Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 8

Великая ▒Ennui’

Перевод с английского А. Ливерганта




Джордж Стайнер

Великая Ennui

Эссе из книги “В замке Синей Бороды. Заметки к новому определению понятия “культура”

Подзаголовок к моей работе — “Заметки к новому определению понятия “культура” — восходит, разумеется, к “Заметкам” Элиота 1948 года. Книга эта не слишком веселая: на ней лежит отпечаток того ужаса, который испытал автор от недавнего варварства, источники и формы которого он, впрочем, почему-то аккуратно обходит стороной. И тем не менее “Заметки к определению понятия “культура” по-прежнему актуальны, являясь, вне всяких сомнений, продуктом исключительно острого ума. В своем очерке я буду постоянно возвращаться к положениям эссе Элиота, взыскующего порядка.

Нами управляет не прошлое как таковое, а образы прошлого. Нередко они отличаются столь же сложной организацией и избирательностью, как и мифы. Образы и символы прошлого сказываются на наших чувствах с определенностью генетической памяти. Каждая новая историческая эпоха отражается в наглядной и активной мифологизации своего прошлого или же прошлого, заимствованного из других культур. На этом прошлом она словно бы испытывает свое восприятие идентичности, упадка или новых достижений. Эхо, посредством которого общество старается определить осмысленность, мощь и авторитетность собственного голоса, звучит не впереди, а у нас за спиной. Очевидно одно: в данном случае мы имеем дело с весьма сложными механизмами и в их основе лежит жизненно важная, хотя и неясно выраженная потребность в целостности, неразрывности исторического существования. Обществу нужно прошлое, и, когда его нет либо когда общество ново или же воссоединилось после долгого периода рассеяния или порабощения, столь необходимое прошедшее время в грамматике исторического существования устанавливается в виде санкции — интеллектуальной и эмоциональной. Такова “история” американских негров и современного Израиля. Впрочем, решающий мотив может быть и чисто метафизическим. История почти каждого народа бережно хранит память о своем золотом веке: когда-то, в стародавние времена, жизнь была лучше некуда — во всяком случае, лучше, чем теперь.Человек жил в полном согласии с естественной средой. Миф о грехопадении звучит убедительнее отпущения грехов. Нет ни одной цивилизации, пожалуй даже, ни одного индивидуального сознания, которое бы не несло в себе ответ на вопрос, чем вызвано столь свойственное всем нам ощущение неминуемой катастрофы. Где-то в этом “темном и священном лесу” мы пошли не в ту сторону, после чего человеку пришлось вести борьбу — социальную, психологическую — с естественным порядком вещей.

В современной западной культуре, или “посткультуре”, мотив несостоявшейся утопии исключительно важен, хотя ничего мистического, религиозного он в себе не несет. В основе свойственного всем нам сегодня чувства замешательства, упадка и нравственного тупика, готовности поверить в то, что искусство окончательно обесценилось, что личные и общественные формы существования зыбки и недолговечны; в основе испытываемого нами ужаса перед новым “безвременьем”, когда все человеческое может быть стерто с лица Земли либо останется в виде разрозненных островков отжившей цивилизации, — в основе всех этих страхов, ставших в своей наглядности и распространенности доминирующим стереотипом современного умонастроения, лежит сравнение. За неуверенной поступью сомнений и самобичеваний сегодняшнего дня стоит — незримо, но явственно присутствуя — день вчерашний, некий золотой век. Наш опыт настоящего, наши суждения, нередко отрицательные, о своем месте в истории постоянно противопоставляются тому, что я бы назвал “мифом XIX века” или “воображаемым садом либеральной культуры”.

Этот сад в Англии и в Западной Европе рисуется нам где-то между 1820 и 1915 годами. Начальная дата совершенно условна — конец же затянувшейся оттепели апокалиптически точен. Основные черты этого временного ландшафта угадываются безошибочно. Высокая и неизменно растущая грамотность. Власть закона. Демократические формы правления, которые хоть и далеки еще от совершенства, но с каждым годом используются все шире. Приватность домашнего очага и растущая безопасность на улицах. Добровольное признание первостепенной экономической и воспитательной роли искусств, наук и технического прогресса. Настойчивое, пусть и не всегда успешное, стремление к мирному сосуществованию между народами (что и было в период между Ватерлоо и Соммой в целом достигнуто). Утверждение динамичного, гуманно регулируемого баланса между социальной мобильностью и стабильностью, основанными на законе и силе привычки. Подчинение младшего поколения старшему, гармония в отношениях умудренных опытом отцов и непокорных детей. Сексуальное воспитание, базирующееся на добровольном и в то же время жестком сдерживающем начале. Признаков поступательного развития можно было бы привести еще очень и очень много. Но и из перечисленных примеров ясно: в результате рождается богатый и убедительный образ, та символическая основа, что с настойчивостью живой мифологии оказывает влияние на наши сегодняшние чувства и мысли.

