Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 8

Белая ночь любви

Театральная повесть. Перевод Алексея Михеева

БЕЛАЯ НОЧЬ ЛЮБВИ

Густав Херлинг–Грудзинский

Театральная повесть

Перевод Алексея Михеева

  • Брат и сестра. . . . . . . . . . . . . . . 1
  • Лица Венеции . . . . . . . . . . . . . . . 9
    Два эпилога
  • Жизнь есть сон . . . . . . . . . . . . . . 14
  • На смертном одре . . . . . . . . . . . . . 16




...Иль был он создан для того,
Чтобы побыть хотя мгновенье
В соседстве сердца твоего?..
Иван Тургенев. “Цветок” (эпиграф к “Белым ночам” Ф. Достоевского)
Брат и сестра

Живые лица! Надо изображать жизнь не такою, какая она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах.
Антон Чехов. “Чайка”

Лукаш Клебан вышел из дома в Бэйсуотере. К счастью, его врач, хороший окулист, жил и принимал пациентов на первом этаже — нужно было, опираясь на палку, лишь спуститься по нескольким ведущим к калитке ступенькам. Неужели причиной резкого ухудшения стал окончательный диагноз? Сейчас он видел хуже, чем в полдень, когда пришел на прием, а ведь теперь было только два. Серый воздух октября 1998-го казался еще более серым, чем обычно. Из–за того, что дождь собирается? Или по той причине, что диагноз доктора Мэйхью перечеркнул даже слабую надежду?

Несмотря на сгустившуюся серость, он знал, как, держась за стены, добраться до кафе “Golden Bay”. Это название всегда его смешило. “Золотой залив” в этой части Бэйсуотера — жутко мрачной, где на фасадах домов еще оставались следы сажи от старых фабрик!

Слабое зрение отнюдь не помогало ориентироваться в мутноватом окружении, и Лукаш доверился интуиции. В этом году он заглядывал в кафе часто — поскольку частыми стали визиты к окулисту; его привычный маршрут пролегал между столиков в угол к окну, где располагалась небольшая эстрада для вечернего оркестра. Сейчас, однако, он сбился с этого маршрута и, когда кто–то деликатно взял его под руку, почувствовал облегчение.

Незнакомец посадил его за столик в углу, склонился к нему и тихо сказал: “Sir Luke, я рад познакомиться с вами лично (sir — потому что имя его в прошлом году оказалось в королевском списке представленных к титулу). Когда–то благодаря вам в репертуаре лондонских театров появилось множество российских пьес. Грибоедов, Островский, Гоголь, Чехов, особенно в “The Sea–Gull” Theatre. Вашу сценическую версию “Белых ночей” Достоевского я считаю шедевром. Помню этот спектакль и по сей день”.

Лукаш вежливо его поблагодарил, но за столиком все же захотел остаться один. Он ждал Урсулу. В последнее время он опасался пользоваться общественным транспортом и избегал даже такси. В случае необходимости Урсула забирала его на своей машине в центр, а потом отвозила в их домик в Уимблдоне. Хотя его пенсия после многолетней режиссерской работы в “The Sea–Gull” Theatre на Стрэнде и была достаточно высока, но Урсула все равно каждый день ездила в театр, где занимала неофициальную должность помощницы по административной части со скромным окладом, который, впрочем, не был в домашнем бюджете лишним.

Он был старше Урсулы на восемь лет, то есть ей еще не исполнилось восьмидесяти. Выглядела она, однако, гораздо моложе — может быть, благодаря необычной и редко у кого встречающейся красоте старости. Худая, стройная, с почти прозрачным лицом, морщины на котором были незаметны, энергичная, как–то даже по–юношески подвижная и, самое главное, смотрящая на мир большими зелеными глазами, внимательными и полными любопытства; в ее облике не было ничего общего с грузным и отяжелевшим мужчиной, внешне крепким, но явно уставшим от жизни. Никому бы и в голову не пришло, что у них общий отец.

— Ну как? — спросила она, взяв в свои маленькие узкие ладони его широкую лапу.

— Вот так, — ответил он, с огромной нежностью утопив свой затуманенный взор в ее зеленых глазах. — Окончательный диагноз плохой. Мэйхью утверждает, что лечением этот процесс не остановишь. Он зашел слишком далеко — я уже на грани слепоты. По–настоящему помочь может только операция. А они не всегда удаются, велик риск совсем потерять зрение. Однако в Падуе вроде бы живет итальянский чудо–окулист. Это он оперировал почти слепую жену Сахарова. Вот его адрес и адрес его клиники.

Он пододвинул к ней карточку и надолго умолк. Потом снова заговорил, медленно и грустно:

— Вообще–то операции — трудной и опасной — ждут в среднем два месяца. После операции — три дня в больнице с завязанными глазами. А пока что? Сейчас октябрь, на операцию нельзя рассчитывать раньше чем перед Рождеством. А пока что? — повторил он. — Днем лежать дома в темных очках, гулять — нечасто и недолго, слушать, как ты читаешь вслух, пока тебе это не надоест, молча вспоминать прошлое, всю жизнь. Писать категорически воспрещается. Ну и принимать лекарства, которые в предоперационный период помогают, а могут и не помочь. Как видишь, со мной не оберешься хлопот; не знаю, справишься ли ты, хоть ты меня и моложе. Нужна будет домработница — по крайней мере на дневное время, до твоего возвращения из театра. Пока это возможно, ты не должна бросать “Чайку”. Подвожу итог: меня все–таки настигла та немощная старость, которая тебя чудесным образом щадит.

Кафе в это время дня, как обычно, пустовало, лишь случайные посетители торопливо доедали дежурный обед.

Урсула не без труда помогла ему встать. Снова подбежал незнакомец со словами: “Sir Luke, sir Luke!” Машину она поставила рядом со сквером. Час пик еще не настал, так что уличное движение было вполне сносным. До Уимблдона они доехали к четырем, как раз перед ранними осенними сумерками.

Он сел, стараясь справиться с одышкой, в глубокое кресло рядом с выходящей в сад стеклянной стеной — спиной к Урсуле, лицом к саду. Несмотря на позднюю осень, листва на кустах и деревьях сохраняла интенсивный зеленый тон. Он удивлялся, что по–прежнему видит ясную и незамутненную зелень и что листья перед его глазами не утратили свой чистый цвет. Так же получилось и с огнем, когда Урсула разожгла камин и уговорила его пересесть. Он смотрел на огонь, медленно выползающий из–под кучки щепок и угольных брикетов, и воспринимал цвет во всей его чистоте. В разнородном окружении, в переплетении нечетких теней взгляд его терялся, однако цвета однородные — зеленый сад и красный огонь — остались ему подвластны. Эта мысль его порадовала — ведь в ближайшие два месяца ни на что больше ему смотреть не придется. Зелень сада, впрочем, вскоре исчезнет, останется только красное пятно в камине. А вот в спальне на втором этаже, в заваленном книгами кабинете рядом со спальней он мог бы... Мог бы что? Поднимать голову к изредка проясняющемуся осеннему лондонскому небу? А прописанные врачом темные очки? Он вздохнул и тихо пробормотал — скорее себе под нос, чем Урсуле: “Страшное дело — старость”. Но она, похоже, услышала, потому что ответила смеясь: “Из обоих песок сыплется”. Странно было слышать этот звучный смех женщины, которой через два года, в декабре 2000-го, исполнится семьдесят восемь. Ему–то уже было почти восемьдесят пять, и с каждым днем он все сильнее ощущал тяжесть растущего, как горб, возраста.

Спал он этой ночью плохо, ворочался с боку на бок, и впервые в его сердце закрался типичный старческий страх перед смертью в одиночестве, хотя он и был старше Урсулы; она же, бдительная и заботливая, лежа рядом с ним, лишь прикидывалась спящей.

Уснул он под утро, утешившийся и спокойный, после того как несколько раз тихо всплакнул (Урсула это услышала) с ощущением облегчения. Проснувшись, решил, что работу над автобиографией организует совершенно не так, как планировал ранее: писать ничего не нужно, достаточно, если он расскажет ее — главу за главой — молча, причем в третьем лице. Самому себе можно рассказать все то, чего он никогда не доверил бы перу и бумаге. И зеленым глазам той читательницы, что спит сейчас рядом. “Стану безмолвным повествователем”, — улыбнулся он своему решению.

Перед тем как уехать в театр, Урсула купила ему две пары темных очков и приготовила два лежачих места: в спальне — удобную постель, а в кабинете–библиотеке поставила давно не использовавшийся шезлонг, в том месте у стола, где до сей поры стояло вращающееся кресло. Его выбор пал на шезлонг, а постель он оставил для послеобеденного сна. Он был как–то странно воодушевлен и почти счастлив, хотя опасение, что темные очки закроют от него голубое небо и зелень сада, подтвердилось.

Begin from the beginning. Он родился в Костроме в 1914-м в семье поляка (хотя и сильно обрусевшего, но все же остававшегося поляком), учителя математики в одной из костромских гимназий. Женой Матеуша (Матвея) Клебана была русская, Софья (Соня) Криспина, актриса местного театра. Познакомились они в Варшаве в 1910-м, когда приехавший туда костромской театр дал единственное представление (“Чайку” Чехова). Поселиться в Польше Соня отказалась, и Матеуш поехал за ней в Кострому, где вскоре получил место учителя. В Польше у него остались отец и младший брат, у которых было небольшое имение в Рыбицах, под Седльце. В брак они не вступали: она не хотела принимать католицизм, а он — православие. Лукаш родился накануне первой мировой и был окрещен в костромской церкви.

