Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2002, 10

Траектория краба

Новелла. Перевод с немецкого Б. Хлебникова

In memoriam

1

“Почему лишь сейчас, а не раньше?” — спрашивает Другой, не я. Да потому что мать вечно твердила… Потому что, когда над водой разнесся вопль, я хотел закричать, но не мог… Потому что для правды хватает и трех строк … Потому что лишь теперь…

Пока слова идут трудно. Но Другой не принимает никаких отговорок, взывая к моему профессионализму. Что ж, в молодости я, действительно, был шустрым писакой, работал в одной из газет концерна “Шпрингер”[1], потом заложил крутой вираж и вновь стал гнать строчки, но теперь уже против “Шпрингера”, оказавшись в левой газете “taz”[2], еще позднее перешел на скупой телеграфный стиль, работая поденщиком для информационных агентств, долгое время оставался на вольных хлебах, занимался тем, что препарировал свежатину, то бишь информационные сообщения. Ежедневные новости. Последние известия.

Пусть так, соглашаюсь я. Ничему иному, как говорится, не обучен. Но если уж придется распространяться на собственный счет, то получится, будто все перекосы моей биографии объясняются исключительно гибелью корабля, на который мать попала тогда на последнем сроке беременности, да и вообще живу я лишь по чистой случайности.

Словом, вновь я исполняю взятый подряд, но все-таки для начала позволю себе отвлечься от моей скромной персоны, ибо история началась задолго до моего рождения, больше века тому назад, а именно в мекленбургской столице, то есть в Шверине, что расположился меж семи озер со своим достопримечательным районом Шельфштадт и известным по почтовым открыткам многобашенным замком, причем сам город более или менее благополучно пережил последние войны, по крайней мере внешне.

Поначалу я полагал, что это позабытое временем провинциальное захолустье вряд ли может заинтересовать кого-либо, кроме некоторых туристов, однако внезапно исходный пункт моего повествования ожил в Интернете. Некий аноним разместил на своей странице множество биографических данных об одном человеке — от календарных дат и названий улиц до школьных отметок, будто решил вскрыть информационные залежи для подобных мне любителей покопаться в краеведческом старье.

Компьютер с модемом я приобрел практически сразу же, когда эти штуковины появились в продаже. Моя профессия предполагает использование информации, странствующей по всему свету. Худо-бедно освоил свой “Макинтош”. Вскоре такие понятия, как “браузер” или “гиперлинк”, перестали мне казаться китайской грамотой. С помощью кликания скачивал сообщения, которые потом шли в дело или выбрасывались в мусорную корзину, иногда под настроение или от скуки посещал чаты, возмущенно реагировал на какое-нибудь идиотское замечание, пару раз заглянул на порно-сайты, пока наконец после бесцельных скитаний не наткнулся случайно на домашние страницы тех, кого называют “вечно вчерашними”, хотя были здесь и свежеиспеченные неонацисты, исполненные тупой ненависти. Неожиданно, задав для поиска в качестве ключевого слова название того самого корабля, я обнаружил нужный мне адрес Мученика — www.blutzeuge.de[3] “Соратничество Шверин” выдавало готическим шрифтом злобные пропагандистские тексты. Сплошь запоздалый реваншизм. Отвратительно до смешного.

Теперь стало ясно, кого считают Мучеником. Непонятно, однако, следует ли, как нас тому учили, изложить все по порядку — сначала одно, затем другое, последовательно пересказать биографию за биографией, или же лучше избрать траекторию повествования, пролегающую как бы поперек хронологической оси, чтобы получилось нечто вроде того, как ползает краб, который, оттопырив клешни в сторону, имитирует задний ход, но на самом деле весьма бойко продвигается вперед. Так или иначе, ясно одно: стихия, а точнее Балтийское море, решила здесь все более полувека назад по-своему. Аминь.

 

Первым на очереди пусть будет персонаж, памятник которому был разрушен. Закончив школу и получив аттестат зрелости, он поступил учеником в банк, где без особого блеска приобрел профессиональное образование. Интернет об этом умалчивал. Зато на сервере, специально посвященном Вильгельму Густлоффу, который родился в 1895 году в Шверине, он объявлялся Мучеником. Здесь не сообщалось, например, о заболевании гортани, а также о хронической болезни легких, которая помешала ему проявить свою доблесть на полях Первой мировой войны. В то время как Хансу Касторпу было суждено покинуть Волшебную гору по воле автора романа, чтобы уйти добровольцем на войну и на последней странице романа погибнуть во Фландрии или раствориться в литературной неопределенности, Шверинский банк, занимавшийся преимущественно страхованием жизни, отправил в 1917 году своего прилежного ученика в Швейцарию, где тому предстояло подлечить свои хворобы и где воздух Давоса оказался настолько целителен, что причиной смерти его послужили совершенно иные обстоятельства; во всяком случае, вернуться в Шверин, с его нижнегерманским климатом, он не спешил.