В зависимости от наших интересов мы присваиваем себе различные части этого сложного целого. Родитель, к примеру, “знает”, что прошлый век отличался строгостью воспитания и послушными детьми. Социолог “знает”, что городская культура прошлого века в целом отличалась неприятием анархии, внезапных взрывов насилия. Верующий и моралист “знают” о безвременно утраченной эпохе всеобщих ценностей. У каждого из нас возникают в воображении “свои” образы: у одних это упорядоченный быт, уединение, вышколенная прислуга; у других — воскресные парки: ухоженные тропинки, празднично одетые пары; у третьих — школьные уроки латыни, стройные ряды учащихся на лужайке колледжа или же погруженные в тишину книжные магазины и корректные парламентские дебаты. Любители книг “знают” — и не понаслышке — о том времени, когда серьезные литературные и научные издания продавались по низкой цене и вызывали широкий отклик, доброжелательный или критически вдумчивый. Сегодня еще живы многие из тех, для кого то знаменитое безоблачное небо 1914 года простирается далеко-далеко, в эпоху более цивилизованную, более самонадеянную, более гуманную, чем любая из тех, что пришли ей на смену. Руководствуясь воспоминаниями этих людей о том великом лете, а также нашим собственным символическим знанием о нем, мы и оцениваем нынешние холода.

Между тем, задумавшись об источниках этого знания, мы увидим, что часто они носят чисто литературный или изобразительный характер, что наш воображаемый XIX век — это создание Диккенса или Ренуара. Послушав историка, особенно историка-радикала, мы быстро уясним себе, что “воображаемый сад” — это в значительной степени плод и есть нашего воображения. Что под тонким слоем цивилизованности простиралась глубокая пропасть социальной эксплуатации, что буржуазная сексуальная этика была фанеркой, прикрывающей бушующий кратер лицемерия; что критерии истинной грамотности были приложимы лишь к очень немногим; что представители разных поколений и классов общества питали друг к другу лютую ненависть, пусть часто и невысказанную; что общественная безопасность faubourg и парков находилась в прямой зависимости от того, сумеет ли полиция удержать преступность в границах городских трущоб, где она была узаконена. Узнать горькую правду о том, что собой представлял рабочий день на викторианской фабрике и какова была детская смертность на шахтах северной Франции в 70—80-х годах прошлого века, большого труда не составит. Приходится с неизбежностью признать, что интеллектуальные богатство и стабильность среднего и высшего классов общества на всем протяжении безоблачного либерального лета напрямую зависели от экономического и в конечном счете военного господства над обширнейшими территориями, которые принято теперь называть “слаборазвитыми странами” или “третьим миром”. Все сказанное в доказательствах не нуждается. Мы и сами прекрасно это сознаем, когда рассуждаем логически, и все же нам ближе не общеизвестные факты, а миф, сложившаяся метафора, которая отличается одновременно всеобщностью и емкостью, — метафора великого сада цивилизации, ныне опустошенного.

В каком-то смысле в такого рода ностальгических фантазиях повинен и сам XIX век. Из его собственных высказываний о себе можно составить целую антологию, в которой сквозит энергичная и самодовольная гордость. Интонацию “Локсли Холла” можно было услышать в разное время и в разных местах. Например, в знаменитом панегирике Маколея о новых горизонтах науки из его эссе о Бэконе 1837 года:

Она удлинила жизнь; она уменьшила боль; она сократила число болезней; она увеличила плодородие почвы; она сделала профессию моряка более безопасной; она выковала воину новое оружие; она перекинула через великие реки и озера мосты, о которых отцы наши не могли и помыслить; она покорила молнию, направив ее с небес на землю; она озарила ночь ослепительным светом дня; она расширила границы человеческого видения; она умножила силу человеческих мускулов; она ускорила движение; она уничтожила расстояния; она упростила общение, переписку, дружеские и деловые контакты; она позволила человеку погрузиться в морскую пучину, взмыть в воздух, без труда проникнуть в самую толщу земной коры, путешествовать по земле с огромной скоростью; бороздить океаны на кораблях, которые делают десять узлов в час против ветра. И это лишь часть ее плодов, это лишь самые первые ее плоды, ибо по самой философии своей она никогда не пребывает в состоянии покоя, никогда не почивает на лаврах, никогда не достигает совершенства. Ее закон — прогресс.