Революцию родители приветствовали, потому что сочувствовали эсерам. Сочувствие это заставило их в 1920-м бежать из России. Лукашу было тогда шесть лет, и он лучше говорил по–русски, чем по–польски. После того как отец внезапно умер, а младший брат эмигрировал в Америку, к Матеушу по наследству перешло имение под Седльце. Хозяином он оказался неожиданно хорошим, а учительство бросил. Семья поселилась в скромной, но ухоженной усадьбе в Рыбицах.

Нет, нет (подумал он), это не тот тон: стиль такого “безмолвного повествователя” похож на стиль статьи в биографическом словаре. Можно рассказывать о себе и своей жизни в третьем лице, можно таким образом даже исповедоваться, однако в беззвучном течении автобиографического рассказа должен биться личный пульс.

Лишь теперь, в этот полдень, ясный и солнечный, что ощущалось даже сквозь темные очки, он осознал всю тоску пустого дома. За многие годы он успел отвыкнуть от этого чувства: дома, в праздники и выходные, он постоянно находился — в прямом и переносном смысле — бок о бок с Урсулой, а в его режиссерском кабинете в “The Sea–Gull” Theatre на Стрэнде практически не закрывались двери. Внезапно отрезанный от мира, лежа на застланной кровати в ожидании возвращения Урсулы из театра, он физически ощутил, что означают слова поэта “в четырех стенах моей боли”. Выходя из дома, Урсула выключала внизу телефон и телевизор (вообще включавшийся редко), чтобы ему не нужно было спускаться вниз по лестнице. Наверху, правда, был проигрыватель с кучей компакт–дисков, однако слушать музыку не хотелось, и он лежал неподвижно, погружаясь время от времени в старческую дрему, а в моменты пробуждения возвращаясь к размышлениям о задуманном им безмолвном автобиографическом повествовании. Каким образом — не произнося вслух или не перенося на бумагу слова — вдохнуть в него жизнь? Как пробудить старые образы, забытые эпизоды, стертые временем черты знакомых лиц, некогда столь дорогих, а ныне поблекших и с каждым днем уходящих из памяти все дальше? Если я не смогу (продолжал думать он) преодолеть препятствия, постоянно возникающие перед слепнущим человеком на склоне лет, то воскресить полумертвое прошлое не удастся. А я действительно стремлюсь его воскресить. Да, стремлюсь, ведь в конце концов это единственный способ украсть у собственной жизни остатки “утраченного времени”. И единственный способ не только вызвать у себя долгий, несущий облегчение плач (который может быть и без слез), но и вернуть ощущение радости (пусть и смешанной с печалью) на пороге неизбежного “вечного покоя”.

Скрип ключа в замке входной двери его обрадовал. Урсула вернулась раньше обычного и привела с собой небольшого роста индуску, которую звали Мэри. Ее, уже давно ищущую работу, сразу удалось нанять через агентство на Стрэнде. Она окончила в Манчестере, куда приехала из Калькутты, курсы медсестер, прекрасно говорила по–английски, часто и приветливо смеялась. Ни молодая, ни старая, она выглядела в хорошо сидящем сари лет на пятьдесят. В агентство она приехала сразу с деревянным сундучком. Урсула отвела ей комнату рядом с кухней, за стеной гостиной. “Вот увидишь, это то, что надо, — сказала она Лукашу по–польски. — Мы поговорили в агентстве десять минут, и она меня очаровала”.

Он перебрался из спальни в кабинет и сел в шезлонг. Все сомнения и страхи будто ветром сдуло.

Влюбленную в отца красавицу мать он помнил хорошо. Она “боготворила” (ее любимое слово) мужа и сына. Однако ему удалось заметить — несмотря на незрелость детских чувств, — что “боготворила” она их только в России, а после переезда в Польшу быстро к ним охладела. Актрисой она была фанатичной, что вовсе не подразумевало какого–то особого таланта; просто она “даже представить себе не могла” жизнь без театра. Позже, когда он, повзрослев, начал читать Чехова, мать напомнила ему Ирину Аркадину–Треплеву из “Чайки”, безразличную ко всему, что не связано с театром. Семья? Семья была “превыше всего”, но только если не мешала сцене. В Рыбицах же семилетний Лукаш сразу увидел другую мать. Вроде бы она по–прежнему ласкала и целовала его, при каждой возможности бурно изливая свои материнские чувства, однако в них было больше актерства, чем искренности. Точно так же, не умея скрыть экзальтированные нотки фальши, она относилась и к мужу. Матеуш часто возил ее в Варшаву, где белые эмигранты из России старались воссоздать некое подобие творческой среды, предполагавшей среди прочего и театральные постановки. Однако слабые актерские способности Сони в сочетании с истерически “надрывной” игрой вызывали лишь жалость.





В конце концов случился тот страшный ночной разговор отца с матерью, в котором было все: любовные признания, вспышки гнева, угрозы, оскорбления, клятвы на коленях, новые слезы любви, и в итоге, на рассвете, — окончательный разрыв. Мальчик тихо сидел у дверей в своей комнате, слышал каждое слово и дрожал. Утром отец, хотя и пребывал в сильном волнении, все же уехал на пруды — чтобы не бросать ежедневные хозяйственные дела. Мать, зацеловав ребенка аж до боли и залив потоками слез, украдкой пробралась на конюшню и упросила кучера отвезти ее на бричке в Седльце. Оттуда, как выяснилось позже, она отправилась поездом до Варшавы. Похоже, что она заранее договорилась о визите в советское посольство. Дальше след обрывался. Отец, впавший в отчаяние и принявшийся искать утешение на дне бутылки, пытался писать родственникам в Кострому. В ответ он получил лишь несколько слов от невестки: “Sonia byla zdies’ dwa dnia. Zatiem ujechala, nie znaj u kuda”. Уже тогда подобное известие звучало зловеще. Софья Криспина–Клебанова попросту исчезла. Лукашу она перед побегом из Рыбиц оставила двухтомник пьес Чехова с размокшим от слез, плохо читавшимся посвящением. Кое–как разобрать можно было лишь последние слова: “Luka, synok moj dorogoj, ty obiazatielno dolzen lubit’ Antona Pawlowicza”. Характерно, что писателя она назвала здесь по имени и отчеству. Ведь Чехова она никогда в жизни не видела.

Своеобразный траур сохранялся в рыбицкой усадьбе в течение всего бесконечно долгого, тяжелого года. Матеуш Клебан отправлялся в поле, на мельницу или на пруды, даже не заглядывая в комнату сына. Его опекала Куписова, бездетная вдова из близлежащей деревеньки. Еще затемно она приезжала на велосипеде, а домой возвращалась, закончив готовить ужин. Утром он занимался со своим репетитором, недоучившимся студентом по фамилии Щука; с ним же потом и обедал. После обеда катался на подаренном отцом пони, сидел с удочкой на берегу пруда или купался в речке. Несколькими словами они обменивались с отцом лишь тогда, когда тот возвращался домой на ужин, после которого, молча встав из–за стола (порой с помутневшими глазами), сразу шел в спальню.

Как–то ранней весной неуклюжая и довольно норовистая лошадка, перескакивая через канаву в роще, сбросила маленького наездника. Падая, Лукаш ударился о дерево ногой и в двух местах сломал ее. Нога могла бы срастись хорошо, не будь врач больницы в Седльце коновалом. В конечном счете она срослась, но плохо. Теперь Лукаш был обречен хромать до конца жизни. Пока он лежал дома в постели, за ним ухаживала молодая фельдшерица. Сначала она приезжала в Рыбицы на велосипеде, потом стала оставаться на ночь. Регине, дочери еврейского торговца из Седльце, удалось скрасить одиночество Матеуша Клебана. Она была довольно красивая и стройная — но с лицом мертвенно–бледным из–за того, что в детстве много болела. Рыбицкий дом с появлением Регины наполнился жизнью. Лукашу было почти девять лет, когда она подарила его отцу дочку, а ему — сестричку. А вот как от фельдшера пользы от нее было немного. Прежним резвым и подвижным мальчиком Лукаш уже не стал и за пределы усадьбы, тяжело ковыляя, выходил редко.

Девочку назвали Урсулой и окрестили (вынудив мать согласиться) в рыбицком костеле. Вскоре Регина — как прежде Соня — исчезла, практически растаяла в воздухе. Ее отец поклялся, что не знает, куда она делась. Хотя затем с неохотой добавил: “Наверное, отправилась с друзьями в Палестину. И правильно, в Польше ей не было места”. А ребенок? “Это не наш ребенок”. Для “не нашего” ребенка пришлось искать кормилицу. Дочку Регина оставила так легко, будто инстинкт материнства у нее вообще отсутствовал. А у Клебана в свою очередь не было замечено особого отцовского инстинкта. Зато Лукаш с самого начала смотрел на маленькую Урсулу с восхищением и любовью.

Он встал с шезлонга и, спотыкаясь о валяющиеся на полу книжки, кое–как добрался до застекленных дверей балкона. Припав лицом к стеклу, смог разглядеть в осенней измороси зеленые пятна кустов, цвет которых был слегка приглушен темными очками. На мгновение ему показалось, что он смотрит на гладкую поверхность озера.

Собственно говоря (осознал он внезапно), уже, на пороге двенадцатого года жизни, я родился заново, почувствовав, как засыхает и отслаивается оболочка детства. В доме он фактически стал хозяином — отец появлялся редко, почти всегда навеселе, часто даже не возвращался на ночь; тогда говорили, что он “загулял” в Седльце. Ведение хозяйства было поручено управляющему, пану Витольду, человеку порядочному, семья которого вот уже два поколения была связана с семьей Клебанов. Деньги на жизнь и на неотложные нужды отец давал прямо в руки одиннадцатилетнему сыну. Лукаш уговорил Куписову поселиться у них в доме и отвел ей и няньке соседнюю со своей комнату, предназначенную для сестры. Он прогнал репетитора–недоучку и нанял вышедшего на пенсию преподавателя из седлецкой гимназии, который за соответствующую плату согласился через два дня на третий проводить в усадьбе целые сутки. Основательная учеба приносила свои плоды — каждый год Лукаш экстерном сдавал экзамены комиссии в Седльце; такая форма обучения была ему разрешена с учетом все еще неважного состояния его ноги.