Поначалу Вильгельм Густлофф устроился ассистентом в обсерваторию. Как только это исследовательское учреждение приобрело статус федерального научного центра, он стал его ученым секретарем, которому, впрочем, хватало времени и на то, чтобы подрабатывать в качестве агента акционерного общества, страховавшего домашнее имущество; таким образом ему удалось наряду с исполнением основных служебных обязанностей познакомиться в ходе побочной деятельности со всеми швейцарскими кантонами. Не меньшее усердие проявляла и его супруга Хедвиг: приверженность националистическим идеям не помешала ей занять место секретарши в адвокатской конторе Мозеса Зильберрота.

До этих пор супружеская чета Густлофф являла собою образец бюргерских добродетелей, однако, как это обнаружится позднее, она лишь создавала видимость, будто целиком восприняла присущую швейцарцам практичность; поначалу втихомолку, а затем вполне открыто ученый секретарь обсерватории, пользуясь долготерпением своего работодателя, не без успеха пустил в ход врожденные и недюжинные организаторские способности: вступив в Партию, он навербовал туда среди живущих в Швейцарии граждан Германии и Австрии пять тысяч новых членов, которых свел в образованные по всем кантонам местные отделения и заставил присягнуть тому, кому провидение уготовило роль Вождя.

Сам он получил звание ландесгруппенляйтера от Грегора Штрассера, который отвечал в Партии за организационные вопросы. Штрассер, принадлежавший к левому крылу, отказался в 1932 году от всех своих постов, протестуя против сближения Вождя с крупной буржуазией, а спустя два года он был ликвидирован собственными же людьми при подавлении путча, якобы организованного Рёмом; его брат Отто спасся бегством за границу. Пришлось Густлоффу искать себе новый объект для поклонения.

Реагируя на запрос, поступивший в Малый совет кантона Граубюнден, представитель иммиграционной полиции спросил Густлоффа, насколько его партийная деятельность в качестве ландесгруппенляйтера НСДАП согласуется с проживанием на суверенной швейцарской территории; последний ответил: “Больше всего на свете я люблю жену и мать. Однако если Вождь прикажет убить их, я подчинюсь приказу”.

В Сети эта цитата оспаривалась. В чате “Соратничества Шверин” утверждалось, что, дескать, подобные лживые измышления распространялись еврейским автором Эмилем Людвигом. На самом же деле Мученик продолжал оставаться под влиянием Грегора Штрассера. Мол, Густлофф всегда отдавал в своих убеждениях приоритет социалистическому элементу перед национальным. Вскоре в чате разгорелись межфракционные схватки. Виртуальная ночь длинных ножей[4] возжаждала крови.

Однако затем всем заинтересованным пользователям Интернета напомнили об исторической дате, которая якобы доказывала влияние провидения. То, что я объяснял себе случайным совпадением, возносило Густлоффа в сферы действия надмирных сил: 30 января 1945 года, спустя ровно полвека после рождения Мученика, начал свою гибель корабль, названный его именем, и в этот же день двенадцатью годами ранее пришли к власти нацисты, что послужило предвестьем всеобщей катастрофы.

 

Вот она, эта дата, словно высеченная клинописью в граните. Проклятая дата, с которой все началось, убийственно нарастало, достигло апогея, покатилось к своему концу. Благодаря матери мой день рождения также пришелся на эту дату продолжающегося несчастья; сама же мать живет по собственному календарю, не веря ни случайностям, ни тому подобным универсальным объяснениям всего и вся.

“Вот еще! — восклицает та, кого я никогда не именовал собственнически “моей”, но всегда просто — “матерью”. — В честь кого бы тот корабль ни окрестили, все равно бы утоп. Хотела бы я знать, о чем думал тот русский, который приказал пустить три торпеды прямехонько на нас…”

Она ворчит до сих пор, будто не утекло с того времени столько воды. Тягучий диалект, фразы будто расплющены стиральным валиком. Картошку называет бульбой, творог — сыром, а треску под горчичным соусом — вахней. Родители матери Август и Эрна Покрифке были родом из Кошнадерской земли, а потому прозывались кошнаверами. Сама же она выросла в Лангфуре. Это еще не Данциг, а его вытянувшееся в длину и уходящее в поля предместье, одна из улиц которого была Эльзенштрассе; Лангфур для девочки Урсулы, по прозвищу Тулла, был столь велик, что в рассказах матери “о старых временах” хоть и упоминались нередко купания на ближайшем морском пляже и катания на санках в лесу за южной окраиной предместья, однако гораздо чаще мать увлекала слушателей во двор доходного дома на Эльзенштрассе 19, а оттуда мимо собачьей будки с сидящим на цепи Харрасом в столярную мастерскую, шумовой фон которой определялся визгом дисковой и ленточной пилы, шорохом строгального станка и гудом шлифовальной машины. “Совсем еще девчонкой была, но уж когда клей варили, мне приходилось его в котле размешивать”. Из-за чего, как гласят семейные предания, где бы Тулла ни стояла, ни лежала, ни бегала или ни пряталась в укромном уголке, всюду сопровождал ее легендарный дух столярного клея.