Апофеоз второй части “Фауста”, гегельянский историзм с его доктриной самоосуществления Духа, позитивизм Огюста Конта, философский сайентизм Клода Бернара — все это выражения той же самой энергичной безмятежности, безграничной веры в превосходство факта. Сейчас, однако, все эти теории не вызывают у нас ничего, кроме озадаченности и иронии.

Другим эпохам, впрочем, тоже было чем гордиться. Привычный для нас образ распавшейся ныне связи времен — основы, что раньше держала, а теперь не держит — имеет больший авторитет, чем историческая истина. Факты могут этот образ опровергнуть, но не устранить. Он отвечает какой-то глубоко укоренившейся психологической и моральной потребности. Дает нам равновесие, диалектический противовес, с помощью которого оттеняются условия нашей собственной жизни. Подобный процесс естествен, почти органичен. Люди, жившие в Римской империи, воспринимали утопии республиканской добродетели сходным образом; тем, кто знал anc ien regime , казалось, что жизнь они доживают в каменном веке. В наших фантазиях находят свое выражение сегодняшние кошмары. Я вовсе не пытаюсь отрицать этот процесс или истолковать “аутентичное видение” либерального прошлого. Я просто предлагаю взглянуть на “лето 1815—1915” под несколько иным углом зрения. Не как на некий всеобщий символ благополучия, который воспринимается таковым по контрасту с нашими трудностями, а как на источник этих трудностей. Моя идея состоит в том, что истоки сегодняшнего варварства, истоки кризиса нашего времени, заставившего дать понятию “культура” новое определение, следует искать в миролюбивом XIX столетии, в самом средоточии сложнейших процессов цивилизации.

Речь пойдет главным образом о слове ennui. “Скука” — перевод неточный, равно как и Langweile — разве что в том значении, какое вкладывает в это слово Шопенгауэр; гораздо ближе по смыслу la noia. Я имею в виду разнообразные процессы фрустрации, накопившейся desoeuvrement. По мере нарастания энтропии энергия преображается в рутину. Повторяющееся движение или бездействие, если они длятся достаточно долго, выделяют в кровь ядовитую смесь — язвительность и апатию. Лихорадочная летаргия, тошнотворное головокружение (столь точно описанное Колриджем в “Biographia Literaria”) у человека, оступившегося на темной лестнице, — схожих терминов и образов найдется сколько угодно. Ближе всего здесь “сплин” в том смысле, как его понимает Бодлер; этим словом передается состояние озлобленного, смутного ожидания — вот только чего? — и сумрачной апатии:

Rien n'egale en longueur les boiteuses journees,
Quand sous les lourds flocons des neigeuses annees
L'ennui, fruit de la morne incuriosite,
Prend les proportions de l'immortalite.
— Desormais tu n'es plus, o matiere vivante!
Qu'un granit entoure d'une vague epouvante,
Assoupi dans le fond d'un Sahara brumeux;
Un vieux sphinx ignore du monde insoucieux,
Oublie sur la carte, et dont l'humeur farouche
Ne chante qu'aux rayons du soleil qui se couche.
”Vague epouvante”, “humeur farouche”
— это сигналы, к которым мы должны будем прислушаться. Здесь же я хочу подчеркнуть, что разъедающая ennui — не менее важный элемент культуры XIX столетия, чем непреложный оптимизм позитивиста и вига. Сырыми, если воспользоваться запоминающимся образом Элиота, были в те времена отнюдь не только души служанок. Над общественной и интеллектуальной жизнью сгустился, можно сказать, болотный газ скуки и пустоты. На каждый аргумент, преисполненный Бентамова самодовольства, на все рассуждения об историческом прогрессе найдется контраргумент, пронизанный нервной истомой. 1851 год был не только годом Всемирной выставки, но и годом выхода в свет десятка безутешно горьких стихов, которые Бодлер издал под симптоматичным заглавием “Полудрема”. Для меня самым запоминающимся, поистине пророческим криком отчаяния в XIX столетии являются слова Теофиля Готье: “Рluto la barbarie que l'ennui!”. Проследив истоки этого извращенного желания, этой непреодолимой жажды хаоса, мы приблизимся к пониманию нашего собственного состояния, того, насколько наше нынешнее положение вобрало в себя сомнительные идеалы прошлого.