А как обстояло дело с радостями молодой жизни — ведь телесный изъян лишил его обычных мальчишеских развлечений и забав? Он нашел две замены. Вначале — общество подрастающей Урсулки, подрастающей так быстро, что у нее уже резались первые зубки и она начала забавно выговаривать простые слова. А затем, на тринадцатом году жизни, — неторопливое погружение в царство двух томов, подаренных ему матерью на прощанье.

Чехов в руках тринадцатилетнего мальчишки! Несмотря ни на что (уверял он себя), я не вижу в этом ничего странного. Не будем обращать внимания (думал он вдогонку) на известное высказывание Толстого по поводу смерти Чехова: “Скромный и тихий, как девушка”. Чехов был чем–то большим. Поэт самых простых чувств, со взглядом чрезвычайно взрослым и мудрым, но одновременно сглаженным доброй детской улыбкой. Старый и слепнущий sir Luke на пике своей мировой славы имел право сказать, что именно он с самой ранней юности, еще не познав всех чеховских глубин, и до самого конца своего жизненного пути, на котором он стал величайшим (по мнению критиков) постановщиком пьес Чехова, — что именно он, набираясь при помощи двух русских томов любви к автору “Чайки”, одновременно жил любовью к своей единокровной сестре. Что это было, как это все сочеталось и переплеталось, он был не в силах объяснить. Он мог лишь сказать: было. Каждый день, каждый миг долгой, теперь медленно угасающей жизни. Даже... Его вдруг передернуло, он пошатнулся; еще чуть–чуть, и он навалился бы всем телом на окно, выдавил стекло и упал , наверняка бы покалечившись, на газон. “Не сейчас”, —прошептал он; придет и этому время в его безмолвной — не проговариваемой, не пишущейся, а исключительно мысленной — исповеди. С трудом удерживаясь на ногах, он вернулся на свой шезлонг.

По поручению хозяйки в половине первого к Лукашу пришла Мэри. Она осторожно провела его вниз по лестнице до кухни, усадила за большой обеденный стол и поставила перед ним чайник, кувшин с молоком и тарелочку с бутербродами. Обедали в Уимблдоне вечером, когда Урсула возвращалась со Стрэнда.

Мэри действительно оказалась симпатичной особой, часто и заразительно смеявшейся, однако о чем с ней говорить, он не знал. В театре она никогда в жизни не была, хотя здание “The Sea–Gull” Theatre видела. Вдова. “Будь я родом из штата (тут она, смеясь, произнесла его название), меня бы уже не было в живых, потому что мой муж умер два года назад”. Он посмотрел на нее вопросительно. Она пояснила, все еще смеясь: “Это единственный штат, в котором обязательна так называемая “конкремация”: если умирает муж, то вместе с ним должны сжечь и вдову”.

Ему вдруг стало нехорошо, и он попросил отвести его наверх, в спальню. Вытянувшись с помощью Мэри на постели, Лукаш сразу же провалился в крепкий сон без сновидений. Вернее, сновидение было, но только одно: море огня на пустом поле. Разбудила его уже Урсула. Тихонько присев в плаще на край постели, она взяла его ладонь в свою. Как же он любил этот жест преданности!

На пятнадцатый день рождения отец подарил ему неделю каникул в Варшаве с согласия его одинокой тетки, бывшей почтовой служащей, жившей на маленькую пенсию, но в большой, унаследованной от родителей квартире на Сенной. Тетка Евгения страдала от одиночества — хотя приходила в ужас от одной мысли, чтобы пустить к себе жильцов, — и визит Лукаша восприняла поэтому как праздник. “Я покажу тебе нашу столицу, — взволнованно говорила она, — а если после окончания школы ты приедешь учиться в Варшаву, уступлю тебе комнату бесплатно. Одной жить тяжело, я тут никого не знаю, а твой отец появляется у меня редко и остается не больше чем на два–три дня”.

Она действительно старалась показать ему город, а сам он часто ходил в театры на дневные спектакли. Она готова была даже сопровождать его, хотя и предпочитала кино — “иллюзион”, как его тогда называли. Подарок судьбы! На гастроли в Варшаву приехал театр из Москвы с несколькими спектаклями, среди которых были “Вишневый сад” и “Три сестры” Чехова. Бедная тетка Евгения героически боролась со сном рядом с раскрасневшимся от избытка чувств и даже впавшим в состояние некоего транса Лукашем.

Домой в Рыбицы он вернулся, еще не оправившись от транса. Сцена за сценой он описывал оба спектакля семилетней Урсуле, которая почти ничего не понимала, однако не отрываясь смотрела на рассказывающего и время от времени “показывающего” брата. Она была красивой и смышленой девочкой, хотя и унаследовала от матери бледность и склонность к меланхолии. В школу она не ходила, а училась дома под присмотром Лукаша.

Уже тогда я (удивлялся Лукаш) — не раз перечитавший два русских тома Чехова пятнадцатилетний мальчик, счастливый зритель двух варшавских спектаклей — осознал величие и своеобразие чеховского театра. Театр — это либо особый, живущий по своим законам мир, нечто вроде замкнутого космоса человеческой драмы, либо изолированный эпизод, вспыхивающая и быстро гаснущая искра. Действительно, кажется невероятным, что мне так рано, на пороге юношеского созревания, удалось ухватить главное. Может, это было сродни виртуозной игре вундеркиндов на фортепиано или скрипке? Только у них дар божий исчезает обычно так же быстро, как и появляется. А я уже тогда знал, что судьба указала мне дорогу, с которой я не сверну никогда.

Теперь, через столько лет, он пытался установить, что же именно молодой Лукаш смог понять сразу, а до чего ему удалось дойти, лишь повзрослев. Поразмышлять над этим он почему–то решил под музыку. Он включил давно молчавший проигрыватель, и кабинет на втором этаже наполнился звуками его любимых произведений. Лукаш был настолько ими поглощен и вдобавок настолько занят размышлениями о театре Чехова, что, когда в положенный час на пороге появилась Мэри, он рукой дал ей знак, чтобы она его не беспокоила.

Он слушал концерт Рахманинова со Святославом Рихтером, слушал Моцарта и Шуберта, слушал “Гольдберговские вариации” в исполнении Гульда и, наконец, “Сон в летнюю ночь” Феликса Мендельсона. Знатоком он не был, но музыку любил и гордился своим хорошим вкусом: ставя спектакли в театре “Чайка”, он часто находил удачные музыкальные решения. Под впечатлением импровизированного концерта он снова — в который раз! — погрузился в стихию чеховского театра. Тихая музыкальность, исключительная простота, смутная тоска по уходящему времени, евангелический дух у далекого от религиозности писателя, “жизнь, как она представляется в мечтах”, и в то же время изображаемая реалистично (с соблюдением чувства меры), но порой с болью и страданием, снисходительная улыбка, ирония по отношению к попыткам представить “мир через две тысячи лет”, пренебрегая происходящим здесь и сейчас, невероятная легкость в изображении нюансов человеческих отношений, мудрость без всякого намека на мудрствование — продолжать можно до бесконечности. Он вспомнил прочитанное где–то описание смерти доктора Чехова в Баденвейлере в 1904 году. “Tod?” — спросил он немецкого врача. Не получив ответа, сказал жене: “Умираю”, а врачу:“Ich sterbe” — и попросил бокал шампанского. В этой сцене Лукаш видел сверхлаконичный конспект всей жизни писателя. “Жизнь прожить — не поле перейти”, — написал в одном из стихотворений Пастернак. “Жизнь — это перейти медленно и осторожно, на цыпочках, через все те годы, что отвела нам судьба”, — написал бы Чехов. Как мог Шестов называть его “убийцей человеческих надежд”? Лукаш всегда стремился ставить чеховские пьесы в тональности музыкальной фразы, приглушенной и вместе с тем драматичной. И все же кое–что у любимого автора его не устраивало. Имел ли он право своей режиссерской волей что–либо изменить? Имел — потому что любил его. Такой подход вначале стал предметом бурной полемики, но впоследствии был встречен аплодисментами публики и получил признание критики. Однако в своей безмолвной автобиографии ему не хотелось опережать события. Когда придет время, он расскажет и об этом.

Относительно неплохая погода в воскресенье позволила им воспользоваться советом доктора Мэйхью “нечасто и недолго гулять”. Осеннее солнце выглядывало из–за туч и пряталось обратно с регулярностью хронометра. Улицы заполнились набожными прохожими, спешащими в соборы и часовни. Целью короткой прогулки Лукаша и Урсулы был скверик на перекрестке, где под раскидистым деревом стояли две скамейки.





Лукаш шел очень медленно, неуверенно ставя ноги и всей своей тяжестью опираясь на руку Урсулы, — так, что ей приходилось слегка отталкивать его от себя. С того момента как окулист поставил окончательный диагноз, прошло совсем немного времени, а налицо была уже полная катастрофа. По всей видимости, прежде всего психологическая — как если бы лишь теперь его слепнущим глазам открылась вся правда.

Не в силах справиться с тяжестью его тела, она в очередной раз отстранилась, однако тут же снова крепко к нему прижалась. Они были похожи на влюбленную парочку.

Прогулка, которая раньше занимала десять минут, растянулась до получаса. Лукаш даже не сел на лавку, а просто упал на нее. И от усталости долго переводил дух.

