Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2002, 1

Пампелан в репродукторе

Рассказ. Перевод с польского и вступление К. Старосельской

  


Искусство — это попытка высказать то, что не было сказано, доплыть до девственного материка, это крайняя точка, где дух соприкасается с Неведомым и Неназванным.
                                    Витольд Гомбрович

 

Пожалуй, в любой стране, если разговор зайдет о польской литературе ХХ века, прозвучит один и тот же (с небольшими вариантами) набор имен, известных в мире и составляющих гордость Польши, являющихся визитной карточкой польской словесности. Такому набору можно и позавидовать. Судите сами: лауреаты Нобелевской премии Генрик Сенкевич и Владислав Реймонт — это первая половина столетия; не успевший перешагнуть во вторую половину века, но всем своим творчеством ей принадлежащий Станислав Виткевич; наши современники — еще два нобелевских лауреата Чеслав Милош и Вислава Шимборская; Славомир Мрожек, Станислав Лем... И где-то в этом ряду обязательно будет назван Витольд Гомбрович, который за рубежом — по причинам отнюдь не литературного свойства — стал доступен широкому читателю раньше, чем у себя на родине. И который, как никто другой из этого достойнейшего списка, каждой своей книгой вызывал лавину не прекращающихся по сей день горячих споров и безудержных восторгов, бурю непонимания, неприятия и возмущения. Отчасти потому, что (как заметил один из исследователей его творчества) “принес с собою в мир свое с ним несогласие”.

Свой первый рассказ Гомбрович написал в 1928 году; до войны в Польше — кроме публикаций в литературной прессе — вышли сборник рассказов и роман “Фердидурке”. Вышли — и нарушили покой критиков и читателей, поразив всех новаторством языка и стиля, неожиданностью сюжетов и ситуаций, беззастенчивым вторжением в тайники человеческой психики и бесстрашием, с которым автор разоблачал национальные стереотипы и крушил устоявшиеся традиции. Начало Второй мировой войны застало Гомбровича на корабле, плывущем в Буэнос-Айрес; в Аргентине он задержался надолго; в 1963 году перебрался в Европу, где скончался в 1969 году, шестидесяти пяти лет от роду; в Польшу он так и не вернулся. Но остался польским и только польским писателем с мировой славой: его книги переведены на двадцать с лишним языков, пьесы идут по всему свету. На русском языке опубликованы четыре из пяти его романов (некоторые даже в разных переводах), фрагменты “Дневников”. Томик рассказов тоже издан и переиздан; предлагаемая читателю публикация пополняет его еще одним рассказом, написанным в 1937 году и не вошедшим в последний прижизненный сборник “Бакакай”.

Рассказывая эту историю, воистину трудно сохранить равновесие между ее публичной и приватной составляющими, ибо, с одной стороны, это наиболее публичная и космическая история изо всех, что когда-либо в наше время случались, с другой же стороны — исключительно приватная, мало того: омерзительно, приторно, издевательски приватная. Род генерала гр. Мацея Драги, уже начиная с XV столетия, отличался особым пристрастием ко всему, что заметно превышало уровень заурядности. “Не всякий умеет мыслить в генеральных категориях,” — сказал Генрик Сенкевич в 1897 г., но еще в середине XVII века, за 220 лет до Сенкевича, Мельхиор Драга, ловчий Вел. Кн. Лит. и подскарбий, первым начал мыслить генерально, генерал же Юзеф Драга, кавалер орденов и кавалерист, в 1810 г., в апреле, довел оное мышление до пределов совершенства применительно к императору Наполеону I. “Драги никогда не были на “вы” с великими”, — заявил он императору и впредь неуклонно обращался к нему на “ты” и звал просто Наполеоном, император же, сраженный благородным чванством гордого чудака, возвел его в графское достоинство, и с той поры генеральство вместе с графством в этом роду передавалось от отца к сыну, притом со все большей изощренностью: если старший сын был кавалеристом, то средний подвизался на дипломатическом поприще, а третий обычно бывал лишь графом pur sang — чистокровным графом, и только.

