Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2001, 7

Рассказы

Перевод с македонского Е. Верижниковой и Ж. Гилёвой. Вступление М. Тарасовой




Петре Андреевский

Рассказы

Перевод с македонского Е. Верижниковой и Ж. Гилевой

Этот странный, странный балканский мир. С ним читатели журнала “Иностранная литература” познакомились в последние годы по причудливым картинам сочиненной Милорадом Павичем реальности, по лирическим миражам Горана Петровича и мрачным фантазиям Данилы Киша. Видимо, в этом прекрасном крае, который и поныне раздирают жестокие страсти и смертельная вражда, что-то пробуждает необузданное воображение. Суровая правда жизни сочетается с вымыслом и в рассказах македонского писателя Петре Андреевского, его сборник “Все лики смерти”, откуда взяты публикуемые ниже рассказы, заставляет вспомнить — и не только из-за названия — “Энциклопедию мертвых” Д. Киша.

Петре Андреевский — признанный в своей стране поэт и прозаик. Он удостоен всех самых престижных премий в Македонии. За свои шестьдесят с лишним лет он написал множество стихотворений, рассказов и несколько романов. Короткий рассказ — квинтэссенция его стиля, его поэтики. Сюжеты часто взяты автором из недавнего прошлого, но, судя по событиям, происходящим в последнее время в странах, составлявших прежнюю Югославию, злая судьба, как крот в рассказе Андреевского, неотвратимо преследует живущих в них. Трудно не согласиться с характеристикой, которую дают сборнику его издатели: “В рассказах Андреевского есть и наш македонский простор, и подлинные человеческие судьбы, и поразительная способность автора соединять реальное с нереальным, открывая каждый раз новый лик смерти и новые истины жизни”.

М. Тарасова

КРОТ

Все вокруг слышали о кроте, но никто не знал, откуда взялось это скверное и вредное животное. Уже несколько лет он хозяйничал в огороде Данаила Кордановского. И за все это время Данаил ни разу не порадовался урожаю. Едва посадит он перец и помидоры, как крот тут же до них доберется. Прямо напасть какая-то, чума подземная. Не дает ни корни пустить, ни ростки выгнать. Случалось, Данаил Кордановский не узнавал своего огорода. Грядки разорены, борозды засыпаны, лунки разрыты. Ужас и тоска охватывали Данаила. Будто крот перерыл его самого, вскопал ему грудь, перепахал легкие. Будто его всего исколошматили, разворотили, выпотрошили. И никак не мог понять, почему это крот вредит только ему. Может, если бы он забирался и в соседние огороды, Данаилу было бы не так обидно. Потому как общая беда вроде не так тяжела. Одно горе утешается другим, одно другое облегчает. Но все соседские огороды были целехоньки и весело зеленели.

Придет, бывало, Данаил Кордановский в свой огород и только моргает, вот-вот заплачет. Особенно как увидит жалкие квелые стебельки перца и помидоров, подрытые и поваленные, точно им кто колени перебил. И, конечно, с увядшими листьями. У некоторых корешки подъедены, будто их ножницами обрезали. И как ему, проклятому, удается столько земли перелопатить, сетовал Данаил Кордановский, да еще и все корни повыдирать? И почему он не лазает по чужим огородам, думал Данаил, или ему здесь медом намазано? Он все пытался угадать, где прячется крот, пока еще ничего не посажено. Здесь ли пережидает зиму или следит откуда-то издали? И как это он следит, если ничего не видит? Или у него есть какая-нибудь постоянная связь с огородом? Уж не доносит ли ему кто обо всем, что тут делается? Только оживет огород, а кто-то побежит и доложит кроту. И крот приходит, чтобы перевернуть все. Исподтишка, никем не замеченный. Хоть бы раз увидеть его крохотное розовое рыльце и лопаточки на его коротеньких ножонках — больше ведь ничем путным природа его не наделила. Видать, крот сильно провинился перед Богом, и тот судил ему всю жизнь рыться под землей. В темноте и сырости. Однако же хлебнуть этой беды досталось и Данаилу Кордановскому. Шли годы, а он все делил с кротом его кару. И даже, можно сказать, взвалил на свои плечи всю ее тяжесть.

Данаил Кордановский частенько даже не ночевал дома. Он верил, что крот чаще вылезает по ночам и именно тогда разоряет огород. Данаил, словно тень, крался по междурядьям, перешагивал грядки, все караулил крота. И за этим ожиданием Данаила заставал рассвет, касались его первые лучи солнца. Да и днем, опершись на свою мотыгу, Данаил часами всматривался, не приподнимется ли где земля, нет ли где какого движения. И лишь заметит малейшую осыпь, тут же несется туда и лупит по тому месту что есть силы. Так они с кротом гонялись друг за другом вслепую. А люди смотрели на это и спрашивали:

Кого это ты ловишь, Данаил?

Ловлю соек, — отвечает.

Не видать их что-то…

Моя сойка под землей летает, вот ведь какое диво, — отвечает Данаил. — Крота я ловлю.