— Дорогая, — придя в себя, сказал он, — мне очень мало известно о том, как ты жила без меня, когда я учился в Варшаве. Я тогда приезжал на каждые выходные, но ты рассказывала о себе немного и неохотно.

— Зачем это тебе теперь, когда прошло столько лет?

Он не стал посвящать ее в тайну своей безмолвной автобиографии, однако честно признался:

— Когда я часами лежу и не могу ни читать, ни писать, мне остается только копаться в прошлом, пусть даже и очень далеком.

Видимо, этот аргумент ее убедил, потому что она сразу же начала рассказывать, хотя (он был в этом уверен) явно не все. Нетрудно было, особенно ему, уловить в ее рассказе нестыковки, замалчивания, уход от скользких моментов.

— После твоего отъезда в Варшаву я почувствовала себя очень одинокой. Отец все больше пил, домой заглядывал редко, стал грубым, во всем доверял пану Витольду, а мне давал деньги только на хозяйство, как раньше тебе. Куписову я прогнала — она стала уже не нужна. Убиралась и готовила я сама. Учиться дальше сил не было; я только много читала. Иногда вечером приезжал пан Витольд и забирал меня к себе домой: он жил там со своим единственным сыном Богданом. Обычно мы играли в карты — не на деньги, конечно. Богдан, случалось, брал меня с собой на танцы. (Небольшая пауза.) Я очень скучала по тебе. И — представь — по матери, которой не знала. Странно, что обе наши матери исчезли без следа. У тебя–то хоть фотография осталась. Ах, какая же была тоска, как я ждала твоих субботних приездов!

Домой они добирались столь же долго — около получаса. Лукаш так утомился, что не стал обедать и сразу лег в постель. Он проспал, хотя и неспокойно, почти до вечера; Урсула поднималась наверх, но разбудить его не решилась.

С ног его свалила не столько усталость и внезапная сонливость, сколько полуобморочное состояние. “Значит, всё? — подумал он, проснувшись и глядя на пятно окна. — Не думал, что дело зашло так далеко. Неужели я умру первый?” С одной стороны, это означало, что он не останется в одиночестве. Но в одиночестве останется Урсула. Материальных проблем у нее, безусловно, не будет. Ей, конечно, помогут коллеги по театру, хотя пока она держится от них на определенной дистанции. Но не это главное. Главное — то, что за многие годы совместной жизни их нервные системы срослись в единое целое. Как разделить их, избежав страшной боли? Может быть, есть смысл в конкремации, рассказ о которой так его взволновал? В смешении двух испепеленных существ, полном и необратимом, окончательном и вечном?

И еще кое–что осознал он после аварийного звоночка обморока. Если ему и вправду обязательно нужно довести свою безмолвную автобиографию до конца, то нет смысла отвлекаться на мелочи.

Я утону в них, прежде чем смогу на пороге смерти увидеть всю свою жизнь. Я растворюсь в них, растеряю самое важное и буду раздавлен массой незначительных деталей. Уже сейчас — сколько всплыло в памяти лишних фактов и событий! Мне казалось, что перед тем , как взяться за кисть, следует хорошо загрунтовать холст. А так ли это? Разве наша жизнь не выстраивается из отдельных блоков, каждый из которых приобретает тем более отчетливый образ, тем более естественные очертания, чем сильнее он отличается от других, чем больше в нем мелких деталей, чем точнее он обтесывается резцом скульптора?

В это воскресенье он отказался спуститься вечером вниз, несмотря на настойчивые просьбы Урсулы. “Небольшой пост мне полезен”, — сказал он. Ему казалось, что бессонная ночь на пустой желудок облегчит переход к следующей главе.

Ночь, действительно оказавшаяся бессонной и невыносимо затянувшаяся, обманула его надежды и вовсе не облегчила переход к следующей главе, а, напротив, разбередила старые раны. Он вспоминал время перед получением аттестата зрелости в Седльце, тяжелое, с пересдачей нескольких экзаменов, с мучительным ощущением пустоты в голове, как будто все заученное вдруг бесследно выветрилось. На Урсулу он смотрел с каким–то обостренным вниманием и впервые — не как на любимую сестру. Скоро ей должно было исполниться четырнадцать, она внезапно расцвела, унаследованная от матери бледность исчезла, а смуглое, с легким румянцем лицо и верхняя половина тела свидетельствовали о преждевременно наступающей зрелости. В голове у нее загулял ветер, и она часто исчезала из дома на два–три часа; вернувшись, на расспросы не отвечала и с вызовом глядела ему прямо в глаза. По всей видимости, именно Урсула мешала ему в этот и без того нервный экзаменационный период. Он смутно осознавал какую–то перемену в своем отношении к сестре. Ведь раньше он мечтал уехать в Варшаву, чтобы поступить в театральный институт, теперь же его желание поутихло и он искал любого предлога, чтобы остаться после экзаменов в Рыбицах. Как на беду, почти совсем спившийся и редко появлявшийся дома отец внезапно опомнился, перестал пить и “гулять” в Седльце, частично отобрал у пана Витольда власть над хозяйством и включился в семейную жизнь. Никогда, ни одной минуты он не любил Регину, зато на Урсулу смотрел теперь с неизменной нежностью. Весомого предлога, чтобы остаться, Лукашу найти не удалось. Он сдал, хотя и с опозданием, экзамены, уехал к тетке в Варшаву и в возрасте двадцати двух лет записался на режиссерский факультет Института театрального искусства. Конец недели он проводил в Рыбицах. И с каждым новым приездом сплетни о “романе” Урсулы с сыном пана Витольда, Богданом, все больше травили душу.

В Варшаве расцарапанная ранка исподволь заживала. “Нельзя верить какой–то там сплетне, — убеждал он себя. — Ведь то, что я вижу в Рыбицах, опровергает всю эту пустую болтовню”. Урсула всякий раз встречала его с неподдельной девчоночьей радостью, а провожала с такой грустью, что он до последнего момента затягивал свой отъезд на вокзал в Седльце.

Каким же приятным, легким, веселым и полным очарования городом была тогда Варшава! Я выучил наизусть “Песню для Варшавы” Либерта, и гвоздем в голове торчала строчка: “Здесь ни Запад, ни Восток”. Именно это больше всего восхищало меня, наполовину русского, наполовину поляка. В институте я тоже быстро почувствовал себя как дома. Равного этому превосходному — высокопрофессиональному и богатому — учебному заведению не было, пожалуй, во всей Европе. Какие замечательные преподаватели! Институт был святыней театрального искусства, и с каждым днем я осознавал это все яснее. Я учился на режиссерском, но захаживал и на занятия других факультетов: правилами это не запрещалось. А не запрещалось потому, что в институте удалось создать атмосферу почти семейную. Даже флирт здесь был особенным: флиртовали, беседуя о театре. Кстати, тут я отличался от других, отчего меня считали “чудаком”: всю неделю я дожидался двух дней в Рыбицах...

Учение давалось ему легко, он жадно поглощал театральные знания, театр был у него в крови. Достойный сын экзальтированной русской актрисы, он все острее сознавал, что корни его — в России. Поляком он чувствовал себя даже меньше чем наполовину; его раздражали, с одной стороны, специфическая польская привередливость по отношению к окружающим и неоправданное легкомыслие, а с другой — склонность громко бить в национальный бубен и всячески выпячивать национальную гордость. Слушая лекции и занимаясь на семинарах своего замечательного учителя и выдающегося режиссера, который пропагандировал идею польского “монументального театра”, про себя он инстинктивно повторял: все же я с ранней юности пил из иного источника, припадая к подаренному мне матерью евангелию от Чехова. К театру, чуждому по своей природе, по внутренней сути какой–либо монументальности, всегда настроенному на тихую ноту человеческой повседневности и в то же время глубоко волнующему, насколько волнующим может быть шепот любви — взаимной или неразделенной. В польском театре он этой ноты не слышал, а слышал национальные заклинания у Мицкевича, пророческие колокола у Красинского и трепетание ангельских крыл у Словацкого. Ему нравились одноактные пьесы Норвида, забавные издевательства Фредро, из более современных — театр Виткация, Мицинского и Ритнера, а из новейших — туманный театр Шанявского; Жеромского Лукаш терпеть не мог. Он наслаждался мастерством превосходных польских актеров, но сильно сомневался, способны ли актеры других стран хорошо играть в переводных польских пьесах. Хотя и драматургия большинства прочих народов была ничем не лучше: национально ограниченная, озабоченная лишь своими проблемами, непереводимая. За исключением греческих трагиков и Шекспира.

Греческие трагики и Шекспир — это, по сути, метатеатр, выходящий за рамки театра обычного, пусть даже самого оригинального и изобретательного. Театр уникальной широты и глубины, находящийся за пределами канонической “драматической ситуации” и ставящий самые кардинальные вопросы.

На третьем курсе была организована поездка десяти студентов и студенток на шекспировский фестиваль в Стратфорд–он–Эйвон. В эту группу попал и Лукаш. Им удалось увидеть три постановки: “Гамлета”, “Макбета” и “Бурю”. Лукаш читал Шекспира в польских переводах, но ему показалось, что он смог бы понять и оценить три этих представления и вовсе не зная текста. Здесь на сцене ощущались — в английских оригиналах и в исполнении шекспировских актеров — праисторические корни, извлеченные из праисторических глубин человечества; и существовали они в форме явных или подразумеваемых высказываний на некоем универсальном языке. Шекспир — как и греческие трагики — облек их в речевую оболочку той земли, по которой мы ходим, толком не понимая, по какой же мы ходим земле.