Никакие цитаты, никакая статистика не в состоянии передать то внутреннее возбуждение, то увлекательное приключение духа и эмоций, которое было вызвано событиями 1789 года и продолжалось вплоть до 1815 года. В сущности, эта лихорадочная круговерть по своему географическому и социальному размаху значительно превосходила революцию и войну. Французская революция и наполеоновские войны — la grande epopee — в буквальном смысле слова ускорили ход времени. Историями о чувстве времени, о меняющемся ритме в человеческом опыте постижения жизни мы не располагаем. Зато у нас есть достоверное свидетельство того, что жившие в 90-е годы XVIII века и в первые полтора десятилетия XIX и припоминающие ритм жизни “при прежней власти” чувствовали, что само время и работа духа претерпели значительное ускорение. Олицетворением этих великих перемен могут служить опоздание Канта на традиционную утреннюю прогулку из-за полученных известий о падении Бастилии и решение республиканских властей вести отсчет календаря заново, с l'an un. Даже в сознании современников каждый последующий год политической борьбы и социальных катаклизмов приобретал отчетливую, строго очерченную индивидуальность. 1789-й, Quatrevingttreize, 1812-й — это нечто гораздо большее, чем временные вехи; эти годы символизируют собой великие бури естества, столь неожиданные метаморфозы исторического ландшафта, что они почти сразу же приобрели упрощенную значимость легенды. (Поскольку ничто так живо не реагирует на перемены, как музыка, Бетховенские tempi, учащенный пульс его симфонической и камерной музыки тех лет, представляют собой несомненный исторический и психологический интерес.)

Человеческий опыт в это время не только приобретает ускорение, но и становится более напряженным. Отвлеченному объяснению этот тезис поддается с трудом. Однако о напряжении человеческого опыта в полной мере свидетельствуют и литература того времени, и воспоминания современников. Сегодняшний рекламный штамп “...Вы почувствуете себя более живым, чем раньше!” воспринимался бы в те годы совершенно буквально. До Французской революции, до наступлений и контрнаступлений наполеоновских армий от Ла-Коруньи до Москвы, от Каира до Риги история по большей части была привилегией и страхом лишь очень немногих. Речь, естественно, идет только об осознанной привилегии и об осознанном ужасе — все люди подвергались лишениям и угнетению точно так же, как и опасности заболеть. Однако раньше в обрушивавшихся на людей лишениях ощущалось некое высшее таинство; события же 1789—1815 годов делают отдельно взятого человека, его жизнь частью исторического процесса. Levee en masse революционных армий — это нечто гораздо большее, чем средство ведения затянувшихся военных действий и социальное внушение. Смысл ополчения вовсе не ограничивается тем, что с прежними методами ведения войны — профессиональная армия, ограниченный участок боевых действий — было покончено. Как прозорливо заметил под Вальми Гёте, армии, состоящие из ополченцев, да и само по себе понятие “вооруженная нация” означали, что история стала всеобщим уделом. С тех пор в западной культуре каждый день призван был вновь и вновь приносить новости о том, что кризис продолжается, что рвутся связи с пасторальной тишиной и единообразием XVIII века. Как здесь не вспомнить историю Де Куинси о почтовых каретах, что мчатся по Англии, разнося весть о начале войны на Пиренеях! Всякий раз, когда самый обычный человек, мужчина или женщина, бросал взгляд на дорогу, он видел за изгородью своего садика лес штыков. Когда Гегель завершал свою “Феноменологию”, высшее выражение новой напряженности бытия, он слышал, как по ночным улицам гулко стучат копыта наполеоновской конницы: через несколько дней она должна была принять участие в битве под Йеной.