Драги любили славу; соблюдали традицию; чтили прошлое и культивировали безграничную широту взглядов, но главное — в крови у них сохранялся культ Наполеона I и, как следствие, глубочайшее понимание Истории, исторического момента, а также пылкое обожание исторических личностей и правящих династий. И все же не это являлось основной фамильной чертой, а то, что Драги вносили нечто достойно публичное во все личное и интимное. Каждый из них неизменно держался так, будто за ним наблюдали сто тысяч пар глаз, и не было во всем доме закоулка, в котором Драга повел бы себя иначе; больше того, ни на одном из Драг и вообразить было нельзя вещь столь личную и интимную, как прыщ. Блестящее, невыразимое словами brio сопутствовало самым неприметным их жестам и даже банальнейшим высказываниям. Ныне здравствующий ген. гр. Вацлав Драга, кавалер ордена и бодрый старец в отставке, был женат на последней представительнице баронского рода Праг, принесшей ему в приданое внушительную коллекцию фамильных портретов и множество стильных зеркал. Зеркала и портреты умножали великолепие до бесконечности, расширяя его и раздувая во времени и пространстве. Старший сын генерала, Эразм гр. Драга, играл в бридж, был знатоком геральдики и служил в МИДе. Средний сын был поручиком 1-го полка, sportsman’ом, наездником и женолюбом. Младшему же ничего не оставалось, как, в силу фамильной традиции, стать исключительно графом pur sang, в связи с чем отец намеревался прикупить для него поместье под Калишем либо под Кутно.

Однако младший сын Мацей мл., Мацей мл. гр., по причинам невыясненным — а может, мамка чересчур стремительно, чересчур неожиданно, чересчур беззастенчиво обнажила, приступая к кормлению, грудь, а может, чересчур болезненно перерезана была пуповина — получился, прямо скажем, неудачный. И настолько несмелый, насколько родные его отличались разухабистой смелостью, настолько придавленный комплексом неполноценности, насколько они комплекс собственной полноценности лелеяли, и настолько прыщавый, насколько те были гладенькие. Он не то что ставил себя выше других — ниже всех себя числил, ковырялся в зубах, подглядывал в замочную скважину, никогда не завязывал шнурки, чесал в ухе, скреб затылок, теребил манжеты и чавкал. И, будучи графом по рождению, не вышел таковым ни обличьем, ни наружностью, ни статью, ни манерами, ни речами — затюканный провинциал, да и только. И мыслить генерально не умел — мышление у него было рядовое, мелкотравчатое, серенькое, без эполет и аксельбантов; ни дать ни взять грубая мозолистая рука. Любил починять звонки и немного разбирался в радиоаппаратуре, ковырялся в ней отчасти как в зубах, отчасти как в ухе, настраивался на Берлин и слушал, ловил Москву — типичный, с позволения сказать, школяр и недоросль в коротковатых брюках.

Его пытались взбодрить, подбавить смелости его несмелости — и подбавили, отчего несмелость еще пуще осмелела. Пытались также приохотить к чему-нибудь — и преуспели: к еще большей неохоте приохотили. Призвали искусных лекарей, дабы искоренить нездоровый комплекс неполноценности, но в руках искусных лекарей тот еще глубже пустил корни. Пока все это было укрыто в тиши родного крова, обходилось без серьезных неприятностей, однако недоросль подрастал, и гости, валом валившие в гостеприимный дом, требовали предъявить им младшего чистокровного графа, Мацея гр. мл.

На ту пору в одной из сопредельных стран как раз пришлось бракосочетание принцессы Терезы Марии Аделаиды государевой дочки, со знаменитым национальным героем, генералом Пампеланом, в связи с чем подъем духа в народе наблюдался беспримерный, и люди по три дня простаивали на улицах, чтоб хоть одним глазком взглянуть на обожаемую фигуру великого исторического мужа, шествующего во главе свадебного кортежа. Никогда еще приватная амурная связь не возносилась на плечах миллионов на такие высоты, никогда ни единый исторический момент не обещал стать более историческим по своим международным последствиям, и старый ген. Драга гр., невзирая на географическую отдаленность, порешил отметить незаурядность сего события приемом на 40 особ. Радиоаппарату, установленному на тумбе в столовой, назначено было сообщать о ходе торжеств, гостям предстояло в нужную минуту провозглашать здравицу, и все было затеяно (с учетом радио и Истории) на широкую ногу — с тем самым, издавна отличающим Дражеский род здоровым размахом во времени и пространстве, благодаря которому в их роду ни о каких прыщах и не слыхивали.