Какого еще крота, Данаил?

Того самого, что мне весь огород испоганил, а я его еще и не видел ни разу!

Как же ты можешь ловить того, кого не видишь?

Хотите верьте, хотите нет, но, может быть, это не я его, а он меня ловит.

Дивились этому люди, дивились и птицы. Они взлетали с земли, рассаживались вокруг по верхушкам деревьев, смотрели издалека. Расправляли крылья, вертели головами. А Данаил Кордановский все бегал по грядкам с мотыгой. Все пытался застать крота врасплох. Он то и дело вонзал мотыгу в землю, переворачивал пласт за пластом, но все понапрасну. Он никак не мог понять, почему удары его мотыги звучат так глухо, так безнадежно. Устав, Данаил опускался на землю, можно сказать, припадал к земле всем телом. Но и тут мысли его вились вокруг крота. Интересно, думал Данаил, а крот тоже устал? Данаил просто с ума сходил, так ему хотелось увидеть, что и тот выбился из сил.

И все же Данаил Кордановский не сдавался, не отступал. Разве можно допустить, чтобы крот остался безнаказанным? Данаил устраивал облавы, придумывал западни. Он делал это каждый год, но все без толку. Строил преграды, рыл глубокие ямы. Засыпал в кротовые ходы древесный уголь, лил вонючую отраву. Крота ничто не брало. Смрад выветривался, и крот вновь начинал шевелиться то там, то сям. Вернее, шевелилась земля, приподнимаемая кротом. И никакие ядовитые испарения не могли одурманить крота, заставить его кашлять или плакать. Наконец Данаил испробовал огонь. Он пропитывал тряпки керосином и поджигал. И горящими запихивал их в кротовые норы. Он надеялся, что уж дым-то выкурит крота. Но глаза Данаила полыхали сильнее, чем тлеющая ветошь, торчащая из земли. Данаил нагибался, почти ложился на землю. Он набирал в грудь побольше воздуха и, затаив дыхание, ждал. Подождет с надутыми щеками, а потом выдохнет через рот. Подует на землю, как от сглаза, от порчи. А потом вдруг задышит часто и неглубоко — так он прислушивался, не шевелится ли земля, слышал, как копошатся муравьи и дождевые черви. Но никак не мог услышать, где роется этот мерзавец крот.

Однажды у Данаила возникла мысль утопить крота. И он залил водой весь огород. Развернул придорожный ручей — не для полива огорода, а чтобы его затопить. И целый день удерживал воду на грядках. Делал запруды, чтобы не ушло ни капли. Вода заливалась в кротовые дыры, и он тут же их затыкал. Сначала заполнял водой, а потом закупоривал. Заталкивал в них дерн и сушняк, утаптывал сверху. Вокруг пузырилась мутная вода, а он все месил грязь, и она чавкала у него под ногами. Он залил огород так, что вода покрыла помидоры и перец. Данаил надеялся, что крот утонет или, по крайней мере, вода хоть на время выгонит его с огорода. Но навредил он лишь самому себе. Потому что после этого не мог даже войти в огород. Ноги вязли, стебли перца и помидоров, вымазанные в грязи, повалились, зелень помялась и слиплась. Нужно было время, чтобы растения поднялись и хоть немного окрепли. С какой тоской Данаил смотрел на разоренные грядки, превращенные им в болото!

Наконец вода ушла, земля подсохла, но глянул Данаил Кордановский на свой огород, и в глазах у него вновь потемнело от гнева. Повсюду виднелись кротовые норы. Весь огород был в новых дырках. Рассада опять валялась корнями вверх. Каково было это видеть Данаилу Кордановскому? Он чувствовал себя так, как если бы крот прошел сквозь него, прокопал ему грудь, взрыл легкие. А может, и того хуже. Данаил с безумным видом бродил по своему огороду, подумывая, уж не поменять ли в нем всю землю. Но поскольку на такой подвиг его не хватило, он начал ругаться с соседями. Сначала он рассорился с Пейко Джамовским.

— Ты, Пейко, видел крота?

— Видел разок, — сказал Пейко, — шкурка как у черного поросенка или черной собаки.

— Ты хорошо его разглядел? — спросил Данаил.

— Да так, мельком видел, — сказал Пейко.

— А он тебя видел? — поинтересовался Данаил.

— Не знаю, — сказал Пейко, — говорят, кроты днем ничего не видят.

Ну, значит, это ты мне его и подкидываешь, — сказал Данаил, — раз ты столько знаешь про кротов. Я вот его до сих пор почему-то не видел, — сказал Данаил Кордановский.

Так и я только раз его видел, — возразил Пейко Джамовский.

А что ж тогда в твоем огороде нет кротовых нор? — сказал Данаил Кордановский.

— А вот поди спроси, — ответил Пейко Джамовский.

— Вот я и спрашиваю, — сказал Данаил Кордановский.

— Вот я тебе и говорю, — сказал Пейко Джамовский.