На обратном пути из Стратфорда они на сутки остановились в Лондоне. Им дали билеты на чеховского “Иванова” в “The Sea–Gull” Theatre на Стрэнде. В этот вечер Лукаш сидел на галерке того театра, в котором когда–то, в далеком будущем, ему доведется стать главным режиссером. Неожиданно ему пришло в голову, что в исполнении английских актеров тяжеловатая четырехактная драма выглядит вполне сносно, а временами постановка даже сохраняет верность духу Чехова. Возможно, причиной тому была особая, редко встречающаяся у других народов, английская сдержанность в словах и жестах? Может быть, именно такую сдержанность Чехов привил своему родному языку? Сегодня, вспоминая на краю могилы молодость и глядя сквозь приоткрытое по причине хорошей погоды окно на темно–зеленое пятно сада, он тихо прошептал: “Мысль еще не вполне зрелая, но для двадцатичетырехлетнего студента вовсе не глупая”.

Когда в воздухе повисла черная и тяжелая туча войны, ему, значит, было двадцать четыре. Постепенно туча эта становилась все более отчетливой и все более пугающей: он нисколько не одобрял то высокомерное chwastowstwо, с которым его полусоотечественники готовились к победному маршу на Берлин.

В Институте театрального искусства для защиты режиссерского диплома нужно было подготовить короткую инсценировку. Его ближайший друг инсценировал новеллу Конрада “Завтра”. Ему же декан факультета, великий режиссер Леопольд Гиллер, посоветовал взять “Белые ночи” Достоевского. Он согласился, быстро переделал повесть в пьесу, нашел на актерском факультете трех молодых исполнителей, но до спектакля дело не дошло. За неделю до дипломного представления, в начале июня 1939-го, было объявлено о досрочном завершении академического года. В середине июня у него еще оставались надежды на организацию дипломного показа “Белых ночей”, но вскоре он понял, что пора возвращаться в Рыбицы. Отца дома он уже не застал, его призвали — по возрасту — на службу в обозе (в сентябре он погиб в бою под Коцком). Лукаш стал ждать мобилизационного предписания (чисто формального, с учетом его физической неполноценности) вместе со своим ровесником, единственным сыном пана Витольда, здоровяком–красавцем Богданом.

Лето 1939-го, будто назло стране, которой угрожает вражеское нападение, выдалось прекрасным. Таким прекрасным, каким только может быть лето в этой части Европы. Ясным, солнечным, хотя временами и с холодным ветром. Цветы цвели бурно и не собирались осыпаться. Подсолнухи вокруг рыбицкой усадьбы казались в этом году крупнее обычного и выглядели как золотые воинские щиты. Карпы в прудах грелись у самой поверхности воды и уходили на дно, лишь потревоженные чьими–либо шагами. Купы трав на перемычках между прудами разрослись больше обычного. Кони на лугах вдоль берега реки паслись спокойно и не вскидывали пугливо при любом постороннем звуке морды с подрагивающими ноздрями. Река все еще не вернулась в свое русло после весеннего половодья. С другого берега можно было босиком прошлепать до лесистого холмика, “ostrowka”, на котором Лукаш любил лежать в густых зарослях папоротника. Словом, перед ожидавшимся ударом лето в Рыбицах выглядело совершенно беззащитным.

После того как отца забрали на войну, Лукаш стал чаще общаться с паном Витольдом. Природа была так дружелюбна по отношению к рыбицкому островку покоя, а на чистом небе так долго не появлялось ни единого облачка, что трудно было поверить в приближение бури. На задах усадьбы, возле ухабистой дороги на Седльце, несколько лет назад пан Витольд разбил небольшой сад. Яблони уже дали первый урожай, а разросшиеся кусты крыжовника живой изгородью отделили сад от дороги. В саду, на гамаках, проводили дни Лукаш и Урсула. Все страхи и подозрения остались в прошлом. Когда Лукаш вернулся из Варшавы, она сразу же, смеясь и плача, бросилась ему на шею. К своему совершеннолетию Урсула стала по–настоящему красива. Лукаш восхищался ее стройной фигурой, ее расцветающим женским очарованием, не мог отвести глаз от длинных распущенных светлых волос и пышущего здоровьем лица, так не похожего на бледное и болезненное лицо ее матери, Регины. Уже тогда он не сомневался, что влюблен в нее. В сестру? При слове “сестра” его бросало в дрожь. “Ведь она же не совсем сестра, — повторял он с каким–то отчаянным упорством, — а только наполовину”.





Под конец ноября Лондон внезапно накрыло волной пронизывающего холода, и было решено, что на день он станет перебираться вниз, в комнату с хорошим камином, поскольку стоявшая наверху газовая печь хоть и выглядела солидно, но грела слабо, и ночью удавалось спастись лишь под горой одеял. Наступил заключительный, подкрепленный конкретной датой этап ожидания. Окулист из Падуи, доктор Антинори, назначил операцию на 6 января (День трех волхвов, а для итальянцев — день Бефаны) 1999 года. Урсула решила, что в Венецию, откуда до Падуи полчаса на машине, они поедут в середине декабря. В Венеции в это время года все было закрыто, для туристов наступал мертвый сезон, а труппы, приезжающие на гастроли в заново отстроенный театр “Ла Фениче”, размещались в небольшом “театральном” отеле Альберго “Гольдони” в Дзаттере. Знаменитый Sir Luke, il grande regista del “Gabbiano” di Londra, и его энергичная жена из администрации “The Sea–Gull” Theatre без труда смогли заказать с 16 декабря двухкомнатные апартаменты. Лукаш как ребенок радовался звонкому слову gabbiano, по–итальянски — “чайка”.

Успев хорошо освоиться наверху, к первому этажу Лукаш привыкал целых два дня. Естественно, не как хозяин, а как безмолвный повествователь. Нарушение уже сложившегося ритма жизни не лучшим образом сказалось на его работе над воображаемой автобиографией. Он раздраженно ходил по комнате и один раз даже упал, неудачно поставив трость. Мэри пришлось осторожно поднимать его с пола и столь же осторожно усаживать в кресло у камина.

Подлинную причину его раздраженности определить все–таки было трудно. Возможно, он не хотел самому себе признаваться в том, что воспоминания подвели его к событию, которое в дальнейшем, на протяжении многих лет, отзывалось в нем пусть и слабеющей, но все же так до конца и не утихшей болью. И он испугался нового прикосновения к незаживающей ране.

День тогда уже шел к концу, и солнце опускалось к горизонту. Лукаш лежал на склоне пригорка среди высоких побегов папоротника, головой вниз, к зарослям аира на мелководье речного залива. На другой стороне достаточно широкой и глубокой в этом месте реки был большой и пустующий в это время дня луг, тянувшийся до самой земляной дамбы, которая, окружая пруды, служила границей всего рыбного хозяйства. Слева русло реки постепенно сужалось, и водный поток устремлялся к мельнице, невдалеке от которой стоял дом пана Витольда. В тишине уходящего летнего дня весь пейзаж будто замер, накрытый неподвижным, посеревшим от жары небом. Лежа на животе и всем телом прижавшись к земле, Лукаш радовался, что он снова дома, хотя, вспоминая в легкой дреме о новостях из утренней газеты, ощущал некоторое беспокойство. Было 27 июля. Тот, у кого еще оставались какие–то иллюзии, либо отличался безнадежной наивностью, либо прятался за стеной риторики, окрашенной национализмом.

Со стороны мельницы донеслись отдаленные голоса, и он узнал Урсулу и Богдана. Лукаш поднял голову и увидел, что они, держась за руки, идут к реке. Потом остановились и долго целовались. Лукаш застыл, ощущая, как колотится его сердце. Он не двинулся с места и остался в своем укрытии в густых зарослях папоротника. На берегу, у небольшой излучины, куда обычно ходили нырять, потому что там было достаточно глубоко, они расстелили на траве под деревом простыню и легли. Он видел, как они раздеваются, видел их наготу. И, парализованный, увидел все остальное. Потом , усталые, они отдыхали в полусне, теперь уже на некотором отдалении друг от друга. Видимо, Урсула спала крепче, потому что не заметила, как Богдан встал, быстро натянул плавки и прыгнул головой вниз в воду. И уже не вынырнул. Если бы Лукаш хотел, он мог бы в мгновение ока сбежать с пригорка и кинуться ему на помощь. Но он не хотел — он буквально прирос к земле в своем укрытии. Что могло случиться с Богданом? Внезапная судорога от перегрева на солнце? Запутался в корнях прибрежных деревьев? Затянуло в водоворот? Что бы там ни случилось, но когда Урсула проснулась и с криком прыгнула в воду, было уже поздно. И только тогда Лукаш сбежал с пригорка, не раздеваясь бросился в реку и вытащил тонущую на берег.

Позже седлецкая полиция пыталась воспроизвести ход событий. Урсула снова и снова повторяла одно и то же: “Мы купались, а я заснула на берегу”. “А Лукаш?” — спросил комендант полиции. Когда он сбежал, разбуженный криками Урсулы, с пригорка, где спал после обеда, то спасти смог только ее. Врач действительно констатировал внезапную судорогу, после которой тело подводным течением затянуло в переплетенные у дна корни дерева. Если бы помощь пришла раньше... “Если бы!” — вздохнул комендант полиции. На похоронах за гробом шел только пан Витольд; он был вдовцом и отцом единственного сына; других родственников в ближайшей округе не оказалось. За ним в некотором отдалении шли Лукаш и Урсула.

Эту дату он помнил; впрочем, забыть ее было трудно — 1 декабря 1939 года. Погода стояла паршивая, шел дождь вперемешку со снегом и ледяными шариками града. Лукаш сидел в теплой конторе у окна, рядом с входной дверью. Визита пана Витольда он не ожидал.