День этот на семейном совете был сочтен самым подходящим для представления гостям порочащего доброе имя семьи радиота с лучшей его стороны, с той единственной и исключительной стороны, которая свидетельствовала, что и он не лишен талантов, то есть со стороны радиолюбительской, и отец распорядился, чтобы, одевшись понаряднее, тот взял на себя заботу о техническом оснащении мероприятия. Цветы млели — фамильные портреты блистали — зеркала умножали перспективы — графиня в туалете bois de rose в кресле в стиле Второй империи восседала — оба генеральских сына, геральдик и наездник, бриджист и спортсмен, дипломат и завзятый ловелас удваивали и утраивали врожденную самоуверенность, когда появился наш радиолюбитель в ad hoc пошитом костюме, с разинутым ртом, вылезающими из рукавов манжетами и гладко прилизанными волосами. Гости издали тихое восклицание. Отец поднялся, чтобы представить сына, который, перепуганный и оробевший, ни на шаг от него не отступал. А следуя неотступно за отцом, с которым они были схожи кое-какими анатомическими особенностями (хотя то, что отец ловко маскировал телом и делом, у сына, беспорядочно разбросанное, лежало на поверхности), — он извлекал из отца эти малосимпатичные особенности и выставлял их на всеобщее обозрение, словно охотничий пес куропатку. Гости при виде изъянов телосложения старого, но покуда осанистого графа заслонили глаза руками.

Что заметив, графиня подала знак к началу пиршества, встала и перешла в столовую. Тут, однако, одуревший от страха Мацулик (так его называли в семье), выпустив полу отца и уцепившись за материнскую юбку, мигом выволок из этой еще эффектной женщины таившуюся в ней расхлябанность и угостил ею развеселившихся гостей. Гости с тихим повизгиванием смаковали скрытую расхлябанность графини. Графиня как могла отмахивалась от сына, который не желал ее отпускать. Когда же наконец все расселись и его усадили на дальний конец стола, он своею персоной — в силу фамильного сходства — вытащил из родных братьев разные кошмарные вещи и преподнес их гостям, как на блюде.

А именно: из наездника, удалого спортсмена и не менее удалого донжуана и гуляки, чья связь с самой шикарной столичной примадонной была у всех на устах, вытащил и преподнес на блюде какую-то подспудную неопрятность, а также элементарную трусость — и все сразу увидели, что этот блестящий молодой человек на самом деле изрядно трусоватый неряха; а из геральдика, бриджиста, светского льва и дипломата извлек чудовищную, прямо-таки режущую глаз вульгарность, пару неуклюжих ног и две потные ладони. Гости притихли и отказывались от цесарки с брусникой, предпочитая злорадно насыщаться более изысканной духовною пищей, которую подсовывал им младший сын, предатель и охульник родных пенатов. Графская семья сидела, как на горячих угольях, ощущая себя цесаркой и с преудивительно льстивым смирением потчуя собой все общество. А гости жрали и жрали... В эту трагическую минуту заработала звуковая аппаратура и раздался королевский гимн, транслируемый из далекой столицы, где принцесса Тереза Мария Аделаида в фате из брабантских кружев об руку с национальной гордостью, геройским Пампеланом, появилась на ступенях старинного собора XV века в стиле раннего ренессанса.

Услыхав это, старый седовласый граф расправил плечи, стремительно встал и провозгласил в честь высокочтимой пары велеречивую здравицу, в которой гремело: Величие. Предназначение. История. Отвага. Героизм. Слава. Честь. И, выпаливая эти слова, звучные, как медь колоколов, он не только превозносил с присущим Драгам великодушием исторический момент, но и спасал себя и близких от окончательной компрометации со стороны бессовестного выродка. Трепещущий и взволнованный старец, оперирующий тончайшими нюансами, дабы выразить бескорыстное преклонение перед величием, был прекрасен. И гости, все как один, повскакали со своих мест с бокалами и, забыв о неприятных открытиях, хором воскликнули: “Да здравствует!”