Будущего времени в истории нет и у нас (в другом контексте я попытаюсь показать, чем была бы такая грамматическая феноменология). Совершенно ясно, однако, что революционные и наполеоновские десятилетия принесли глубокие, эмоционально насыщенные изменения: прогресс, личные и общественные права и свободы, носившие раньше условный, нередко чисто аллегорический характер, неожиданно предстали чем-то совершенно реальным, осязаемым. Великие метафоры обновления, строительства словно по указанию свыше обращенного к человеку города разума вдруг обрели непосредственность и драматизм реальности. Вечное “завтра” утопических воззрений в одночасье превратилось в “утро понедельника”. Читая декреты Конвента и якобинского режима, мы испытываем головокружительное чувство безграничности наших возможностей: несправедливость, предрассудки, бедность должны быть устранены сегодня, сейчас, в эту самую героическую минуту. Мир сменит свою сносившуюся кожу в ближайшие же две недели. В грамматике Сен-Жюста будущее время находится от нас на расстоянии нескольких мгновений. Чтобы проследить, сколь стремительно происходило вторжение этих чаяний в мировосприятие частного лица, достаточно бросить взгляд на “Прелюдию” Вордсворта и на поэзию Шелли. Наиболее же проницательную оценку этого явления следует, по-видимому, искать в экономических и политических работах Маркса 1844 года. Пожалуй, ни разу с раннего христианства не ощущалось с такой очевидностью, что обновление, конец ночи столь близки.

Ускорение времени, новая интенсивность и историчность индивидуального сознания, внезапная близость спасительного будущего — все это привело к существенным изменениям в отношениях между полами. Свидетельств тому немало. Эти изменения дают себя знать еще в стихах Вордсворта, посвященных Люси, а также в проницательном замечании о чувственности в “Предисловии к “Лирическим балладам” 1800 года. Проявляются эти изменения при сравнении, пусть и беглом, между “Дневником для Стеллы” Свифта и письмами Китса к Фанни Браун. Насколько мне известно, ничто из написанного прежде не может сравниться по драматическому, самоосуждающему эротизму с “Liber Amoris“ Хэзлитта. Эротизм дает себя знать как в “сексуализации” пейзажа, когда погода, время года, какой-то определенный день и час являются символическим выражением эротического настроения, так и в потребности передать более интимный опыт, испытать чувственное переживание в полной мере и вместе с тем предать этот опыт гласности. Чем были вызваны подобные тенденции? На мой взгляд, частичной эмансипацией женщин, активной ролью некоторых из них в политической жизни и в публичных дискуссиях, а также нарушением декорума и формальных правил, присущих кастовой системе ancien regime. Нетрудно увидеть, каким образом интенсификация и расширение эротического начала стали неотъемлемой частью истории революции и европейских завоеваний. И тем не менее феномен этот — с его кульминацией в Вагнеровской амальгаме эроса и истории — остается сложным, в каком-то смысле непроясненным; и тот факт, что наша собственная сексуальность носит отчетливо постромантический характер, что многие из наших собственных условностей являются следствием переоценки роли эротического начала в период от Руссо до Гейне, ничуть не упрощает анализа этого феномена.

Совместив все эти аспекты, можно с уверенностью сказать, что за период более сжатый, отмеченный обострением индивидуальной и социальной восприимчивости, по сравнению с любым другим временем, о котором мы имеем достоверную информацию, в Европе произошла невиданная переоценка ценностей. Гегель с присущей ему неопровержимой логикой чувства заметил, что сама история переходит в новое состояние, что прежний порядок свое существование прекратил.

За всем этим последовал, как водится, долгий период реакции и застоя. В зависимости от политической фразеологии это время можно представить либо как эпоху расцвета буржуазии, которая использовала Французскую революцию и наполеоновскую буффонаду в своих экономических интересах, либо как столетие либерального реформизма и цивилизованного порядка. Это мирное столетие, прерываемое лишь довольно вялыми революционными судорогами 1830, 1848 и 1871 годов, а также короткими войнами, носившими, как Крымская и Прусская, сугубо профессиональный, социально консервативный характер, сформировало западное общество и установило культурные нормы, в рамках которых вплоть до самого последнего времени существовали мы все.

Те, кто на личном опыте испытал эти перемены: падение напряженности, нежданно сгустившиеся сумерки, — впали в глубокую депрессию. Корни “великой ennui” следует искать в годах, которые последовали за Ватерлоо и которые еще в 1819-м Шопенгауэр назвал разлагающей болезнью нового времени.