Словом, неудивительно, что, попав после войны в Шверин, мать обучилась в тамошнем Шельфштадте столярному делу. Будучи “переселенкой”, как это называлось в Восточной Германии, она сразу получила место ученицы у считавшегося старожилом мастера, имевшего сарай с четырьмя строгальными станками и постоянно булькающим котлом для столярного клея. Отсюда было рукой подать до Лемштрассе, где нам с матерью выделили хибарку, крытую толем. Если бы после той катастрофы нас высадили на берег не в Кольберге, тем более если бы миноносец “Лёве” доставил бы нас до Травемюнде или до Киля, то на Западе мать попала бы под категорию “восточных беженцев” и ее тоже определили бы ученицей в столярку. Таким образом, я говорю о случайности, мать же с первых дней нашей эвакуации в назначенное место твердит о том, что таков был перст судьбы.

 

“А когда у того русского, что был капитаном подводной лодки, день рождения-то? Ты ведь дотошный, всегда все знаешь.”

Нет, в отличие от Вильгельма Густлоффа, сведений на этот счет в Сети обнаружить не удалось. Нашелся только год рождения да еще некоторые факты и домыслы, которые в журналистских расследованиях используются в качестве так называемого фонового материала.

Александр Маринеско родился в 1913 году на Черном море, в портовом городе Одессе, которая, если верить черно-белым кадрам фильма “Броненосец ‘Потемкин’”, отличалась своей красотой. Мать его была родом с Украины. Отец был румыном, в первом паспорте он еще значился как Маринеску, но потом был смертный приговор военного суда за мятеж и чудесное спасение бегством в последнюю минуту.

Его сын Александр вырос в припортовом квартале. Одессу населяли русские, украинцы и румыны, греки и болгары, турки и армяне, цыгане и евреи, которые вполне уживались вместе, поэтому говорил он на эдакой смеси разных языков, но, похоже, в подростковой банде его неплохо понимали. Хотя позднее он старался говорить по-русски правильно, ему никак не удавалось до конца очистить свой южный с украинским налетом говор от вкраплений из идиш и позаимствованных у отца румынских ругательств. Над этим продолжали подшучивать даже тогда, когда он уже дослужился до старшего матроса в торговом флоте. Впрочем, с течением времени количество смельчаков, которые отваживались на шутки, заметно поубавилось, как бы чудно ни звучали порою приказы, отдаваемые командиром подводной лодки.

Открутим ленту на многие годы назад: семилетнему Александру, наверное, довелось увидеть, как от пирсов отчаливали последние транспорты белогвардейцев и как спешно покидали Одессу британские и французские интервенты. За этим последовал приход красных. Начались чистки. Потом гражданская война практически закончилась. А спустя несколько лет в порту вновь появились иностранные пароходы с нарядными пассажирами, швырявшими за борт монетки, а подросший мальчишка, сначала благодаря собственной выносливости, к которой постепенно добавлялось мастерство, ухитрялся вылавливать их.

 

Но наше трио пока неполно. Не хватает еще одного персонажа. Его поступок запустил в движение череду событий, у которой обнаружилась собственная безудержная динамика. Поскольку он, вольно или невольно, превратил одного из троицы, уроженца Шверина, в Мученика национал-социалистической идеи, а другого, одесского парнишку, в героя Краснознаменного Балтфлота, то место на скамье подсудимых обеспечено ему навечно. Именно такие или схожие обвинения в его адрес прочитал я, испытывая все большее любопытство, на уже упомянутом сервере в Интернете под рубрикой “Еврей-убийца”.

Как мне теперь известно, агитационная брошюра, написанная членом Партии и одним из ее главных трибунов Вольфгангом Диверге и выпущенная в 1936 году мюнхенским издательством “Франц Эер-ферлаг”, называлась не столь прямолинейно. Однако, руководствуясь логикой безумия, “Соратничество Шверин” отважилось даже на большее, чем позволял себе Диверге: “Если бы не этот еврей, то на маршруте, очищенном от мин вблизи Штольпмюнде, никогда не произошла бы самая крупная в истории морская катастрофа. Этот еврей... По вине этого еврея…”

Среди перепалки, которая велась в чате отчасти на немецком, отчасти на английском языке, можно было выудить и несколько фактов. Так, один из чаттеров сообщал, что вскоре после начала войны Диверге руководил имперской радиостанцией Данцига, другой располагал сведениями о его послевоенной деятельности: дескать, объединившись с другими нацистскими шишками, например со ставшим позднее депутатом Бундестага от СвДПГ Ахенбахом, он проник в партийную организацию либералов земли Северный Рейн—Вестфалия. Третий добавлял, что бывший нацистский пропагандист на протяжении семидесятых годов занимался в рейнском Нойвиде отмыванием финансовых средств, которые шли на поддержку СвДПГ. Наконец, в забитом до отказа чате роилось множество вопросов о давосском стрелке, на которые тут же давались убийственные ответы.