Управляющий небрежно поклонился, скинул мокрую шубу и сел у яркого огня, вытянув перед собой во всю длину ноги в сапогах с голенищами. Он долго молчал, вглядываясь в пламя и растирая замерзшие руки. После чего сказал:

— Видите, какая складывается ситуация. В Рыбицах — отделение немецкой полиции, они оставили только одного полицейского–поляка. Но это для вас не новость. А вот вчера мне сказали, что сюда приезжает немецкий управляющий, чтобы вести дела вместе со мной. Вам как хозяину будут каждый месяц выплачивать определенную сумму. В Седльце уже определяют границы гетто. Вчера на рынке публично расстреляли двоих самых богатых еврейских торговцев, в том числе деда пани Урсулы. За грабительские цены, что народу очень понравилось. Скорее всего, часть седлецкого немецкого командования займет одно крыло вашей усадьбы.

Он замолчал, будто раздумывая, продолжать ли дальше. Решив продолжать, подвинул стул к столу, за которым сидел Лукаш.

— Вы знаете, моему покойному сыну очень нравилась пани Урсула. Я думаю даже, что не только “нравилась”. В нем постепенно зарождалось и более глубокое чувство. По–моему, оно было не без взаимности. Поэтому я, отец Богдана, ощущаю ответственность и за вашу сестру. Вчера в одной седлецкой пивной, где люди добрым словом вспоминают вашего уважаемого отца, завязался разговор о матери пани Урсулы. Знаете, как это бывает: слово за слово, да злые языки... Моя семья всегда водила дружбу с семьей Клебанов. И это тоже имеет значение. Так вот: и наша дружба, и память о Богдане обязывают меня, как бы это сказать, ну, в общем, предостеречь вас. Пани Урсуле необходимо как можно быстрее отсюда исчезнуть.

Ни минуты не мешкая, Лукаш поехал в бричке на седлецкий вокзал. Единственный поезд в Варшаву, предназначенный для “местного населения”, отправлялся в шесть вечера. К счастью, уже после наступления темноты. Поговорив с Урсулой, Лукаш понял, что она не ощущала ни малейшего беспокойства из–за возможной опасности. Свою мать она из памяти практически вычеркнула. И никто даже не сообщил ей о расстреле деда, который, впрочем, при жизни вовсе не стремился с ней встречаться.

На Сенную, к тетке Евгении, они приехали без предупреждения. Тетка была не в восторге от появления Урсулы, но необходимые приличия соблюла. Уже наступил комендантский час, и варшавскую “рекогносцировку” Лукаш отложил на следующий день. Немногие варшавские коллеги по театральному институту, ошеломленные молниеносным сентябрьским поражением, склонялись к тому, чтобы остаться в столице и присоединиться к тем, кто уже ушел в подполье. Лукашу повезло: он застал в Варшаве, в своей квартире на Сенкевича, Леопольда Гиллера. Оказалось, что тому негласно предложили руководить польским театральным центром в Гродно, и он уговаривал режиссеров, актеров и художников ехать с ним. “Поедем вместе, — сказал он Лукашу, — ведь мы в похожей ситуации (он намекал на Урсулу, имея в виду, с другой стороны, свою жену). Там обещают относительную свободу в выборе репертуара, жилье и сносные деньги”. Долго Лукаш не раздумывал. Однако в Рыбицы он все же съездил — поговорить с паном Витольдом и забрать чемодан с самыми необходимыми для Урсулы и для себя вещами.

10 декабря они не без труда, через Малкиню и Белосток, добрались до Гродно. Гиллер уже развернул здесь свою деятельность. Лукашу и Урсуле отвели большую комнату с двумя окнами на первом этаже флигеля в полукруглом заваленном снегом дворике. Рядом жили две актрисы, а последнюю на этаже комнату занимал театральный художник с женой. В углу двора высилась поленница, а рядом — колода с топором. Напротив дома располагалось большое кафе, которому вскоре предстояло стать местом встреч польского театрального сообщества в Гродно .

Мэри с удивлением следила за ним в приоткрытую дверь, ведущую из кухни в гостиную. Он сам поднялся с кресла у камина, взбодрившийся и помолодевший, проворно и с явным удовольствием передвигался по комнате, не придерживаясь, как обычно, стен, практически не пользовался тростью и не торопился вернуться в кресло. При этом он беспрерывно повторял одно слово, которое она не могла понять и была бы не в состоянии повторить.

Словом этим было Гродно. Гродно, Гродно. Добравшись до гродненского раздела автобиографии, он заранее радовался тому, что ждет его в продолжающемся безмолвном повествовании.

Можно ли влюбиться в неизвестный город с первого взгляда? Оказывается, можно. В Гродно ему нравилось все, хотя — видит Бог — особых оснований для этого не было. Временами хотелось сказать: город построен так, чтобы нравиться, с некоей кокетливой скромностью. Они гуляли с Урсулой над Неманом, скользя взглядом по заледеневшим берегам, дружно отпрыгивали, когда с веток внезапно ссыпался снег, то и дело возвращались в зеленую с позолотой церковку, задерживались перед обветшалыми особняками, заходили в шумные заведения с новыми вывесками “Gorodskaja Stolowaja”, где долго сидели за тяжелыми грязноватыми столами, зная, что выпить можно только пива, хотя и в больших количествах, и согревались в приподнятой атмосфере разноязыких бесед. В чем заключался секрет Гродно? Для Лукаша, возможно, в детских воспоминаниях о Костроме, а для Урсулы — в обретенном покое на фоне уже явившего себя образа войны. Местные жители были даже сверх меры сердечны, хотя оборотная сторона этой сердечности должна была показать себя в самом ближайшем будущем.

Церквушку они полюбили, хотя и не знали православных обрядов (крещенный в костромской церкви Лукаш не успел их освоить). Им просто нравилось рассматривать золоченые оклады икон, слушать время от времени пение басов и наблюдать за попами и дьячками. Верующих всегда было немного — обычно приходили старушки с пугливо бегающими глазами. Наверное, именно в гродненской церкви они начали подозревать, что за приятным фасадом кроется нечто иное.

Как–то раз они поехали в близлежащую деревню Соколки, где кузина Урсулы учительствовала в начальной школе и ждала с войны своего мужа, тоже учителя. Их восьмилетний сын постоянно молчал, а на его симпатичном личике прочитывался явный страх. Боялась и кузина, чего вовсе не скрывала, всем своим поведением давая понять, что визит родственников должен быть как можно более кратким.

Страх, хоть и тщательно маскируемый, постепенно выходил наружу и в самом Гродно; иногда за ним проглядывала недоброжелательность. Зачем все эти артисты приехали сюда из Варшавы? Что они, не знают, кто здесь у власти? Не знают, кому им придется служить и как их будут использовать теперь , после включения Западной Белоруссии в состав Советского Союза? Однако отношение к ним мало–помалу менялось. И не последнюю роль сыграл в этом именно “польский театральный Пьемонт”.

Поначалу театральная программа разрабатывалась под руководством Леопольда Гиллера в кафе напротив дома, в котором жили Лукаш и Урсула. Так что на первых порах, вплоть до нового 1940 года, это кафе было центром польской театральной жизни в Гродно. Дискуссии о предлагавшихся для постановки пьесах чередовались с ежедневным обсуждением свежих, становившихся все более ужасными новостей из Варшавы. Демаркационная линия между оккупированными территориями пока не была зафиксирована строго, что означало ежедневный приток новых беженцев из–за Буга. Когда в один прекрасный день в Гродно появилась Великая Актриса и жена Гиллера, передвигавшаяся с помощью костыля — она была ранена в ходе сентябрьской кампании, — директор тут же предложил поставить “Коварство и любовь” Шиллера, пьесу, в которой она раньше блистала. На премьере, в конце февраля, актриса вышла на сцену в том же, что всегда, сценическом костюме, но с костылем. Вся публика сорвалась со своих мест и несколько минут ей аплодировала; это повторялось и на всех последующих спектаклях. Именно тогда, по мнению Лукаша, и произошел перелом. Артисты из Варшавы были в Гродно приняты.

Вскоре после премьеры “Коварства и любви” Гиллер освоился в директорском кабинете на задах театра, и кафе естественным образом утратило свою прежнюю роль. Оно вновь превратилось в обычное кафе, а театр (со столовой в подвале) начал притягивать прибывающих “с той стороны” и немногочисленных местных “работников искусств” (советский термин).

Гиллер вызвал меня к себе в первых числах марта, а точнее — 6 марта. И сразу спросил, что я хотел бы показать как молодой режиссер. Не раздумывая ни минуты, я ответил: свою дипломную работу, инсценировку “Белых ночей” Достоевского. Он одобрил мой выбор, но справедливо заметил, что вещь чересчур коротка и годится только для дневного спектакля; к тому же в Варшаве актеры для нее у меня были, а в Гродно их нет. На второе замечание я ответил, что хотел бы сыграть сам в паре с Урсулой. Он не слишком удивился — ему нравились нестандартные идеи. “Твоя сестра — не актриса, а у тебя есть физический недостаток”. Я перебил его: “Урсулу я играть научу, а о том, хромает герой или нет, у Достоевского ничего не сказано”. Гиллер засмеялся и вернулся к первому замечанию. Я ответил, что хотел бы одновременно поставить “Три сестры” Чехова, также с участием Урсулы. Он встал и сказал: “Хорошо”. Он любил принимать решения быстро.





Шлепая по размокшему снегу домой, где его ждала Урсула, Лукаш немного испугался собственной смелости. Этот проект он с ней не обсуждал. Выслушав его, она пришла в восторг.

Он достал из чемодана подготовленную для защиты диплома собственную инсценировку “Белых ночей”. Урсула читала ее еще в Рыбицах, и хотя не сказала тогда ни слова, но ее молчание представляло собой достаточно красноречивый комментарий.

