Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 8

Из книги "Мать уходит"

Перевод Асара Эппеля




Тадеуш Ружевич

Из книги “Мать уходит”

Перевод Асара Эппеля

Сейчас

Сейчас, когда я пишу эти слова, мама не сводит с меня глаз. Добрые и заботливые, они спрашивают “что тебя тяготит, сынок?..” Улыбаюсь, говорю “ничего, мама… всё в порядке…”, “и все-таки, — повторяет она, — что тебя тяготит, скажи?” Отворачиваюсь, гляжу в окно…

Всевидящие глаза матери взирают на рождение, на жизнь, после смерти глядят с “того света”. Даже если сына превратили в орудие убийства или в зверя-убийцу, глаза матери глядят на него с любовью… глядят.

Когда она отводит их от своего ребенка, тот сбивается с пути и пропадает в мире, где нет участия и любви.

Завтра День матери. Не помню, существовало ли в моем детстве такое календарное число… Когда я был маленький, всякий день в году бывал днем матери. Каждое утро было днем матери. И полдень, и вечер, и ночь.

Знаешь, мама, я могу сказать только тебе, только тебе на старости лет могу сказать, потому что теперь я старше тебя… я не отваживался говорить, когда ты была жива… я поэт. Я боялся этого слова, ни разу не назвал себя так при отце… не знал, позволительно ли вообще произнести такое.

Я входил в поэзию как в свет, а сейчас готовлюсь уйти во тьму… я преодолел пешком страну поэзии видел ее оком рыбы крота птицы ребенка мужчины и старика, оттого так нелегко вымолвить эти два слова: “я поэт”, и подыскиваешь другие, чтобы сообщить “сей факт” миру, матери. Конечно, мать знает. Говорить такое отцу мне и в голову не приходило… никогда я не сказал отцу “папа… отец… я поэт”… не знаю, обратил бы он внимание на мои слова… он был настолько весь в себе… что переспросил бы (читая газету, обедая, одеваясь, чистя ботинки…) “ты (Тадик) что-то сказал?”… “чепуху” опять какую-нибудь” “а еще что скажешь?”… я ведь не мог заявить громче “папа, отец… я поэт”… он оторвался бы, наверно, от тарелки, газеты… поглядел бы удивленно, а может бы, не поглядел, только кивнул бы и сказал “хорошо… хорошо” или не сказал бы ничего. Я написал стихотворение “Отец” (в 1954 году) “Сквозь мое сердце идет постаревший отец…” не знаю, читал ли отец эти строки, он ни разу ничего не сказал… да и я не читал их отцу… сейчас 1999 год… и я говорю так тихо, что родителям не разобрать моих слов “мама, папа, я поэт”… “знаю сынок” отвечает мать “я всегда это знала” “говори громче не слышу” говорит отец…

Обетования поэта

Много раз я обещал матери, что позову ее в Краков, что покажу Закопане и горы, что съездим к морю. Мама так и не увидела Кракова. Не увидела ни Кракова, ни гор (с Морским Оком посередке), ни моря. Я не сдержал слова… Со дня ее смерти прошло почти полвека… (вообще-то меня все меньше интересуют календарь и часы). Почему я не привез ее в Краков, не показал Сукенницы, Мариацкий костел, Вавель… Вислу?

Вот так! Сын жил в Кракове… молодой “многообещающий” поэт… и этот поэт, сочинивший столько стихов о матери и о всех матерях… не привез маму в Краков ни в 1947 году, ни в 1949-м… Никогда она мне этого не вспомнила, никогда за это не пеняла.

Мама не видела Варшавы. Мама никогда не летала на самолете, не плыла на корабле. Никогда я не был с ней в кондитерской, в ресторане, в кофейне, в театре, в опере… на концерте… Я был поэтом… Сочинил поэму “Рассказ о старых женщинах”, сочинил стихотворение “Старая деревенская женщина идет вдоль моря”… Я не отвез маму к морю… не посидел с ней на берегу, не протянул янтарный камушек или ракушку. Ничего… И она никогда не увидит моря… и никогда я не увижу ее лица и глаз и улыбки, когда она станет глядеть на море… поэт. Разве тот поэт, кто с сухими глазами пишет скорбные плачи, потому что должен совладать с их формой? Должен положить жизнь ради “безупречности” формы... Поэт — человек без сердца? А сейчас эти причитания перед публикой на книжной ярмарке, на торжище поэзии, на бирже литературы. И даже нет утешения, что на “том свете ” мама идет по Плантам, по Кракову, к Вавелю… Имеется ли в “небесах” море, у которого сидят наши матери в бедных пальтишках, салопах, старых туфлях и шляпках?.. а я и сейчас пишу — с сухими глазами — и “правлю” эти мои убогие скорбные плачи…