Будучи на четыре года старше Маринеско и на четырнадцать лет моложе Густлоффа, сын раввина Давид Франкфуртер родился в 1909 году в словенском городе Дарувар. В семье говорили на иврите и на немецком, в школе Давид научился говорить и писать по-сербски, однако испытал на себе повседневную ненависть к евреям. Здесь можно только предположить, что он вряд ли сумел справиться с этим обстоятельством: хлипкое телосложение не позволяло ему дать физический отпор, а ловкое приспособленчество было противно его натуре.

Вильгельма Густлоффа объединяло с Давидом Франкфуртером лишь следующее: если первый имел слабые легкие, то второй с детства страдал хроническим воспалением костного мозга. Однако Густлофф сумел избавиться в Давосе от своего недуга и стал позднее вполне здоровым партийным активистом, а вот что касается больного Давида, то ему врачи помочь не сумели: пять проведенных операций оказались безуспешными, сам случай объявлен безнадежным.

Вероятно, заболевание началось еще во время учебы Давида на медицинском факультете; семья решила, что учеба должна проходить в Германии, поскольку там учился отец, а еще ранее его отец. Есть сведения, что из-за своей болезненности и трудностей с концентрацией внимания Давид провалил экзамены после пятого семестра, как и последующие экзамены. Впрочем, судя по информации в Сети, партийный пропагандист Диверге в отличие от другого, уже процитированного автора Эмиля Людвига (его Диверге всегда упоминал в сочетании псевдонима с настоящей еврейской фамилией — Людвиг-Кон), утверждал: Еврей Франкфуртер характеризовался не только слабостью здоровья, но и тем, что клянчил деньги у отца-раввина, лентяйничал, прогуливал занятия, был щеголем и к тому же заядлым курильщиком.

Но вот наступил год прихода нацистов к власти с его треклятой знаменательной датой, недавно отмечавшейся в Сети. Заядлому курильщику Давиду довелось стать во Франкфурте-на-Майне свидетелем того, что напрямую касалось его и других студентов. Он видел, как сжигались книги еврейских авторов. Над столом в его учебной лаборатории вдруг появилась звезда Давида. Он физически чувствовал адресованную ему ненависть. Его, как и других студентов-евреев, громогласно поносили те, кто причислял себя к арийской расе. С этим он смириться не мог. Это было просто невыносимо. Он бежал в Швейцарию, продолжил учебу в казавшемся безопасным Берне, где снова проваливал один экзамен за другим. Однако родителям он продолжал отправлять вполне оптимистичные, а то и веселые весточки, чтобы успокоить отца, не перестававшего высылать деньги. Учебу он прервал лишь год спустя, когда умерла мать. Возможно, в поисках поддержки у родни он рискнул еще раз съездить в Германию, где ему пришлось увидеть, как его дядю, который был, как и отец, раввином, таскал за рыжую бороду молодой человек, приговаривая: “У-у-у, жидовская морда!”

Примерно так описана эта сцена в литературно-документальной книге Эмиля Людвига “Убийство в Давосе”, выпущенной этим популярным писателем в 1936 году в амстердамском эмигрантском издательстве “Кверидо”. “Соратничество Шверин” опротестовывало на своем сервере данное описание, ссылаясь опять-таки на партийного пропагандиста Диверге, поскольку тот приводил в своем памфлете выдержки из протокола берлинского полицейского, который в свое время допрашивал раввина д-ра Соломона Франкфуртера: “Не соответствует действительности утверждение, будто молодой человек подросткового возраста таскал меня за бороду (имеющую, кстати, не рыжий, а черный цвет), приговаривая при этом: ‘У-у-у, жидовская морда!’”

Я не сумел установить, оказывалось ли в полиции давление при допросе, состоявшемся спустя два года после описанного и подвергнутого сомнению инцидента. Так или иначе, Давид Франкфуртер вернулся в Берн; похоже, он испытывал тяжелую депрессию, на что имелось немало причин. Во-первых, вновь началась учеба, по-прежнему безуспешная, а во-вторых, он весьма переживал смерть матери, что усугубляло его непрекращающиеся физические страдания. Кроме того, берлинский эпизод производил на него все более гнетущее впечатление по мере того, как из швейцарских и иностранных газет ему становились известны сообщения о концентрационных лагерях в Ораниенбурге, Дахау и иных местах.

В конце 1935 года ему пришла в голову мысль о самоубийстве, которая с тех пор не оставляла его. Позднее, уже в ходе судебного процесса, в экспертном заключении, предоставленном защитой, говорилось: “Под воздействием внутренних душевных мотивов личного свойства для Франкфуртера возникла психологически невыносимая ситуация, которая требовала своего разрешения. Депрессия привела к мысли о самоубийстве. Однако присущий каждому человеку инстинкт самосохранения отвел выстрел от себя и перенацелил его на другую жертву.”