Что было делать одаренному человеку после Наполеона? Каково было людям, привыкшим к электрическому свету революции и имперскому эпосу, дышать под свинцовым небом мелкобуржуазных порядков? Каково было молодому человеку, наслушавшемуся историй отца о революционном терроре и Аустерлице, брести по бульвару в контору при тусклом свете газового рожка? Прошлое вонзало свои крысиные зубы в серую мякоть настоящего; оно озлобляло, порождало дикие сны. Из этого озлобления рождалась большая литература. “Исповедь сына века“ Мюссе (1835 — 1836) с ироническим misere оглядывается на начало великой скуки. Поколение 1830-х было загублено памятью о событиях, которые их самих не затронули. Оно культивировало в себе “un fonds d'incurable tristesse et d'incurable ennui”. Представители этого поколения с присущим им нарциссизмом, угрюмым самодовольством мечтателей, пытались — от Гёте до Тургенева — отождествить себя с Гамлетом. Но пустота была реальной, а ощущение истории — до абсурда извращенным. Одареннейшим летописцем этого надлома стал Стендаль. Он принимал участие в безумной круговерти наполеоновских времен; он же провел остаток жизни под иронической личиной человека, которым пренебрегли. “Languissant d'ennui au plus beau moment de la vie, de seize ans jusqu' a vingt” — таково душевное состояние мадемуазель де ля Моль перед тем, как она принимает решение полюбить Жюльена Сореля. Лучше безумие и смерть, чем нескончаемая праздность и овощное рагу буржуазного стиля жизни. Как может интеллектуал ощущать в себе гений Бонапарта, некое подобие демонической силы, что вознесла Наполеона из безвестности на трон, и не видеть перед собой ничего, кроме приевшейся бюрократической пошлятины? Раскольников пишет эссе о Наполеоне — и идет убивать старуху-процентщицу.

Крушение революционных надежд после 1815 года, резкое торможение бега времени и радикальных ожиданий породили огромный запас бурной, неизрасходованной энергии. Романтическое поколение завидовало своим отцам. “Антигерои”, скучающие повесы Стендаля, Мюссе, Байрона и Пушкина, передвигаются по буржуазному городу подобно безработным кондотьерам. Или, что еще хуже, подобно кондотьерам, которые отправлены на нищую пенсию еще до своего первого боя. Вдобавок и сам город, который некогда веселился пьянящим весельем революции, превратился ныне в тюрьму.

В самом деле, хотя политика и вступила в фазу умильной лжи, которую исследовал в “Люсьене Левене” Стендаль, экономический и промышленный рост, обусловленный европейской войной и централизованным сознанием, был налицо. “Мрачные сатанинские фабрики” создавали закопченный пейзаж-гибрид, который мы унаследовали. Тема остранения, столь существенная для всякой теории кризиса культуры, напрямую связана, на что указывали еще Гегель и Сен-Симон, с развитием массового производства. Именно в начале и середине XIX века происходит дегуманизация стоящих на конвейере рабочих и работниц, назревает конфликт между мировосприятием образованного человека и постоянно усложняющимися технологическими артефактами каждодневной жизни. Энергия, лишенная доступа к революционному действию или к войне, могла найти себе место, вызвать общественное одобрение на производстве и на денежном рынке. Такие выражения, как “наполеоны финансов” и “капитаны индустрии”, являются семантическими показателями создавшегося положения вещей.

Гигантский рост денежно-промышленного комплекса способствовал возникновению современного города, того, что поэт более позднего времени назвал “ville tentaculaire”, — мегаполиса, чей бесконтрольный и злокачественный рост несет в себе сегодня угрозу жизни многим из нас. Отсюда и новый глобальный конфликт — между человеческой личностью и морем из камня, которое в любую минуту может ее поглотить. Урбанистический ад с ордами безликих горожан преследует воображение XIX столетия. Иногда метрополия — это джунгли, безумные тропические кущи “Тяжелых времен” и “В дебрях города” Брехта. Человек должен оставить свой след на равнодушной необъятности города, или же он будет выброшен, как мусор, как рвань, — мысль, которая постоянно преследовала Бодлера. В образе Растиньяка, взиравшего на Париж сверху вниз, вызывавшего город на смертельный бой, Бальзак выявил одну из болевых точек современного кризиса. Начиная с 30-х годов прошлого века возникает характерная “антимечта”: мрачные видения опустошенного города, дикие фантазии о набегах скифов или вандалов, о том, как монгольские кони утоляют жажду в фонтанах Тюильри. Возникает причудливая школа живописи: Лондон, Париж или Берлин изображаются в виде гигантских развалин, старинные здания сожжены, опустошены или же помещены в какую-то таинственную пустыню — вокруг обугленные пни, мертвая вода. Романтические кошмары предвосхищают мстительное обещание Брехта, говорившего, что от великих городов не останется ничего, кроме гуляющего над ними ветра. Ровно через сто лет эти апокалиптические коллажи, эти фантасмагорические образы гибели Помпеи превратятся в фотографии Варшавы и Дрездена. Чтобы убедиться, какую существенную роль в этих пророческих видениях XIX века играет “желание-исполнение”, изучать психоанализ нет никакой необходимости.