В середине жизни

Прошло шестьдесят лет с начала второй мировой войны.

Мне 77, 78 лет. Я — поэт. В начале дороги я не мог поверить в чудо… что когда-нибудь стану поэтом... бывало, ночью, растревоженный сонными страхами и удручениями, я спасался мыслью стремлением “буду поэтом” разгоню страхи темноту смерть… Войду в свет поэзии, музыку поэзии. Тишину.

Сейчас когда я пишу эти слова спокойные внимательные глаза матери глядят на меня. Они глядят с “того света” из тех краев в которые я не верю. На свете опять война. Одна из ста какие беспрестанно идут с конца второй мировой до сегодняшнего дня…

Мир, какой я пытался выстроить полвека, рушится! Снова под развалинами домов больниц храмов погибает человек и Бог, погибает человек и надежда, человек и любовь.

Когда-то в 1955 году я написал стихотворение “В середине жизни”…

После конца света
после смерти
я очутился посреди жизни
я сотворял себя
строил жизнь
людей зверей пейзажи

это стол говорил я
это стол
на столе лежат хлеб нож
нож необходим для разрезания хлеба
хлебом насыщаются люди
человека надо любить
я учился ночью и днем
что надо любить
отвечал человека

поэт! состарился стоит у “гробового входа” а сам так и не понял что нож необходим для отрезания голов для отрезания носов и ушей для чего служит нож? для отрезания голов… где-то там, далеко? близко? а для чего еще необходим нож? для отрезания языков говорящих на другом языке вспарывания животов беременным женщинам для вырезания грудей кормящим для отрезания гениталий для выковыривания глаз… что еще можно увидеть в телевидении? что прочитать в газетах? что услыхать по радио?

для чего служит нож
служит для отрезания вражеских голов
служит для отрезания голов
“женщинам детям старикам”

(Так пишут в газетах
последние сто лет…)

сейчас когда я пишу эти слова спокойные глаза матери глядят на меня на мою руку на покалеченные эти слепые слова

глаза наших матерей проницающие сердца и мысли есть наша

совесть

исполненные любви и страха

глаза матери

судят нас и любят

мать глядит на сына когда он учится ходить и потом когда избирает путь,

глядит когда сын уходит, окидывает взглядом жизнь и смерть сына

может быть эти мои слова дойдут до матерей оставляющих детей на помойках или до детей забывших своих родителей в больницах и богадельнях

я помню, мама сказала

только один раз… мне было пять лет… только раз в жизни

она сказала нам “вот уйду от вас… непослушных… пойду себе и больше

не вернусь”… трое малых мальчишек были непослушные… никогда

не забуду страх и темное отчаяние в какие вверглась наша троица…

помню как у меня упало сердце (да именно так “у меня упало сердце”)

и я оказался в пустоте в темноте… только один раз мама сказала это

и до сегодняшнего дня я помню отчаяние и слезы…

но мама не ушла она была с нами и будет…

сейчас когда я пишу эти слова… испытующие глаза матери смотрят на меня

я поднимаю голову, гляжу… не могу найти дороги, падаю,

поднимаюсь, слова исполненные ненависти и трупного яда взрываются

раздирают любовь веру надежду… я открываю рот чтобы что-то сказать

“человека надо любить” не поляка немца серба албанца грека итальянца еврея… надо любить человека… белого черного красного желтого

знаю, что мои убогие скорбные плачи лишены “хорошего вкуса”…

и знаю, что именно из вещей этого мира останется… что останется?!