На этот счет в Интернете язвительных комментариев не обнаружилось. Тем не менее во мне крепло подозрение, что за адресом www.blutzeuge.de скрывается не оголтелая когорта бритоголовых парней из “Соратничества Шверин”, а некий дошлый одиночка. Один из тех, кто следует не по накатанной колее, кто выбирает малохоженые тропы, предпочитает траекторию краба или, подобно ищейке, ведет поиск, принюхиваясь к меткам, оставленным Историей.

 

Нерадивый студент? Ведь я и сам числился таковым, когда германистика мне жутко прискучила, а теория журналистики, которую преподавали в Институте имени Отто Зура, казалась слишком сухой.

Покинув Шверин и сбежав на городской электричке из Восточного Берлина в Западный, я поначалу, как и обещал матери, пытался относиться к учебе всерьез, усердствовал, будто последний зубрила. Тогда, незадолго до строительства Стены, мне было шестнадцать с половиной годков, и я, что называется, глотнул воздуха свободы. Приютила меня тетя Йенни, школьная подруга матери, с которой они, судя по их рассказам, пережили уйму невероятных историй; тетя Йенни жила в западноберлинском районе Шмаргендорф, неподалеку от площади Розенэк. Мне досталась мансардная комнатушка с чердачным окном. Неплохое, собственно, было времечко.

Мансарда тети Йенни на Карлсбадерштрассе выглядела как кукольный домик. На столиках, консолях красовались фарфоровые фигурки. Преимущественно балерины в пачках, вспорхнувшие на пуанты. Некоторые в весьма смелых позах, все с маленькими головками на длинных шейках. В молодости тетя Йенни была довольно известной балериной, пока во время одной из бомбардировок, которые все больше и больше разрушали имперскую столицу, ей не искалечило ноги, поэтому, подавая мне к полднику чай, она заметно хромала, что не мешало ей грациозными движениями предлагать мне вазочки с печеньем или сладостями. Похожая на хрупкие фигурки в своей игрушечной мансарде, она вертела головкой на тонкой, теперь уже исхудавшей шейке, а с ее лица не сходила улыбка, которая казалась примерзшей к нему. Тетю Йенни действительно частенько знобило, поэтому она пила горячую лимонную воду.

Мне нравилось жить у нее. Она баловала меня. Каждый раз, когда она заговаривала о своей школьной подруге — “Моя дорогая Тулла передала мне тайком очередное письмецо…”, — я испытывал минутное искушение почувствовать симпатию к собственной матери, этой упрямой чертовке, которая, однако, тут же вновь начинала мне действовать на нервы. Доставляемые секретными путями из Шверина на Карлсбадерштрассе “малявы”, плотно исписанные бисерными буковками, содержали призывы, приобретавшие с помощью подчеркиваний безусловно категорический характер; этими призывами мать, по ее собственному признанию, стремилась “допечь” меня: “Надо ему учиться и учиться! Ведь для чего я послала сыночка на Запад — чтобы из него толк вышел, вот для чего…”

У меня до сих пор звучат в ушах ее слова: “Я и живу-то только для того, чтобы сынок мой когда-нибудь все бы засвидетельствовал”. А поскольку тетя Йенни служила рупором для своей школьной подруги, то тихим, но весьма настойчивым голосом она делала мне соответствующие внушения. После чего не оставалось ничего другого, как прилежно учиться.

В ту пору вместе с ордой моих сверстников, также бежавших из ГДР, я учился в старших классах. Нам приходилось наверстывать многое из того, что касалось правового государства и демократии. К английскому языку добавился французский, зато отпал русский. Начал я соображать и насчет того, как, благодаря управляемой безработице, функционирует капиталистическая экономика. Учеником я был не блестящим, однако с тем, чего от меня хотела мать, справился, то есть получил аттестат зрелости.

Да и насчет девочек, кстати, я был неплох, к тому же не бедствовал, поскольку мать, благословив меня на бегство к классовому противнику, дала мне с собой адресок в Западной Германии: “Думаю, отец это твой. Мне кузеном доводится. Обрюхатил меня перед самым призывом в армию. По крайней мере, он так считает. Черкни ему про свое житье, когда там окажешься…”

 

Сравнения хромают. Но что касается финансов, то вскоре дела мои пошли так же, как у Давида Франкфуртера в Берне, которому отец ежемесячно посылал издалека кругленькие суммы на счет в швейцарском банке. Кузена матери, да будет земля ему пухом, звали Харри Либенау; он был сыном хозяина столярной мастерской, существовавшей некогда на все той же Эльзенштрассе; с конца пятидесятых годов Харри Либенау проживал среди лесов Шварцвальда, в Баден-Бадене, где в качестве редактора отдела культуры Юго-западного радио он выпускал ночную программу “Лирика за полночь”, которую слушали, пожалуй, только сосны дремучего Шварцвальда.