Так, слово за слово, дело дошло до драки. Сначала между Данаилом Кордановским и Пейко Джамовским. Потом Данаил поссорился с Коруном Сивевским. А потом и со всеми остальными соседями. Он стал думать, что эта напасть — их рук дело, что это они подкидывают ему крота. И никто больше не хотел иметь дело с Данаилом Кордановским. Все обходили его стороной. Шарахались даже от его тени. Старались не попадаться на его пути, да и он стал их дичиться. Кроту же все было нипочем. Днем он забирался к Данаилу в огород, по ночам — в его сны. Только Данаил уснет, как земля встает на дыбы, забрасывает его кротовыми кучками. Он ловит крота, а груды земли все падают и падают на него, погребают его под собой. А когда он просыпался, лоб его был покрыт каплями холодного пота. Шло время, лицо Данаила осунулось, почернело. Данаил угасал, словно что-то грызло, точило его изнутри. И вот наступил день, когда он сдался и сомкнул веки. А может, он решил умереть, чтобы сойти под землю и там встретиться с кротом. Убить его или хотя бы наконец посмотреть на него.

Есть такой обычай — когда несут покойника, полагается по дороге несколько раз остановиться, чтобы он в последний раз простился со всем, что ему было дорого. Обычно — у колодцев и перекрестков. Когда несли Данаила, остановились напротив его огорода. Это недалеко от кладбища, так что, если соскучится, Данаил сможет даже прийти на свой огород. Как же он теперь без крота, сказал кто-то, да и как же теперь крот без Данаила...

И действительно: на сороковины родственники пришли на могилу помянуть усопшего и увидели там свежий кротовый лаз. Будто пришел старательный пахарь и проложил через могилу первую борозду. Люди посмотрели и прошептали:

— Господи боже, он и могилу его не оставил в покое...

 

ОТЕЦ

— Что за проклятое время! — сказал предводитель разбойников Ракип. — Тени и той человек лишился. А человек без тени — полчеловека: не знает ни с кем он, ни что он. — Так сказал Ракип и начал спускаться в котловину.

За ним потянулся и его отряд — на дымок, что стелился над крышей постоялого двора у дороги и растворялся в низко нависшем мрачном небе. Разбойники знали, что там, у огня, они смогут наконец погреть свои кости. Зяблики уже давно предвещали ненастье, и оно висело в воздухе, набрякшее от влаги. На вершинах гор уже белел первый снег. Вдобавок к частым облавам и засадам наступили холода, и жизнь в низине замерла. Только потому, что стаи диких гусей и черные тучи воронья то взлетали, то садились на землю, можно было сказать, что она еще теплится. Да еще то тут, то там копошились обитатели постоялого двора и шатались по лесу не ведавшие, что такое жалость, разбойники. Стоян Сираковский был одним из них. Как оказался он среди головорезов, пробиравшихся сюда из Албании, чтобы красть скот и детей? Его и самого когда-то похитили разбойники, а у отца не нашлось денег, чтобы выкупить сына. Когда он узнал, сколько с него требуют, он только и сказал: “Где ж нам взять такие большие деньги за такого маленького человека?” Была в этих словах тоска, но было и облегчение — одним ртом меньше. Так Стоян Сираковский вырос в отряде и стал здесь не последним человеком.

Разбойники вошли на постоялый двор, и крестьяне, стоявшие вокруг печки посреди комнаты, отступили назад, чтобы дать вошедшим место. Вернее, уступить им свое. Стоян Сираковский сел, прислонившись к стене, и стал с любопытством разглядывать лица людей. Одно из них выделялось, как солнце, проглядывающее сквозь чад и дым. Стоян глянул в ту сторону раз, другой и вдруг почувствовал себя так, будто на него наваливается страшная тяжесть. Он весь похолодел, во рту пересохло, все поплыло перед глазами. Он смотрел на незнакомого старика, на его морщинистый лоб, нависшие брови, в его холодные, словно две льдинки, глаза. Правду сказать, где бы ни появлялись разбойники, все сразу будто застывало. Но эти широко открытые глаза, даже отведенные в сторону, все никак не отпускали Стояна Сираковского. Они добирались до него даже когда старик смотрел куда-то в сторону. И вот Стоян Сираковский велел принести кофе — не только себе, но и старику тоже. Кому, удивленно спросил хозяин, и Стоян Сираковский, подняв ружье, молча указал на старика. Сотоварищи Стояна недоумевали — ведь он никогда не проявлял милосердия даже к тем, кто молил о пощаде.