Герой повести, двадцатичетырехлетний петербургский мечтатель (“Белые ночи” были созданы в период miecztatielstwa Достоевского), одиноко живущий в жалкой каморке, скромный предшественник сердитого героя “Записок из подполья”, в белую ночь сталкивается на мосту с плачущей семнадцатилетней девушкой. На этом месте год назад ей назначил свидание жилец, снимавший комнату в квартире, где она жила с бабушкой. Девушка его полюбила, и не без взаимности, однако вновь приехать из Москвы в Петербург, обзаведясь средствами, достаточными для создания семьи, он собирался лишь через год. Когда приходит срок, он не появляется в назначенном месте ни в первую, ни во вторую и ни в третью ночь, и все эти белые ночи Настенька утешается разговорами с одиноким петербургским мечтателем. В нем пробуждается любовь, да и девушка, разочаровавшись в мужчине, которого вот уже третью ночь напрасно ждет на мосту, отзывается на чувство мечтателя. И все уже, казалось бы, идет к рождению нового, на этот раз счастливого союза, когда внезапно появляется тот самый мужчина. Настенька бросается ему на шею, а затем прощается в слезах со ставшим вновь одиноким мечтателем, заверяя его в “вечной дружбе”.

Прочитав теперь рукопись во второй раз, Урсула наконец высказала свое мнение. “Это невозможно, — сказала она. — У Достоевского тогда просто не было собственного опыта сентиментальных переживаний (подзаголовок “Белых ночей” гласил: Sientimientalnyj roman, iz wospominanij miecztatiela). На самом деле родилась вторая, настоящая любовь. Или тот, кого девушка ждет, не появляется вообще, или появляется слишком поздно. Первый вариант лучше. Я понимаю, сценическая переработка не допускает радикальных изменений в тексте. Но не вижу другого выхода — ведь это пьеса для двоих: для тебя и меня”. Она говорила это со слезами на глазах. Лукаш согласился с ней и бросил Настеньку в объятия одинокого петербургского мечтателя. Это был первый решительный шаг режиссера, который позже осмелился “поправлять” и Чехова. Лукаш почувствовал, что наконец настал тот момент, когда можно заключить Урсулу в объятия. Изголодавшись за долгие минувшие годы, он целовал ее самозабвенно и жадно. Она обнимала и прижимала его к себе, дрожа от любовного нетерпения. Тогда они и стали любовниками. “Я твоя сестра и любовница. Я любила тебя всегда”, — шепнула она на рассвете. Он верил в это, потому что очень хотел верить. “Нет, — ответил он, — ты моя сестра и жена. Я тоже всегда тебя любил” (что было истинной правдой). Так в Гродно они вступили в союз, сохранивший прочность до самого конца жизни. И так постепенно начала затягиваться рана, нанесенная смертью Богдана.

Урсула обладала врожденным и бессознательным актерским даром. В ходе двухнедельных репетиций она с каждым днем играла все лучше и лучше; зрелую женскую жажду любви ей удалось соединить с девичьим трепетом на пороге неведомого. Лукаш смотрел на нее с восхищением. Каждую ночь они ненасытно любили друг друга, а дни были посвящены оттачиванию ролей.

В конце марта состоялась премьера. Вся труппа во главе с Гиллером не жалела хвалебных слов. Но еще важнее было то, что публика — хотя и немногочисленная — не жалела ладоней. И с каждым очередным представлением народу приходило все больше и больше. Энтузиазм объяснялся, вероятно, двумя причинами. Зрители, большей частью молодые, будто догадывались, что на сцене перед ними — любовники, еще не остывшие от страстных объятий. К тому же в военное время с его страхами и тревогами, когда будущее представлялось чем–то зловещим и темным, особенно сильно звучал главный мотив повести Достоевского в инсценировке Лукаша: похвала мечтательству, бегству от реальности, тому самому упомянутому в эпиграфе тургеневскому цветку любви, стремящемуся “побыть хотя мгновенье в соседстве сердца твоего”.

Дневные спектакли вскоре стали давать ежедневно, а затем их перенесли и на вечер, после того как из репертуара сняли “эту ужасную халтуру” (определение Гиллера) “Как закалялась сталь”. Театр смог стать практически самоокупаемым, а директор получил похвальную грамоту из Минского управления культуры. Благодаря этому он осмелился попросить разрешения поставить Чехова, которого советские чиновники от культуры не особенно любили. Директору дали письменное согласие, хотя (“пока”) только на “Три сестры” — наверное, потому, что именно тогда, в 1940-м, Немирович–Данченко поставил “Три сестры” в Москве. Своим ассистентом Гиллер выбрал Лукаша, зная о его “чеховомании”. Спектакль нужно было подготовить за несколько месяцев. Урсула получила роль Ирины, хотя для этой роли была слишком молода и ее предполагалось немного состарить гримом. “Белые ночи” — попеременно с “Коварством и любовью” — с успехом шли до конца мая. Начало репетиций “Трех сестер” назначили на сентябрь, сразу после летних каникул.

Эйфория, охватившая Лукаша при работе над гродненским разделом автобиографии, не ослабла, а, напротив, становилась все сильнее. Мэри продолжала время от времени заглядывать из кухни в гостиную, чтобы — как просила ее Урсула — убеждаться, что “все в порядке”. И все еще не переставала удивляться при виде немощного, полуслепого старика, который энергично кружил по комнате, лишь изредка садясь в кресло, что–то там бубнившего себе под нос и, казалось, пытавшегося стряхнуть с себя горб старости. Как–то раз, примерно в середине ноября, когда солнце (что в Лондоне, хоть и редко, но случается) чуть дольше задержалось между тяжелых, зимних уже облаков, он распахнул двери в сад и сошел по ступенькам вниз, явно намереваясь совершить короткую “оздоровительную” прогулку на свежем воздухе. Зрение, однако, не позволило ему уберечься от мелких препятствий, которые подстерегали его в запущенном саду: споткнувшись, он растянулся на пожухлой траве. Лбом он ударился об острый камень, почувствовал боль и понял, что идет кровь. Мэри потребовалось приложить немало усилий, чтобы помочь ему встать; она медленно довела его до дома, посадила в кресло и закрыла двери в сад. Когда она счищала налипшую на его одежду землю, Лукаш тяжело дышал, но на лице его все еще сохранялось выражение радости.

Лето 1940-го (вспоминал он) в небольшой деревеньке на берегу Немана, километрах в десяти от Гродно. Мы сняли у белорусских крестьян маленький домик вместе с Гиллерами, то есть с Леопольдом (мы уже перешли на “ты”) и его женой, Великой Актрисой, постепенно оправлявшейся от военных ран. Жарким июлем мы с Урсулой и Гиллер гуляли среди прибрежных зарослей или в густом лесу на другом берегу реки, куда нас на лодке перевозил местный рыбак. Передо мной как наяву вставали картины детства в Рыбицах, когда рыбалка и походы за грибами были лучшими развлечениями. Бывало, что мы с Урсулой уходили далеко от Гиллера и, все еще мучимые прежней любовной жаждой, страстно утоляли ее на вереске первой попавшейся поляны. Домой мы возвращались, поторапливаемые Гиллером, который беспокоился о жене. Вся территория, занятая за Бугом Советами, считалась небезопасной, хотя и относилось это прежде всего к Украине, а не к Белоруссии. Гродно и его окрестности попали в “мертвую зону”: стихия войны бушевала где–то окрест, оставляя в покое клочок тихой водной глади. Это было мучительно — ведь к нам ежедневно поступали все более и более пугающие новости из Варшавы. К тому же мы отдавали себе отчет в том, что до поры закрытая “мертвая зона” рано или поздно должна открыться. Мы видели набитые людьми фургоны, которые бесшумно выезжали поздним вечером или ночью из ворот гродненской тюрьмы.

Именно тогда, во время летних каникул, на маленькой тенистой веранде молодой “чеховский маньяк” настойчиво убеждал Великого Режиссера в “необходимости серьезных поправок” в текстах непревзойденного Антона Павловича. “Лишь совершенно необъяснимым у такого тонкого, умного и музыкального драматурга дефектом зрения или слуха, — доказывал он, — можно объяснить привычку разрешать драматический конфликт при помощи выстрела в финале. Неужели Чехов действительно не видел сквозь свое старомодное пенсне, что “висящее на стене” в каждой его пьесе ружье самым грубым образом рвет и практически уничтожает ее тонкую, тщательно сотканную материю, разрушая в итоге все целое ?” Поскольку к постановке готовились “Три сестры”, разговор зашел о последней сцене этой пьесы, когда барона Тузенбаха, жениха Ирины, убивает на дуэли штабс–капитан Соленый. Узнав об этом, Ирина тихо плачет и повторяет: “Я знала, знала”. Зачем все это? Эпилог получился бы значительно более проникновенным и соответствующим чеховскому духу, если Ирине было бы суждено остаться старой девой в губернском городе (с постоянным рефреном сестер: в Москву! в Москву!), а Тузенбах попросту бы уехал, точнее — сбежал из этой провинциальной дыры. После чего Ирина и произнесла бы предназначенные для нее автором слова: “Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить...” Вот тогда получился бы не французский пустячок с револьверным выстрелом под занавес, а экзистенциальная драма.

Лукаш лихорадочно искал одобрения в глазах Гиллера. А Великий Режиссер все еще колебался. И только в конце августа, перед самым возвращением в Гродно , сказал: “Хорошо, попробуем”.