Мне не хотелось слишком обременять тетю Йенни, которая подкидывала мне деньжат, поэтому я сочинил любезное письмо, в конце которого сразу за финальной фразой “Твой неизвестный Тебе сын” отчетливо указал номер собственного банковского счета. Судя по всему, Харри Либенау был счастлив в браке, так что ответа я не дождался, зато каждый месяц начал получать переводы с суммой, которая была значительно выше минимальной ставки алиментов, целых две сотни марок, по тем временам солидные деньги. Тетя Йенни об этом не знала, но с Харри, кузеном матери, была знакома, хотя и не слишком близко, о чем она, слегка покраснев своим кукольным личиком, не столько поведала, сколько как бы призналась.

В начале шестьдесят седьмого, вскоре после того, как я ушел от тети Йенни и поселился в районе Кройцберг, учебу я бросил и устроился стажером в газету “Моргенпост” концерна Шпрингер, тогда же денежные переводы прекратились. С тех пор я моему папочке-филантропу ничего не писал, разве что посылал к Рождеству поздравительную открытку. Да и зачем? К тому же мать в одной из тайных “маляв” намекнула: “Особенно-то его не благодари. Он сам знает, за что раскошеливается…”

Писать в открытую она тогда уже не могла, поскольку возглавила бригаду столяров на народной мебельной фабрике, производившей в плановом порядке спальные гарнитуры. Будучи членом партии, она не имела права поддерживать контакты с Западом, тем более с сыном, который бежал из ГДР и работал на капиталистическую пропаганду, публикуя вначале коротенькие заметки, а потом и большие статьи о коммунизме, отгородившемся Стеной и колючей проволокой; у нее и без того хватало из-за меня проблем.

Предполагаю, что кузен матери перестал мне платить, потому что вместо учебы я начал писать для желтой шпрингеровской газетенки. Пожалуй, этот вшивый либерал был по-своему прав. Кстати, вскоре после покушения на Руди Дучке[5] я ушел от Шпрингера. С тех пор моя ориентация сделалась довольно-таки левой. Событий было хоть отбавляй, я писал для многих более или менее прогрессивных изданий, поэтому неплохо держался на плаву даже без тех переводов с суммами, что бывали втрое выше минимальной ставки алиментов. Все равно господин Либенау не был моим отцом. Мать просто подставила его. От нее же я узнал, что этот редактор ночных программ в конце семидесятых, еще до моей женитьбы, умер от сердечного приступа. Ему, ровеснику матери, было тогда немногим больше пятидесяти.

Взамен я получил от матери еще несколько имен; каждый из этих мужчин, по ее словам, мог быть моим отцом. Одного из них звали Йоахимом или Йохеном, другого, постарше, якобы отравившего пса Харраса, — Вальтером.

Нет, настоящего отца мне не досталось. Только взаимозаменяемые фантомы. В этом отношении у трех персонажей, которые фигурируют в повествовании, дела обстояли лучше. Словом, мать сама толком не знала, кто ее обрюхатил, когда январским днем сорок пятого года она вместе с родителями вошла в качестве одной из семи с лишним тысяч пассажиров на борт парохода с причала в Готенхафене-Оксхёфте. Тот, чьим именем был назван пароход, мог предъявить отца-коммерсанта — Германна Густлоффа. Тот же, кому удалось потопить переполненный людьми пароход, водился в отрочестве с блатными, за это папаша Маринеско частенько лупил его, что служило свидетельством отеческой заботы. А Давид Франкфуртер, отправившийся из Берна в Давос и повинный в том, что пароход был назван в честь Мученика, даже имел отца, который был настоящим раввином. Я же, безотцовщина, в конце концов сам стал отцом.

 

Что он, интересно, курил? Круглые сигареты марки “Юно”? Или плоские арабские? А может, сигареты с золотым ободком, модные в ту пору? Во всяком случае фотографий, запечатлевших его курящим, не сохранилось, если не считать единственного газетного снимка, сделанного позднее, в конце шестидесятых, когда ему наконец разрешили короткий визит в Швейцарию — на этом снимке пожилой господин, чиновничья карьера которого подходит к завершению, держит сигарету. А тогда он курил одну сигарету за другой, поэтому и сел в купе для курящих, когда воспользовался услугами Швейцарской федеральной железной дороги.

Они оба ехали поездом. В то же время, когда Давид Франкфуртер направлялся из Берна в Давос, Вильгельм Густлофф совершал вояж, занимаясь организационными делами. В ходе командировки он проинспектировал ряд местных отделений зарубежной организации НСДАП, а также создал несколько новых отрядов гитлерюгенд и Союза немецких девушек[6]. Командировка состоялась в конце января, поэтому, вероятно, в Берне и Цюрихе, Гларусе и Цуге он выступил перед находившимися там гражданами Германии и Австрии с пламенными речами по случаю трехлетнего юбилея со дня захвата власти. Годом ранее его работодатель, то есть обсерватория, уволил Густлоффа по настоятельному требованию социал-демократических депутатов, так что свободного времени у него было предостаточно. Его агитационная деятельность сопровождалась протестами некоторых кругов швейцарской общественности — в левых газетах его даже именовали “давосским диктатором”, а член Национального совета Брингольф потребовал его высылки из страны, — однако в кантоне Граубюнден да и во всей Швейцарии нашлось достаточно политиков и чиновников, которые оказывали Густлоффу поддержку, причем не только финансовую. Городские власти Давоса регулярно поставляли ему информацию о людях, прибывших на курорт, а он выбирал из них граждан Германии и, пока шел курс лечения, даже не приглашал, а вызывал на партийные мероприятия; неявка без уважительных причин фиксировалась, фамилии сообщались соответствующим инстанциям Рейха.