А Стоян посмотрит на старика и тут же переводит взгляд на ружье, зажатое между колен. А не смотреть не может. И снова поднимает глаза. Изучает, разглядывает это лицо, каждую складку, каждую черточку. Он или не он? Стыдно ему признаться себе в том, что он не узнаёт это лицо, забыл его. Потому что, глядя на него, он как бы видит себя — пришедшего из какого-то иного времени. Он знает, что это время ждет и его, только не уверен, что ему суждено дожить. Мало кому из разбойников удается встретить старость… Когда же старик наконец отхлебнул из чашки, лицо Стояна осветилось улыбкой. Даже глаза засмеялись. Вот бы подняться, поцеловать старику руку, открыться ему, рассказать о себе… Но Стоян боялся, что все это будет глупо, по-дурацки. А как хотелось сказать: “Что за проклятое время — я боюсь сказать, ты боишься спросить”. Но он промолчал, молчали и другие. В комнате зависла какая-то мраморная тишина, которую нарушало только человеческое дыхание. И в этой тишине все почувствовали себя жалкими и потерянными. Только хозяин сновал туда-сюда, стараясь прикрыть страх притворной любезностью. Старик допивал кофе, ссутуленный, сморщенный, как печеное яблоко. Видно было, как ему не по себе оттого, что приходится принимать угощение от разбойника. Предводитель Ракип хмыкнул и бросил на Стояна Сираковского неодобрительный взгляд. Взгляд свысока. Но ведь Стоян Сираковский не сделал ничего такого, он просто угостил старика чашкой кофе. И это, верно, был единственный в его жизни миг слабости, когда ему захотелось кого-то пожалеть. Может быть, он искал в этом для себя избавления от чего-то?

Когда разбойники покинули постоялый двор, предводитель Ракип вдруг остановился перед Стояном Сираковским. Преградил ему дорогу и, пыхтя, словно раздувает костер, сказал:

Мы гяурам ничего не даем, мы только отбираем.

Он мне тоже кое-что дал, — сказал Стоян Сираковский.

Что же это он тебе дал? — спросил Ракип.

Жизнь, — ответил Стоян Сираковский. — Эту проклятую жизнь, которую я мыкаю. Он мне отец.

Что же ты ему ничего не сказал? — со злостью спросил Ракип.

Я боялся тебя, — сказал Стоян Сираковский. — А его стыдился.

— Сейчас ты перестанешь бояться и стыдиться, — сказал Ракип и, протянув руку, забрал у Стояна ружье, почти сорвал его с плеча. Потом навел его на Стояна и стал медленно давить на курок. — Твоя судьба — быть убитым из твоего же ружья, — прошептал он и выстрелил. Стоян Сираковский раскрыл рот, но из него не вылетело ни слова. Он больше ничего не мог ни сказать, ни услышать. Раздался только оглушительный ружейный выстрел, который затухающим эхом вернулся с холмов в котловину. Он вернулся со стаей воронья, и птицы, покружив, расселись на голых ветках, как нанизанные. Вернулся на постоялый двор и один из разбойников. Его послал Ракип сказать старику, чтобы тот закопал своего сына. Впервые Ракип сделал что-то с таким спокойным и гордым достоинством. Но за что он убил Стояна Сираковского, так никто и не понял. То ли за то, что тот узнал своего отца, то ли за то, что угостил неверного, то ли за что-то, что копилось в нем годами?

 

БАШМАКИ

Гроздан Ошавковский много повидал и пережил на своем веку, только жениться не успел. Не довелось, или, может, бродяжья душа не позволяла. Когда ж остепенился, меняться было уже поздно. Сестры повыходили замуж, родители умерли, и он остался в доме один. Как говорится, бобыль бобылем. И от привычек никуда не денешься. Но вот однажды он вдруг почувствовал, что рядом кто-то есть. А началось все весной, когда женщины копали огороды и аисты возвращались в село, чтобы принести новых детей.

Впервые он заметил это после стрижки. Хотя лет ему было уже немало, он за собой следил, не опускался. Не хотел ни милости, ни жалости от других. И что ни месяц стригся. Косматая голова, говорил он, как поле, заросшее бурьяном: никогда не знаешь, что родит. Когда волосы становятся тяжелыми, говорил он, мне все кажется, что по ним ползает тля или гусеницы — ползает что-то и шуршит. Тогда и мысли у меня путаются, и слова не те… А не сказать, чтобы Гроздану Ошавковскому было что стричь: волосы жиденькие, белые, как пух одуванчика. Кажется, чихнешь — и пушинки оторвутся, полетят прочь. А вот поди ж ты: терпеть не может волос. Чуть отрастут, зовет Нове Сапожника:

Бога ради, пройдись-ка машинкой!

И Нове без разговоров начинает чикать. Гроздан Ошавковский стискивает зубы, а Нове щиплет ему волосы, оголяет голову. Сперва надо лбом, потом на шее. Наклоняет ему голову, загибает уши, каждый волосок захватывает. Собирает ему кожу на затылке в мелкие складки, словно курицу ощипывает. Под конец дунет в шею и радостно скажет:

Ну, на здоровье!

И тебе дай бог здоровья, — отвечает Гроздан Ошавковский, — как же мне легко-то стало!