Генерал, бриджист и наездник, а также графиня-мать обрели в их глазах прежнюю безупречную форму, ветер героизма расплескал крошево изъянов: крича “Да здравствует!”, гости приветствовали в равной степени как далекую историческую чету, так и само семейство Драг. “Драги всегда были на “ты” с великими! Да здравствует Пампелан!” — воскликнул генерал, гордый тем, что его семья и семья королевская, монаршья соединены в одном возгласе. Гости сели. Пришел черед цесарок. Честь была спасена. Вдруг поднялся радиот и, зардевшись, крикнул: “Да здравствует!” — голосом, который был неподдельным голосом Драг плюс все петушиные взвизги и хрипловатые дисканты переходного возраста.

Гости расхохотались.

— Ты что, осел? — возопил, багровея от гнева и стыда, генерал. — Что? Кто? Кто “да здравствует”, осел?!

А радиолюбитель, с грязными, обгрызанными ногтями и вылезшими манжетами, который по причине своего разгильдяйства просто запоздал с возгласом, выдавил:

Господин Пампелан.

Цветы млели — зеркала блистали — гости захихикали в кулак. Отец упал на стул. Как можно — ведь Драги были на “ты” с Историей. Даже если бы радиот сказал “господин Наполеон”, и то было бы не так ужасно. И тут старший сын, Эразм, доведенный до крайности, принялся объяснять и намекать гостям, что Мацулик, собственно... не член семьи, не Драга по крови... что он чужак, приблуда...

Я Генри, герцог Херифорд Ланкастер;

Я здесь предстал с оружьем, уповая

На Божью милость и на мощь свою,

Готовый доказать, что герцог Норфолк

Во лжи повинен, что бесстыдно предал

Он Бога, государя и меня.

— Как так? — вскричали некоторые из приглашенных, учуяв новую грязь в графском семействе и облизываясь в предвкушении. — Как это — приблуда? Как это — ничего общего? Да ведь он плоть от плоти, кровь от крови, граф pur sang!

— Ничего подобного! — крикнул Эразм. — Дражеской крови в нем нет, а плоти тем паче. Да вы только на него посмотрите! Отец наш не имеет с ним ничего общего, верно, папа?

Цветы млели — зеркала блистали — графиня, лишившись чувств, полулежала как труп в ампирном кресле, в туалете bois de rose. Розы издавали трупный запах. Старый Драга, с трудом поднявшись, оглядел поочередно сыновей; личные отцовские чувства боролись в нем с чувствами фамильными и публичными. Неужто ему надлежит во имя рода, истории и величия отречься от младшего? Бросить тень позора и бесчестья на супругу, не запятнанную дотоле ни малейшим подозрением? Он посмотрел на жену и вспомнил, как они зачинали этого сына, посмотрел на Мацулика — и волна сугубо личных и интимных сантиментов всколыхнулась в его душе; протянув дрожащую руку, он взъерошил волосы Мацейки, Мацулика, родного своего радиолюбителя, который стоял, ничего не говоря, с разинутым ртом.

— Отец! — крикнули оба старших, буравя отца укоризненными взглядами. И впервые в истории прыщи пробуравили гладкую кожу их лиц.

И тут в репродукторе слышны стали возгласы, пенье труб и барабанный бой, и мерный топот тысяч — это начался парад в честь Пампелана.

— Отец! — закричали старшие сыновья. — Пампелан! Пампелан принимает парад! Пампелан!

Старый граф поднял побледневшее лицо, горестно вздохнул и отдернул руку, трепавшую младшего.

— Что ж, — вымолвил он, — пусть будет так. Он на “вы” с Пампеланом. Стало быть, и я перехожу с ним на “вы”!

Приговор был вынесен. Отец публично отрекся от сына. Мать закрыла лицо ладонями. Гости сбились в стаю. В репродукторе зазвучали трубы, флейты и тромбоны, вслед за чем раздались чужеземные возгласы толпы: “Да здравствует Пампелан!” Мацулик, внезапно залившись краской, проговорил тихо, блуждая взором по отцу, матери и братьям:

— Очень хорошо.