Примерно в то время, когда студент-курильщик, купивший в Берне билет лишь в один конец, совершал поездку по железной дороге, а будущий Мученик вел активную партработу, старший матрос Александр Маринеско уже перешел с торгового флота на Краснознаменный Черноморский военный флот, где после учебки и штурманских курсов попал на подлодку. Он был комсомольцем и уже тогда обнаружил склонность к спиртному, впрочем, эта слабость с лихвой искупалась служебным рвением; по крайней мере на борту его с бутылкой никогда не видели. Вскоре Маринеско был определен штурманом на подлодку Щ-306; эта недавно вставшая в строй ПЛ наскочила в начале войны, когда Маринеско уже служил на другой подлодке, на мину и затонула со всем экипажем.

Итак, путешествие из Берна через Цюрих мимо нескольких озер. Партийный пропагандист Диверге, указавший в своем памфлете маршрут студента-медика, поскупился на описание пейзажей. Впрочем, заядлый курильщик, студент тринадцатого семестра, вряд ли обращал большое внимание на разворачивающиеся панорамы с грядами гор на горизонте, на проносящиеся мимо и покрытые снегом дома, деревья и горные склоны, на смены тьмы и света, возникающие при проскакивании туннелей.

Эту поездку Давид Франкфуртер осуществил 31 января 1936 года. Он читал газету и курил. В разделе “Разное” публиковалось сообщение о деятельности ландесгруппенляйтера Густлоффа. Газеты за это число, среди них “Нойе цюрихер цайтунг” и “Базлер националь-цайтунг”, писали о текущих событиях или предвосхищали события грядущие. В начале этого года, вошедшего в историю как год Берлинской олимпиады, фашистская Италия еще не одержала победу над далекой империей Негуса Абиссинией, Испания чувствовала угрозу гражданской войны. В Германии строились автострады, а матери, жившей в Лангфуре, стукнуло восемь с половиной годков. Позапрошлым летом, купаясь в водах Балтики, утонул ее глухонемой брат Конрад. Мать очень любила его, а потому спустя сорок шесть лет этим именем крестили моего сына, которого, однако, все зовут Конни; так же обращается к нему в своих письмах и его подружка Рози.

Диверге указывает, что 3 февраля ландесгруппенляйтер вернулся довольно усталым после весьма успешной поездки по кантонам. Франкфуртер знал — в этот день Густлофф будет в Давосе. Кроме газет Франкфуртер регулярно читал и издаваемый Густлоффом партийный журнал “Рейхсдойче”, в котором сообщались календарные сроки планируемых мероприятий. Давид разведал о своей жертве практически все. Он пропитался этой информацией, как был насквозь пропитан никотином. Интересно, было ли ему известно, что год назад чета Густлоффов построила на свои сбережения в Шверине кирпичный дом и предусмотрительно обставила его на случай возвращения в Германию? Что они очень хотели завести ребенка?

Когда студент-медик прибыл в Давос, там выпал снег. Снег сиял на солнце, и курорт выглядел именно так, каким он бывает запечатлен на видовых открытках. Франкфуртер приехал без багажа, но с твердыми намерениями. Из “Базлер националь-цайтунг” он вырезал газетную фотографию с Густлоффом в партийной форме: высокий мужчина, решительный взгляд, высокий лоб, чему способствовало облысение.

Франкфуртер снял номер в отеле “Лев”. Пришлось ждать целый день до 4 февраля. Этот день называется “Ки-Тов” и считается приносящим счастье — информация, которую я выудил в Интернете. На уже известном мне сервере дата была объявлена днем памяти Мученика.

 

Вышел покурить на солнышко. Каждый шаг отдавался скрипом на снегу. По понедельникам проводился экскурсионный осмотр города. Фланировал по Курпроменаду. Присоединился к кучке зрителей, которая наблюдала за хоккейным матчем. Поболтал с несколькими курортниками. Надо ртами витал морозный парок. Главное, не вызывать подозрения. Не сказать ничего лишнего. Не суетиться. Все было спланировано и подготовлено. Револьвер удалось купить безо всяких проблем, потренировался на стрельбище Остермундинген под Берном. Несмотря на болезнь, рука была твердой, не дрожала.

Во вторник, оказавшись на месте действия, он воспользовался указателем “Вильгельм Густлофф — НСДАП”. Стрелка вела от Курпроменада к улице Ам курпарк, где находился дом №3. Голубой особняк с плоской крышей, на водостоках висели сосульки. Несколько уличных фонарей сражались с опускающимися сумерками. Снегопад прекратился.