Великий гениальный смешной Норвид сказал:

Из вещей этого мира останутся только две

Только две: доброта и поэзия… и более ничего…

Великий Дон Кихот! Осталось Ничего. И если мы люди не спохватимся и не возделаем беспредельное это Ничего то… то что?! скажи, не бойся! что совершится… мы уготовим себе на земле такое пекло, что Люцифер покажется ангелом, правда, ангелом падшим но не лишенным души, склонным к гордыне но снедаемым тоской по утраченному небу исполненному меланхолии и печали… политика станет кичем, любовь порнографией, музыка шумом, спорт проституцией, религия наукой, наука верой.

И увидим мы “стопы, пробитые гвоздями, убегающие с планеты”.

На переэкзаменовку

Помню учительницу “по религии”, веселую полную даму с глянцевыми черными глазами, черными волосами, смуглой кожей и необыкновенно белыми зубами. Помню ее имя — пани Крищинская. Она учила меня Закону Божьему, катехизису и готовила к первому причастию. Это было в 1928 году. Тяжелое время, ожидалась миллионная безработица. Что из того, что “по религии” у меня была пятерка. На праздничную одежку денег не имелось. В каждодневном школьном к причастию идти не положено. Мама решила, что пойду через год. Это была катастрофа. Я жутко плакал. И тогда мама, как всегда, нашла выход. В шкафу лежал белый костюмчик, в котором три года назад ходил к причастию Янушик; надо было привести одежонку в порядок и слегка подогнать. А значит, только белые чулки, ботинки и свеча… Я еще повсхлипывал, хотя все уладилось. Самое же главное, предстояло идти к исповеди, святому причастию, покаянию. “Очистка совести” происходила несложно. Перечень грехов был невелик: нечистота, обжорство, чревоугодие, праздность, ложь, гнев. Первым моим исповедником стал ксендз Картузик разумеется его звали иначе, ксендз Белявский, но в нашем детстве почти у всех были прозвища не псевдонимы но имена придуманные нами, а случалось и старшими. Ксендз ходил в синем картузе и отсюда конечно Картузик. Итак я занялся очисткой совести. Это была первая исповедь, исповедь всей восьмилетней жизни. Главное внимание отводилось грехам лжи праздности чревоугодия и нечистоты — в помыслах в словах и поступках. Поминались нескромные выражения и взгляды… “дурные забавы”. Я был невероятно набожный. В основном молился Господу Иисусу, коленопреклоненному в Гефсиманском саду. Про себя я называл его Боженька с большим животиком, но однажды, вглядевшись в картинку, разглядел, что Боженька молится у камня, через который перекинуты его одежды, а получается как большой живот. В пятницу я постился, ел только сухой хлеб и пил воду. Наша старшая кузина Зося Райс по прозвищу Игла звала меня “наш маленький святой”. Разумеется “маленький святой” как все святые знал слабости и грехи… порой в пятницу бывал искушаем кусочком колбасы или шкваркой, порой овладевали им не совсем чистые мысли, когда видел на улице собачью свадьбу или петуха, топчущего во дворе курицу… Чревоугодие… это изюминки, выковыриваемые из пирога, поедание сахара из сахарницы, квадратик халвы за десять грошей… Я исповедался, получил отпущение грехов и “покаяние”… пять “Отче наш” и пять “Богородице Дева”… Ночью мне захотелось пить, и я раза три глотнул воды… а потом не мог уснуть, переживая, что согрешил… с утра меня охватило такое смятение, что перед святым причастием я решил пойти “на переэкзаменовку”. С трепетом в сердце признавался я в своих опасениях… но ксендз Картузик развеял их, махнув рукой и улыбнувшись.

С грехами бывали сложности меньшие и большие. Прегрешения с течением лет видоизменялись, росли, принимали различную форму и цвет. Точно гласные в стихах Артюра Рембо. “А” черное “Е” белое “И” красное… На восьмом десятке старый человек снова возвращается к грехам детства… чревоугодие обжорство пьянство праздность и “нечистота”… Я подвел кузину Иглу и не стал “маленьким святым”… Только вот не знаю соберусь ли на “переэкзаменовку”.

Сейчас когда я пишу эти слова глаза Матери глядят на меня. В них вопрос, который она никогда мне не задала.





Версия для печати