Но тут произошла преудивительнейшая, какую только можно вообразить, сцена. Старца, чья душа разрывалась от сугубо личной скорби и исключительно интимной, органичной, просто-таки физиологической потребности, при звуках труб охватило неодолимое — и естественное для всякого родителя — желание еще разок потрогать сына, пощупать его, ощутить, почувствовать. Он приблизился к нему и простер длани — сын, однако же, резко попятился.

— О нет! — крикнул он. — Коль на “вы”, так на “вы”!

Это настолько потрясло отца, что он вырвался из рук удерживавших его старших сыновей и, уже ни с чем не считаясь, кинулся к младшему.

— Не на “вы”, не на “вы”, сын! Позволь тебя коснуться! Не на “вы”, не на “вы”!

Но чем более душераздирающими становились его вопли, тем холоднее и официальнее звучал непреклонный ответ Мацулика:

— Прошу обращаться ко мне на “вы”!

Гости кольцом обступили их. В репродукторе мерно загрохотали орудия. Тут и старшие сыновья, видя, как страдает отец, принялись умолять брата, чтобы он сжалился и позволил перед собой извиниться. К их мольбам присоединилась мать. Однако чем горячее становились просьбы, тем неприступнее, холоднее, ледянее, тем отшлифованнее, отполированнее становился младший в семье и неказистый доселе радиот, тем непреклоннее звучал его ответ:

— Попрошу на “вы”!

— Не на “вы”, только не на “вы”, сынок!

А ответ — холодный, твердый, неумолимый, отточенный — был прежним:

— Попрошу на “вы”!

В эту минуту восторженный рев, вырвавшийся из репродуктора, оповестил слушателей, что Пампелан поднялся на трибуну и сейчас обратится к собравшимся толпам с речью. А ответ был тот же — холодный, твердый и формальный:

— Попрошу на “вы”!

Отец совершенно расквасился. Слезы текли у него по усам. Пот выступил на висках и на лбу; он сидел на полу и простирал руки к сыну — вспоминал детство. “Сынок, сыночек, а помнишь... слюнявчик этот, слюнявчик... Сынок, сыночек...” — бормотал он. Следом за ним расквасилась мать — зарыдала, всхлипывания покатились по зале. Оба старших тоже расквасились — было в этом что-то теплое, что-то трогательное. Высыпали прыщи.

Гости помалу начали раскисать. Цветы млели — зеркала блистали — гости раскисали... Но ответ был тот же — неотвратимый, смертельный, холодный и отточенный — острие ножа в самое сердце:

— Попрошу на “вы”!

Однако все уже бесповоротно раскисало. Раскисал отец — раскисла мать — гости раскисали, переливаясь через край... Все протекло, размокло, отсырело, разлезалось и распадалось, зеркала отражали размякшие и обвисшие наряды, раскисшие декольте, а прислуга растеклась по углам. Кот медленно перелез с подоконника на крышу. Какой-то червяк выполз из щели. А ответ — немолкнущий, неколебимый, острый и закаленный, как стальной клинок, — был прежним и неизменным:

— Попрошу на “вы”!

И когда вдруг в репродукторе зазвучал властный, великолепный, вдохновляющий, мощный, острый и отшлифованный голос Пампелана, все замерли. Кто это? Пампелан? О боже, кто говорил, кто пронзал этим голосом — убийственно историческим и публичным, неотразимым, блистательным, твердым и закаленным, — кто обращался к ним с речью? Пампелан — а может быть, кто-то другой, кто-то преисполненный достоинства, холодный и непреклонный, стоявший среди них — суровый и недосягаемый, — словно на пьедестале. Господь милосердный, неужели Мацулик превратился в Пампелана?!! А они еще думали ему противиться... Безумцы! Уже не только сами они раскисали-растекались, уже от них все утекало и в них все раскисало! Он же прошел сквозь них, как проходит сквозь масло клинок, и вышел. Пампелан в репродукторе кончился.

Версия для печати