Таковы внешние рамки события. Другие подробности несущественны. О том, что произошло дальше, могли свидетельствовать только сам преступник и вдова убитого. Интерьер соответствующей части квартиры можно было увидеть на упомянутом сервере, где иллюстрацию сопровождал весьма эмоциональный текст. Судя по всему, фотографию сделали вскоре после происшествия, так как на столах и на комоде стояли еще свежие букеты, но большой цветочный горшок призван был придать помещению мемориальный вид.

Дверь на звонок открыла Хедвиг Густлофф. По данным ею позднее показаниям, глаза у молодого человека были добрыми; он попросил аудиенции у ландесгруппенляйтера. Тот стоял в коридоре, беседуя по телефону со своим однопартийцем доктором Хаберманом, руководителем организации в Туне. Проходившему мимо Франкфуртеру послышались слова “еврейские свиньи”, однако госпожа Густлофф оспорила это в своих показаниях. Дескать, ее супруг избегал подобных выражений, хотя и считал решение еврейского вопроса делом безотлагательным.

Проведя посетителя в кабинет, она предложила ему присесть. Ни тени подозрения. Визитеры частенько появлялись без предварительного согласования, нередко это бывали однопартийцы, у которых возникали какие-либо проблемы.

В пальто и со шляпой на коленях студент-медик, сидя в кресле, разглядывал письменный стол, на котором стояли часы в деревянном футляре, над столом висел почетный кинжал СА. Выше и по бокам кинжала расположились несколько фотографий Вождя и рейхсканцлера, как бы служа черно-белым и цветным декоративным оформлением интерьера. Фотографии духовного наставника Грегора Штрассера, убитого два года назад, вроде бы не было. Неподалеку красовалась модель парусника — вероятно, “Горх Фок”.

Далее скучающий посетитель мог увидеть на комоде возле письменного стола радиоприемник, а рядом бюст Вождя, то ли бронзовый, то ли гипсовый, но выкрашенный под бронзу. Очевидно, цветы на письменном столе стояли еще до выстрелов; этими цветами госпожа Густлофф любовно украсила рабочее место, чтобы порадовать супруга, вернувшегося после утомительной командировки, к тому же ей хотелось напомнить ему о недавнем дне рождения.

На столе среди всякой всячины было небрежно разложено множество бумаг — вероятно, отчеты кантональных организаций, наверняка партийная переписка с важными инстанциями Рейха, а возможно, тут были и письма с угрозами, которые за последнее время приходили по почте все чаще; впрочем, от защиты со стороны полиции Густлофф отказывался.

Он вошел в кабинет без супруги. Подтянутый, вполне здоровый, поскольку уже несколько лет как излечился от туберкулеза, одетый в гражданское, он шагнул к посетителю, который не поднялся навстречу, а выстрелил прямо с кресла, едва выхватив револьвер из кармана зимнего пальто. Меткие выстрелы оставили в груди, шее и голове ландесгруппенляйтера четыре отверстия. Он беззвучно рухнул возле помещенного в раму портрета своего Вождя. Тут же в кабинете появилась супруга, вначале она увидела направленный на нее револьвер, а потом простертого на полу мужа, бросилась к нему, а у того из ран хлынула кровь.

Давид Франкфуртер, пассажир с билетом в один конец, надел шляпу и без всяких помех со стороны переполошившихся жильцов вышел из дома, места своего преступления, после чего бродил некоторое время по заснеженным окрестностям, несколько раз поскальзывался, вспомнил телефон для сообщения о чрезвычайных происшествиях, позвонил из ближайшей будки, назвавшись преступником, затем нашел, наконец, дежурный участок кантональной полиции и сдался.

Нижеследующую фразу он сказал вначале для протокола дежурному полицейскому, а позднее повторил ее без изменений в суде: “Я стрелял, потому что являюсь евреем. Я в полной мере сознаю тяжесть содеянного, но ничуть не раскаиваюсь.”

В связи с этим событием было израсходовано много типографской краски. То, что у Вольфганга Диверге именуется “трусливым убийством”, сравнивается у романиста Эмиля Людвига с “битвой Давида и Голиафа”. Столь полярные оценки дошли и до наших дней с их всемирной Паутиной. Герою библейского склада, решившего призвать собственным — пусть излишне просто обоснованным — поступком к сопротивлению свой несчастный народ, здесь противостоит Мученик национал-социалистического движения. Обоим отводилось место на скрижалях истории в качестве выдающихся личностей. Стрелявший, впрочем, был вскоре повергнут в забвение; даже когда мать была ребенком и откликалась на имя Тулла, она ничего не слышала ни об убийстве, ни об убийце, разве только легенды о белом лайнере, на борту которого счастливые люди плавали в короткие и дальние путешествия, устраиваемые организацией “Сила через радость”.

(Продолжение - в бумажной версии)

Версия для печати