Я хочу подчеркнуть, собственно, вот что: сочетание исключительного экономико-технического динамизма с вынужденной социальной обездвиженностью, сочетание, на котором в течение ста лет покоилась либерально-буржуазная цивилизация, на поверку оказалось взрывоопасной смесью. Реакция на нее интеллектуалов и людей искусства была весьма специфической и в конечном счете деструктивной. Реакция эта и составляет, с моей точки зрения, суть романтизма. Отсюда и берет свое начало ностальгия по катастрофе.

Теперь я говорю об общеизвестных вещах, а потому могу двигаться быстрее. В романтических пасторалях ничуть не меньше бегства от всепожирающего города, чем возвращения к природе. Особое внимание следует здесь обратить на то, до какой степени критика урбанизма становится обвинением всему комплексу цивилизации. В естественности Руссо есть очевидное деструктивное начало.

В романтической экзотике, в тяге к le pays lointain, к “стране забвенной” нашли свое отражение различные невзгоды: ennui, чувство беспомощности перед лицом политической реакции и филистерством, а также потребность в новых цветах, новых формах, в новой выразительности, в исследованиях внутреннего мира; стремление вырваться из удушливой атмосферы буржуазного и викторианского уклада. Проявляется тяга к экзотике и в примитивизме. Раз западная культура подгнила, стало быть, источник нового мировоззрения следует искать в далеких первобытных культурах. В “Морском ветре” Малларме все эти элементы сводятся в единое ироническое целое:

La chair est triste, helas! et j'ai lu tous les livres.
Fuir! la-bas fuir! Je sens que des oiseaux sont ivres
D'etre parmi l'ecume inconnue et les cieux!
Rien, ni les vieux jardins refletes par les yeux
Ne retiendra ce coeur qui dans la mer se trempe
O nuits! ni la clarte deserte de ma lampe
Sur le vide papier que la blancheur defend,
Et ni la jeune femme allaitant son enfant.
Je partirai! Steamer balancant ta mature,
Leve l'ancre pour une exotique nature!
Un Ennui, desole par les cruels espoirs,
Croit encore a l' adieu supreme des mouchoirs!

Романтический идеал любви и, что существенно, повышенный интерес к кровосмешению ознаменованы идеей о том, что сексуальный экстремизм, культивирование всего патологического способны вернуть личность к полноценному существованию, свести на нет безликий мир мелкобуржуазного факта. Байроническую тему проклятия через запретную любовь и вагнеровскую Liebestod мы вправе рассматривать как суррогат утраченной опасности революционного действия.

Художник делается героем. В обществе, ставшем инертным благодаря репрессиям власти, произведение искусства превращается в беспримерный подвиг. Свои права на подвиг предъявляют Берлиоз в “Бенвенуто Челлини”, Золя в “Творчестве”. Шелли идет еще дальше: слабый и беспомощный поэт является “непризнанным законодателем человечества”. Виктор Гюго объявляет себя Le Mage, божественно одаренным некромантом, стоящим в авангарде человеческого прогресса. Важны, впрочем, не всякого рода притязания, а лишь степень неприятия, разлада между обществом и формирующимися силами духа, которые в этих притязаниях выражаются.

Все эти проявления надлома, иллюзорного освобождения и горького скепсиса с исключительной точностью фиксируются в романах и в личной жизни Флобера. Эмма Бовари олицетворяет собой на обнаженно тривиальном уровне вспыхнувшую и нереализованную энергию мечтаний и желаний, для которых в обществе середины XIX века места не нашлось. “Воспитание чувств” — это великий анти-Bildungsroman, анализ воспитания, которое уводит от полноценной жизни чувства “в сторону” тупого буржуазного прозябания. “Бувар и Пекюше” — это бессильный стон ненависти и отвращения, вызванный непоколебимым, как казалось Флоберу, режимом мелкобуржуазных ценностей. А ведь есть еще и “Саламбо”. Написанный почти что в середине века, этот роман, исступленно и вместе с тем остраненно повествующий о низкой похоти, варварской бойне и нечеловеческой боли, — самый яркий пример того, о чем идет речь. Садизм этой книги, ее еле сдерживаемая жажда первобытной жестокости находятся в непосредственной связи с тем, как писатель описывает свою собственную душевную жизнь. С отроческих лет он не чувствовал ничего, кроме “ненасытных желаний” и “un ennui atroce” .