И пойдет проводить его, открыть ему дверь. И вот в последний раз показалось ему, Гроздану Ошавковскому, будто никто из дому не вышел. Нове Сапожника нет, а кто-то все же остался. Потом заметил Гроздан и следы в пепле, рассыпанном на полу перед очагом. След одной ноги в одну сторону, а другой — обратно. Точно струпья на оцарапанном лице — глаз режут.

На следующее утро пошел он в хибарку, что на краю села, — гнать ракию из виноградных выжимок. Их всего-то на один котел было. Засыпал он выжимки, залепил тестом крышку и коленца трубочки, развел огонь. Пламя тут же набросилось на дрова, похрустывая, как собака, грызущая кость. Скоро в помещение налетели мухи. Повылезли из щелей, поднялись с навозных куч, потянулись к теплу. Но только потекла из трубочки первая струйка, как кто-то перекрыл воду для охлаждения. Иссякла вода, и ракия заклокотала, как ключ. Гроздан Ошавковский загасил огонь, вышел, снова пустил воду, остудил крышку, и ракия опять потекла как надо. Наладил вроде все как следует. Да только смотрит, котелок не наполняется. Вьется тонкий ручеек на донышке, а ракии ну ничуть не прибывает, будь она неладна! Словно сама собой испаряется или словно кто-то пьет ее, а кто — не видать. Либо нечисть какая завелась? Озирается Гроздан Ошавковский, вертится во все стороны, как теленок на короткой привязи. Не верит, что с ним такое творится. Да и кому здесь быть, коли никого не видно? Дым столбом, все как в тумане: чад глаза ест, пеленой застилает. Может, меня здесь и нет, думает Гроздан, может, мне все это чудится. Уж не помешался ли я, сказал он вслух, взял котелок, собрался уходить. Идет и всю дорогу чувствует, что кто-то идет за ним, на пятки наступает. Оборачивается Гроздан Ошавковский, а видеть никого не видит. А этот кто-то все же здесь, рядом. Так и пришел он домой не один. Пришел домой, сел на лавку, и стало ему вдруг холодно, засквозило отовсюду. А как стемнело, появились летучие мыши. Они носились над домами, как улетевшие раскрытые зонтики. Господи, что-то рано появились летучие мыши, сказал он себе, или это у меня в глазах рябит? И тут одна летучая мышь ударилась в окно. Гроздан Ошавковский только вздрогнул, душа ушла в пятки. Может, и этот с ними, сказал он себе и мотнул головой, словно сгоняя с лица муху.

Теперь уже было ясно, что в дом повадилась чья-то тень, призрак. Стал Гроздан высматривать его, как орел добычу. Тут-то и вспомнился ему сельский кузнец Киприян Железаров. Давно это было. Только что закончилась первая война, вновь оживали замершие села. Улетали совы, возвращались соловьи. У кузнеца в ту пору было полно работы, только успевай поворачиваться. Жизнь входила в привычное русло, люди справляли новые плуги и лопаты, кирки и мотыги, топоры и колуны, тесла и косари, да мало ли чего в хозяйстве надобно! И за всем этим шли к сельскому кузнецу Киприяну Железарову. Шли к нему, чтобы он обшил им телеги железом, обул им колеса. И он обтягивал колеса шиной, словно пришивал ее заклепками к колесным дугам, к ободу. Ставил втулки и хомуты на ступицы, укреплял оси, и получалось одно целое. Будто росли вместе дерево и железо.

Отовсюду приходили люди к сельскому кузнецу Киприяну Железарову. Приходили и жандармы, искавшие наших повстанцев. И Киприян Железаров всегда обслуживал их в первую очередь. Подковывал им коней, починял седла, удила. И при каждой встрече обнимался-целовался с ними. Они и с коня, бывало, еще не слезут, а он уже руки раскинул, будто родню встречает. Лебезил перед ними и словно становился ниже ростом, так старался им угодить. Было это не раз и не два, и все уже знали, кто выдает бунтовщиков, среди которых был и Гроздан Ошавковский. И вот однажды ночью бунтовщики спустились с гор и выволокли Киприяна из кузни. Он как раз потушил огонь в горне, и его увели в лес допрашивать. Он пытался было кричать, да никто не отозвался. Ему и сказать ничего толком не дали. Спрашивали, да не давали ответить.

Порешили содрать с него кожу, как с козла: с головы до пят. В ужасе от того, что его ожидает, Киприян Железаров упал на колени, запричитал, стал рвать траву. Он так обезумел, что не соображал, что делает. Выдирал пучки травы и запихивал себе в рот. Жалкое это зрелище, когда от страха делаешься таким ничтожеством, превращаешься в скотину! Киприян умолял простить и пощадить его, но с набитым ртом ничего не мог толком выговорить. Он и дышал-то с трудом. Это разозлило бунтовщиков еще больше. Кожу с него сдирали, как сорочку с плачущего младенца. Киприян Железаров ревел и дрыгал ногами, колотя ими о землю. Оголялось мясо, брызгала кровь, а он хрюкал, скулил, рычал. Даже в селе слышали его крик. Может, сам Бог его слышал, да ведь он не всегда и не всякому отзовется. Откуда только взялся у кузнеца такой сильный голос? Знать, боль была такой же сильной. Ведь боль и голос всегда идут рука об руку.

