естественно ли, что и Природа тоже окажется против него?

Медленно поднявшись, Флэй вытащил из-под груды папоротника длиннющий кусок ткани и приступил к исполнению операции более чем странной. Присев на корточки, он с детской сосредоточенностью начал обматывать колени, бесконечно обвивая и обвивая их, пока на них не наросли слои толщиной дюймов в пять, свободно облегавшие суставы, но все более уплотнявшиеся сверху и снизу. Это занятие отняло у Флэя почти час, поскольку работал он добросовестно и несколько раз разматывал полотно и наматывал снова, добиваясь возможности легко преклонять колени.

Наконец все было готово, Флэй встал, сделал шаг, за ним другой, и все казалось, что он прислушивается к чему-то. Слышал ли он хоть что-нибудь? Еще три шага, голова склонена, мышцы за ушами подергиваются. Что он услышал? Похоже на звук часов, приглушенно тикнувших три раза и вставших. Где-то далеко-далеко. У него еще оставалось немного ткани, Флэй и ее намотал на колени, утолщив на полдюйма обмотку. Когда он шагнул опять, тишина была полной.

Он, однако ж, сохранил относительную свободу передвижения. Ноги Флэя были так длинны, что он привык переставлять их, точно ходули. Ноги отзывались потрескиваньем, лишь когда он сгибал, пусть даже немного, колени.

Лунный свет накрыл Извитой Лес саваном из белой кисеи. Воздух был тепл и душен, хоть стоял уже поздний час, когда Флэй выступил к замку. Чтобы добраться до галерей, требовался час спорой ходьбы. Длинный меч поблескивал в руке Флэя. Ежевика испятнала красным уголки его безгубого рта.

Деревья отвалили назад, а с ними и длинные склоны, поросшие можжевеловыми кустами, похожими в темноте на припавших к земле зверей или на фигуры калек. Он обогнул реку, на которой вязкий туман лежал, точно любовник, повторяя ее изгибы, обнимая ее хрипящее тело, — это лягушки-быки полнили воздух ночи громкими звуками. Луна плыла в клубящихся испарениях, взбухая, как отражение в кривом зеркале. Воздух казался после дневной жары нездоровым, безжизненным, затхлым, словно его уже кто-то вдохнул, а после выдохнул в три приема. Только ногам Флэя, утопавшим по лодыжки в росе, и доставалось немного прохлады. Ему все чудилось, будто он бредет по им же пролитому поту.

С каждым шагом чувство, что расстояние между ним и чем-то страшным сжимается, становилось все острее. С каждым шагом галереи подскакивали к нему ближе и сердце Флэя колотилось все пуще. Кожа между глазами его собралась в морщины. Он шел.

Внешние стены замка нависли над ним, крошась в лунном свете. Там, где к выщербленной их поверхности липли колонии ящерок, стены светились.

Он прошел под аркой. Обвивший ее беспрепятственно разросшийся плющ почти уж сомкнулся в середине прохода, и Флэй, опустив голову, проник в узкую щель. Внутренность Горменгаста озлобленно легла перед ним с видом враждебной интимности — как будто давно знакомое лицо, многие годы обходившееся дюжиной привычных гримас, приобрело вдруг выражение, никогда на нем прежде не виданное.

Стараясь не покидать теней, Флэй быстро подвигался по неровной почве к крылу челядинцев. Теперь он ступал по запретной земле. Изгнанный Графиней, он каждым шагом своим совершал преступление.

Последнюю часть пути к галереям Флэй проделал с неловкой украдчивостью. Время от времени он останавливался и быстро приседал, раз, другой, — но нет, ни звука не слышно, и он шагал дальше, выставив перед собою меч. И наконец, не успев даже понять, что случилось, Флэй вступил во двор челяди и, обогнув стену, попал в галерею. Минута, и Флэй обратился в часть угольной тени, отбрасываемой третьей колонной, у которой он провел в терпеливом ожидании последние пять ночей.

Версия для печати