Даже прочитав только эти романы, не можешь не ощутить ту пустоту, которая подрывала европейскую стабильность. Не можешь не понять, что ennui порождала расписанные до мельчайших деталей фантазии о приближающейся катастрофе. Многое из того, что произошло в дальнейшем, коренится в конфликтах, имевших место в обществе прошлого века, в комплексе взглядов, которые, если взглянуть на них из века сегодняшнего, могут с полным основанием восприниматься как модель развития самой культуры.

Что еще следовало бы добавить? Естественно предполагать, что в каждой развитой цивилизации будут проявляться импульсы к самоуничтожению. Имеет ли столь тонко сбалансированный, многообразный, одновременно динамичный и ограниченный механизм, как культура, тенденцию к нестабильности и в конечном счете взрыву? То же самое происходит со звездой, что, достигнув критической массы, критического равенства в энергообмене между внутренней структурой и излучающей поверхностью, обрушивается внутрь самое себя, озарившись в момент разрушения таким же ослепительным светом, каким на заключительном этапе своего развития вспыхивают напоследок великие культуры. Являются ли феноменология ennui , тяготение к внезапному распаду константами в истории общественных и интеллектуальных форм, после того как в своем развитии они преодолели определенный порог сложности?

Этим вопросом я задаюсь не в первый раз. Задаться же им в принципе значит перечитать “Цивилизацию и ее недоброжелателей” Фрейда, вновь обратиться к нигилистической пасторальности Руссо. Эссе Фрейда — произведение поэтическое, попытка создать миф о разуме, с чьей помощью можно было бы сдержать ужас истории. “Инстинкт смерти”, существующий как в индивидуальном, так и в коллективном сознании, является, на что указывал и сам Фрейд, философским тропом. И хотя понятие это не укладывается в рамки доступных психологических и социологических данных, теория Фрейда обладает исключительной силой: анализ того напряжения, которое испытывают под воздействием правил и норм цивилизованного общества основные, нереализованные человеческие инстинкты, представляет ценность и сегодня. Равно как и намеки, в изобилии рассыпанные по психоаналитической литературе, в основе своей постдарвинистской, что в отношениях между людьми всегда существовала неодолимая тяга к войне, к высшему утверждению идентичности ценой взаимоуничтожения. Я вновь и вновь возвращаюсь к этим идеям, ибо их значение для любой современной теории культуры трудно переоценить.

Вне зависимости от того, являются ли описанные здесь психические механизмы универсальными или исторически обусловленными, ясно одно: примерно к 1900 году возникла готовность, даже неукротимое желание того, что Йейтс назвал “тусклым от крови потоком”. Кажущаяся блестящей и безмятежной, la belle epoque была, в сущности, угрожающе перезрелой. Скрытые за садовой оградой анархические побуждения становились все более угрожающими. Обратите внимание на пророческие образы опасности, идущей откуда-то из-под земли, на готовые подняться из сточных канав и подвалов деструктивные силы, которые обуревают литературное воображение со времен Эдгара По и “Отверженных” и вплоть до “Княгини Казамассимы” Генри Джеймса. Думаю, что гонка вооружений и растущая лихорадка европейского национализма были лишь внешними симптомами этого серьезного заболевания. Интеллект и чувство были в буквальном смысле слова загипнотизированы перспективой очистительного пламени.

В книге И. Ф. Кларка “Предсказатели войны” дается обстоятельный анализ этого гипноза, предчувствий глобального конфликта в поэзии и в прозе, начиная с 70-х годов прошлого века. Из всех этих многочисленных фантазий-предостережений по-настоящему пророческим оказался лишь “Освобожденный мир” Герберта Уэллса. В этой книге, писавшейся в 1913 году, с дьявольской точностью предсказаны “неугасимые пожары атомных бомб”. Но даже Уэллс не сумел предсказать истинные размеры того распада цивилизованных норм, человеческих надежд, который нам пришлось лицезреть.

Перевод с английского А. ЛИВЕРГАНТА





Версия для печати