Потом его завязали в мешок из-под угля и так отнесли домой. Постучали в дверь и бросили на пол. Жена как увидела, глаза закатила и упала замертво. Сын его, Пейко, стоял оцепенев, с лицом как глинистая земля, залитая дождем. То на отца посмотрит, то на бунтовщиков. Не сообразит, что и делать.

Узнаешь? — говорят они Пейко.

Не узнаю, — говорит Пейко. — У него лица нет.

— У него и раньше не было, — говорят ему, — он так и ходил без лица. Руки у него были золотые, а вот лица не было…

Пейко хотел было что-то сказать, но только губами задергал, вот-вот заплачет.

Заявлять будешь? — спрашивают его.

Не буду, — говорит Пейко и моргает, смаргивает слезу.

Что же ты плачешь, — говорят ему, — негоже мужчине плакать…

— Я не о нем плачу, а о себе. Теперь моя очередь умирать. Никого больше передо мной нет, — говорит и ртом ловит слезы, жует их, как соленый турецкий горох.

Значит, заявишь? — говорят ему.

— Нечего мне заявлять, — говорит Пейко и, всхлипывая, утирает нос. — Нечего мне заявлять.

И впрямь не заявил. Скрыл смерть отца, никому ничего не сказал. Он знал, как легко они убивают, и не хотел, чтобы и с ним случилось такое же, если не хуже. Потому не пошел ни в суд, ни в жандармерию. Не стали искать кузнеца и жандармы. Киприян Железаров заявился сам собой. Вернулся ниоткуда и бродит как ни в чем не бывало. Гроздану Ошавковскому не верилось, что через столько лет кузнец может вернуться, вспомнить о нем. И почему именно Гроздана тот не может простить? Невдомек ему, что не осталось больше никого, с кем Киприян Железаров мог бы свести счеты. Из всех, что сдирали с кузнеца кожу, только он и был жив: одних убили, другие умерли, и время их теперь разделяло так, как оно всегда разделяет живых и мертвых.

И вот Киприян Железаров вернулся и послал за Грозданом свою тень, приставил ее к нему. И всюду ходит она за ним по пятам. Придет Гроздан домой, и кузнец с ним. А то поджидает его дома. Сядет Гроздан покурить, а Киприян тут как тут: зашебаршится, дает о себе знать. Сидит Гроздан Ошавковский, смолит свою цигарку: присосется к ней и таращится в пустоту. Чуть погодя почудятся ему шаги, будто по всему дому кто-то бродит. Шагает кто-то по дому, а Гроздану кажется, что это у него по голове кто-то ходит. Тень расхаживает, рыщет по шкафам, стучит. А Гроздан Ошавковский один во всем доме. Некому пожаловаться, не у кого защиты попросить, некого на помощь позвать. Прежде, бывало, сам черт ему не брат, а теперь мурашки по спине бегают, волчьи когти на душе скребут, цигарка гаснет. Сама собой гаснет в руке. Да только куда хуже, коли позабудешь бояться. Но пуще всего Гроздан испугался, когда у него пропали башмаки. Кто ж еще мог их взять, как не Киприян Железаров? Обулся и ходит по дому. Без них, может, он бы не так громко топал. Подумал Гроздан и про Нове Сапожника: не он ли привел тень, когда меня стриг?

Обхватит Гроздан голову руками, пригорюнится и сидит, пощипывает свои впалые щеки. Кажется ему, что вся кожа у него скрипит и осыпается, как песок. Человек должен состариться, чтобы понять, как он слаб и беззащитен. Его не страшили облавы и погони, а теперь он боится тени, которую никто не отбрасывает. Правда, он знает, чья это тень, но самого хозяина не может увидеть. Как мало, оказывается, нужно, чтобы изничтожить человека! У страха ведь глаза велики, только иные закрывают голову руками, а иные поют. А Гроздан Ошавковский все крутит цигарку за цигаркой. Мнет табак на листке, прижимает его большими пальцами, а он, будто ртуть, все выскакивает у него из рук, никак не слушается. И слюну-то Гроздан с трудом собирает, чтобы склеить цигарку. И до рта ее еле-еле доносит. Рука дрожит, клонится в сторону. Но Гроздан не сдается: затягивается, будто пьет, а огонек блестит, как золотой зуб, как подожженный червячок, тлеет. И тут распахивается дверь, и цигарка опять гаснет. Гаснет и валится из рук. У Гроздана Ошавковского перехватывает дыхание: стоит перед ним вроде человек, а не человек. Ни лица не видно, ни рук. Или это он за своей тенью спрятался?

Гроздан Ошавковский долго силится различить что-нибудь в темноте. Но не видит ничего, кроме своих башмаков. В окно светит низкая луна, освещает только эти башмаки. Башмаки ходят, а ног нет. И тут чувствует Гроздан, что кто-то сел с ним рядом. Ни глаз, ни лица не разглядеть. Все будто густой тенью занавешено. Лунный свет в комнате совсем слабый, и лицо непрошеного гостя скрыто во мраке. И вдруг обнимает Гроздана чья-то рука, холодит, будто слизень. Чувствует он, что нет в ней жизни, что она не живая. Может, потому такой от нее холод, такая тяжесть. Тень говорит ему прямо в рот, а воздух не движется. Дыхания не чувствуется, а слышно хорошо.

Узнаешь меня?

Не узнаю.

— Не узнаешь, — отвечает голос, — потому что не видишь меня. Верни мне лицо, и увидишь, — так он ему говорит.

О господи, как же колотится у Гроздана Ошавковского сердце под рубахой! Глаза на лоб лезут, все плывет перед ними. А голос все говорит, говорит. Будто припоминает все, что забыл Гроздан Ошавковский. Правду сказать, Гроздан и сам уже не разберет, кто спрашивает, кто ответ держит. Да и как тут разберешь, если собственным ушам не веришь? Ведь от большого страха, когда волосы встают дыбом, могут послышаться слова, которых никто не говорил. А можешь и свои слова услышать как чужие. Бывает, и сам с собой заговоришь. Однако слова эти застревали в голове и, как пила, как гвоздь, вонзались ему в мозг.

Так каждую ночь донимала его тень Киприяна Железарова. Никак не угомонится, не успокоится. Но теперь Гроздан хотя бы знал, кто терзает, бередит ему душу. Тяжко это — разговаривать с тем, кого не видишь. А ведь тень на этом не остановится. Гроздан насилу дожидался рассвета. Когда наконец этот уйдет и оставит его в покое. Наступал день, а Гроздан был так измочален, что даже солнце было ему не в радость. Даже собственную тень он с трудом волочил за собой — ему казалось, что на нее все время кто-то наступает.

Иногда он ложился в одной комнате, а просыпался в другой. И все утро спрашивал себя, незваный гость ли перетаскивает его или он сам, Гроздан Ошавковский, забыл, где лег. Может, ошибся комнатой, утешал он себя. Но всякий раз спрашивая: почему я здесь, он слышал: “Потому что и я здесь”. И тогда ему хотелось крикнуть: убей меня, как убил тебя я! Враг все время был рядом, и это было невыносимо. Порой даже комната казалась Гроздану незнакомой. Окна он видел высоко над собой, будто они поднялись куда-то в небо.

Шло время, и Гроздан все больше опускался, дичал. Он уже перестал за собой следить, поставил на себе крест. И все подозревал Нове Сапожника — не звал его уже несколько месяцев. Махнул на себя рукой человек, перестал даже стричься. И лицо его все больше скрывалось под бородой. Тело высыхало, будто его точили все человеческие недуги разом. Голова стала тяжелой, ноги заплетались. Да и руки плохо слушались. Так изо дня в день, изо дня в день. Раньше, бывало, то одна, то другая сестра приходили, чтобы позаботиться о нем. Испекут ему что-нибудь, постирают, приберут в доме. Теперь же все словно позабыли о нем. Все его боялись, и он всего боялся. Боялся даже смотреться в зеркало, да и в воду не глядел. А вдруг я увижу там его, думал он, вдруг он оттуда мне покажется. Гроздан ходил угрюмый, с тоской в глазах. Переживал в одиночку — что-то мешало ему открыться, пожаловаться людям.

Так бы все оно и шло, но повстречался ему как-то Ристе Дамьяновский:

Что это с тобой стряслось, Гроздан, одна тень от тебя осталась!

— Не знаю, — говорит ему Гроздан Ошавковский, — повадился ко мне кто-то ходить, не дает мне покоя.

— Может, у тебя кто на совести, — говорит Ристе Дамьяновский, — или причаститься забыл?

Причащался, — говорит Гроздан Ошавковский, — на Пасху причащался.

Первый вопрос Гроздан пропустил, но насчет причастия не солгал. Он помнил, как принял от попа ложечку с вином. Открыл рот и даже высунул язык, будто ему не хватало воздуха. После обеда сразу пошел в трактир, где сельчане пили вино. Может быть, то же самое, которым причащались. В трактире было дымно, пар валил и от людей, оттого что они все время запрокидывали головы и пили залпом. Кожа у них на шее шевелилась, как земля, под которой только что проснулись кроты. Вино клокотало в глотках с таким звуком, будто кто-то бежит по лестнице. Вот так же топает у него в доме Киприян Железаров. Крестьяне открывали глаза, в которых уже появился блеск, их лица покрылись мелкими каплями, будто сыпью. Около трактира бегали дети и бились красными яйцами. Кто-то кричал: дай вина, чтоб смеяться, не давай, чтоб ругаться. Сидевших в трактире оставил разум. Бросил их здесь и отправился неведомо куда.

Ристе Дамьяновский смотрел на унылое заросшее лицо Гроздана Ошавковского. Пересчитал все волоски, торчавшие у того из ушей и из носа, все морщинки на лбу. Губы Гроздана были крепко сжаты, почти не видны из-за бороды.

Вот что я тебе скажу, — говорит ему Ристе Дамьяновский.

Скажи, — говорит Гроздан Ошавковский.

— Если на тебе есть грех, нужно в нем покаяться, — продолжает Ристе Дамьяновский. — А нет, так ищи человека с одной дыркой в носу. С одной ноздрей. Чтобы дышать, если заткнут рот. Всем бывает невмоготу, но тебе только такой человек может помочь.

В те дни зарядил дождь. Какой-то беспросветный, частый, так что и взгляду не проложить дорогу. И все это время Киприян Железаров не появлялся. То ли он куда провалился, то ли где завяз, то ли так вымок и отяжелел, что не мог дотащиться до села. Верно, ждал, пока обсохнет, пока вся вода с него стечет. Но лишь только кончился дождь, Гроздан опять обнаружил следы в пепле перед очагом. Будто прошли козел и курица. Один след козлиный, другой — куриный. Тут-то и решил Гроздан Ошавковский искать человека с одной дыркой в носу. Он всматривался в каждое лицо, чтобы разглядеть ноздри. Сельчане по-прежнему старались с ним не встречаться. Потихоньку обходили стороной, так, чтобы он не заметил. Много дорог исходил Гроздан Ошавковский, но нужного человека не повстречал. А Киприян Железаров все продолжал изводить его, теснил по всему дому.

Лето было на исходе, а гость все не уходил. Только раз, во время жатвы, он явился еще и Грнчаровским. Они вышли жать, а он ходил за ними и раскидывал им валки. Приподнимал снопы, перерезал веревки, рассыпал колосья. Да еще Гергичины говорили, что кто-то передавил им кур, а крови нигде нет. Кур нашли в курятнике, ноги кверху, шеи свернуты. Будто коршун заклевал их спящими, они и закудахтать не успели. Может, кузнец навестил и других, но молвы об этом не было. Ведь он, как стемнеет, неизменно возвращался к Гроздану Ошавковскому. Приходил как гость или, вернее, как свой человек и бродил по комнатам. Знай топает себе в украденных башмаках Гроздана Ошавковского. Носит их, никак не стопчет.

За неделю до Успения в село пришли лудильщики. Каждый год приходили они перед праздником заклепать сковороды, противни и бидоны, подновить их. Гроздан побежал посмотреть на их носы — пока они еще не слезли со своих неуклюжих ослов и мулов. Один из лудильщиков смекнул, в чем дело, и говорит:

— Не трудись, добрый человек, перевелись нынче люди с одной ноздрей. Возьми-ка ты лучше медвежью шкуру, стебелек базилика, цветок бессмертника, корень синеголовника, перевитый серебряной ниткой, и комочек дегтя. Все это сложи кучкой и подожги. Как придет тень, ты и подожги.

Послушал Гроздан Ошавковский лудильщика. Собрал все, что было велено, сложил и сел ждать. Наступил вечер — вот и он, кузнец Киприян Железаров. Входит, как всегда, и стучит крадеными башмаками. И тут Гроздан Ошавковский не мешкая развел огонь. Да он бы и себя самого поджег, лишь бы избавиться от напасти. Вспыхнули сухие травки, загорелась шерсть, потек деготь, дым и вонь заполнили дом. В этом коротком всполохе пламени он снова увидел свои башмаки. Никакого Киприяна Железарова он не увидел, но почувствовал, что тот, кто бродил невидимкой во мраке, застыл на месте, может, у него тоже запершило в горле. Гроздан Ошавковский набрал в грудь побольше воздуха, сжал кулак и размахнулся что было силы. Но кулак ничего не задел. Прошел сквозь холодную пустоту, как сквозь снежный сугроб, взметнув облако пыли. Кто знает, может, это и не пыль была, а все тот же дым, но Гроздану показалось, что пыль, и не знал он, откуда она и что в ней прячется. Здесь ли еще тень, или ему все это померещилось? А когда пыль рассеялась, перед Грозданом было пусто. Сделал свое, сказал Ошавковский, сделал и исчез сельский кузнец Киприян Железаров. Когда же Гроздан зажег лампу, чтобы поискать башмаки, он еще больше удивился и испугался: он увидел их у себя на ногах. Он недоумевал, кто это его обул и когда, если еще недавно башмаки носила тень Киприяна Железарова. Господи, неужто я их так и не снимал и все время видел у себя на ногах? Неужто, повторял он, это я сам топал и сам себя боялся? Он твердил это, задыхаясь, он и сам уже не знал, жив ли он и что это такое — его жизнь.

Он стоял, глядя на свои ноги, обутые в башмаки, ни жив ни мертв. Вот так всегда и бывает у людей: про одних не знаешь, то ли жили они, то ли нет, а про других не знаешь, живы ли. А ни те, ни другие ведь не скажут.

Версия для печати