Работа над “Тремя сестрами” началась в первых числах сентября, однако дело продвигалось с трудом. При распределении ролей возникли разногласия и споры, которые Гиллер грубо и решительно пресек, чем навлек на себя недовольство труппы. Трудно поверить, но для Великой Актрисы не нашлось роли. К счастью, финансовые проблемы заставили возобновить “Коварство и любовь” с эффектной ролью для жены Гиллера. Вдруг зашевелились художники, увидевшие для себя в “Трех сестрах” новые возможности, а лишних денег для них в кассе театра не было. Лукаш, молодой ассистент Гиллера, с исключительным рвением взялся за “нюансировку”, а поскольку одной из трех сестер была Урсула, на его активное вмешательство посматривали косо. Короче, все шло со страшным скрипом, и в ноябре до конца было еще далеко. Но премьера была обещана уже на Рождество, а репертуарные дыры заполнялись тем временем “халтурами” для заработка, подбрасываемыми из Минска и иногда из Москвы. Имелось также и препятствие личного характера, о котором в театре не знали. В конце сентября Урсула забеременела, а в ноябре у нее случился выкидыш. Все обошлось без осложнений, если не считать периодически случавшихся у Урсулы после выкидыша приступов плача. В труппе не знали, что произошло, и недоумевали, почему она плачет, — думали, из–за Лукаша, а дело было в приговоре врача, заключившего, что она, к несчастью, должна навсегда распрощаться с мыслью о материнстве.

И все же премьера состоялась в назначенный срок, то есть во второй день Рождества. Она без преувеличения стала триумфом. Поправка Лукаша (замеченная, кстати, немногими) придала пьесе большую глубину, из–за отсутствия дуэли последние слова Ирины прозвучали с необычайно сильным ощущением vie manquee, и в итоге перед публикой предстала волнующая и трогательная картина провинциального бытия. Музыкальность Чехова — о чудо! — обогатилась новыми тонами, а его пронизанная меланхолией мудрость вытеснила тот пресный реализм, которым, вопреки автору, наслаждался Станиславский.

Пьесу играли в Гродно и других городах Западной Белоруссии, но самая почетная награда ждала всех в Ленинграде. В середине мая 1941-го театр Гиллера пригласили показать спектакль ленинградской публике. Впоследствии выяснилось, что некий “театральный деятель” из Ленинграда дважды видел постановку в Гродно.

На гастроли в Ленинград мы поехали в мае 1941-го и пробыли там неделю, показав “Три сестры” дважды. Поклонники Чехова, хотя и отдававшие себе отчет в том, насколько часто и с какой шокирующей легкостью используются “выстрелы в финале”, в первую минуту были все же обескуражены моей, если можно так сказать, поправкой. Однако они быстро пришли в себя и приветствовали этот вариант так, как если бы наконец увидели нечто, в глубине души уже давно ожидаемое. В “ампутированном” Чехове обнаружились новые достоинства, будто некая дополнительная перспектива открылась там, где итогом всему был, как правило, привычный и схематичный tupik. Ведь Чехов — как это ни странно для такого блестящего драматурга — не учел того, что традиционный “выстрел под занавес” ничего не решает. На сцене . В жизни, безусловно, да, но театральная условность требует абсолютно иного решения. Рискну высказать парадоксальное суждение: в театре, например, выстрел самоубийцы лишается драматичности — в этом можно убедиться на примере последней сцены “Иванова”. Я понимал это уже тогда, но на практике применил только в лондонском “The Sea–Gull” Theatre.

В целом же, как показало общее собрание ленинградского Театрального общества, мое нововведение было принято с одобрением. На собрании этом произошел незначительный на первый взгляд инцидент, который я никогда не забуду. Кто–то из зала крикнул: “К выстрелам из пистолета мы теперь слишком привыкли — вот чего Чехов не мог предвидеть”. “Кто это сказал?” — спросил внезапно побледневший председатель, повернувшись к той части зала, откуда донесся возглас. Это прозвучало как угроза, но я не знаю, имела ли она какие–либо последствия.

Организаторы гастролей польского театра из Гродно, желая и поблагодарить артистов, и особым образом отметить их визит, предложили сыграть инсценировку “Белых ночей” в естественных декорациях. Местом действия стал уголок старого Петербурга — скверик со скамейкой, мостик через канал — в одну из настоящих белых ночей, приходящихся как раз на май. Небольшая толпа из случайных прохожих и уличных зевак превратилась во взволнованно молчащую публику. Получилось воистину необычайное представление! Лукаш и Урсула играли по–польски (Урсула не знала русского), с трудом сдерживая рвущиеся наружу эмоции, очарованные настоящей петербургской белой ночью, окутанные будто неземной вуалью, влюбленные друг в друга еще больше, чем это требовалось по тексту (в котором отсутствовал злополучный “третий”), растворявшиеся в атмосфере волшебного пейзажа и собственных чувств. Их последний, затянувшийся сверх всякой меры поцелуй на скамейке, более всего напоминавший счастливый финал какой–нибудь сказки, был встречен долгими и бурными аплодисментами.





После представления гродненскую труппу пригласили в ближайший ресторан. К Лукашу подсел известный и уже немолодой русский литературовед Л., незадолго до этого досрочно вышедший на свободу после семи лет лагерей. “Wam kak–to udalos’ wozdierzatsia ot wsiej zloby “Zapisok iz podpolja”, — сказав это, он огляделся по сторонам и загадочно добавил: Wies’ etot sowriemiennyj mir”. “Странно, невероятно, — возбужденно шептал я в ответ, — работая над инсценировкой “Белых ночей”, я все время напоминал себе о том, что их герой, петербургский мечтатель, — предшественник героя “Zapisok iz podpolja”. “Prawilno, — заметил на это Л., — Настенька своей любовью избавила его от той день за днем накапливавшейся в нем злобы, которая иначе сыграла бы роль бикфордова шнура революции”.

В Лондоне стало холодно, зачастили ливни, порой с мелкой ледяной крошкой, и бесконечно кружить по салону, присаживаясь время от времени в кресло рядом с горящим камином, Лукашу наскучило. В первый день декабря он сам попросил переселить его наверх. Урсула и Мэри положили ему в постель несколько одеял и зажгли газовую печку, однако и это не помогло: он промерз до костей и весь дрожал. Время от времени погружаясь в неглубокий сон, он терял границу между окружающей действительностью и поисками утраченного времени в безмолвной автобиографии. Перемешивалось все: в сновидениях его преследовал шум войны, а в моменты пробуждения он принимал стук лондонского дождя по стеклу за весеннее гродненское ненастье. Каждый раз, когда Урсула, возвращаясь вечером со Стрэнда, садилась на его кровать, целовала лицо и прижималась к нему всем телом, в его просыпающемся сознании рождался зов: “В Венецию, в Венецию!” — бывший, впрочем, лишь эхом возгласа трех сестер: “В Москву, в Москву!” Звонкий смех Урсулы позволял ему хотя бы на миг задержаться в туманном и извилистом потоке времени.

Через три недели после возвращения из Ленинграда (немного успокоившись, продолжал он), 22 июня 1941 года, нас разбудили немецкие бомбы. Целились прежде всего в советский гарнизон и в немногочисленные фабрики, но бомбили также и центр, вслепую, чтобы вызвать в городе панику. Добиться этого оказалось несложно. Паника поднялась такая, будто все разом потеряли рассудок. Люди лишались элементарного чувства самообладания, не знали, что делать и куда бежать. Старожилы запирались в своих домах на все засовы. Что касается приезжих, то им надлежало мгновенно решить: на Восток или на Запад. Первый вариант мог устроить тех, кто так или иначе был связан с властью Советов, и у них, по сути, не имелось альтернативы (такой выбор сделали и многие из нашей труппы): на Восток, вместе с бывшим, а ныне спасающимся бегством начальством. На Запад же, то есть на другой берег Буга, прямо немцам в пасть, бежали те, кто не так сильно боялся гитлеровцев и кому было куда убегать. Толпы людей на городских улицах напоминали порой полчища крыс, попавших в огненное кольцо. Ясно было по меньшей мере одно: немецкие дивизии, покинувшие на рассвете свои приграничные базы, до Гродно доберутся к вечеру. “У нас в запасе еще целый день”, — сказал Гиллер, деловитый и энергичный. Гиллеры приняли нас в свою компанию, и мы вчетвером решили возвращаться в Варшаву. Не берусь рассказать подробно, — отчасти потому, что Гиллер никого не посвящал в свои планы, — каким именно образом ему удалось так быстро организовать наше бегство. До Варшавы мы добрались, когда стемнело, и расстались на Театральной площади. У Гиллера, бывшего капитана запаса, остались знакомства в армейских кругах. Его квартира на Сенаторской, к счастью, стояла нетронутой. Мы же отправились на Сенную, к тетке Евгении. Даже не слишком любимую Урсулу она встретила с радостью, уже хорошо зная, что ждет одинокую и лишенную средств старую женщину в оккупированной Варшаве. Тетка отвела нам одну, самую большую, комнату, быстро смирившись с тем, что мы не только родственники, но фактически и супруги.

Гиллер и позже не оставил нас. В театральном кафе “Золотое на Злотой” он нашел для Урсулы место официантки; до Сенной оттуда было пять минут ходу, и она успевала вернуться домой незадолго до комендантского часа. Меня же Гиллер привлек к работе в подпольной театральной студии, располагавшейся в одном из пустующих университетских зданий на Северинове.

С некоторой опаской я отправился в Рыбицы поездом через Седльце. Однако беспокоиться было не о чем. Пан Витольд, добросовестно трудившийся вместе с новым немецким управляющим, человеком невредным, пообещал мне не только выплачивать небольшую “левую” сумму ежемесячно, но и — что было куда важнее — набивать мой рюкзак продуктами каждый раз, когда я буду приезжать в Рыбицы. Немцу он представил меня как своего кузена, переехавшего в Варшаву из Кракова. Первый тяжелый рюкзак я забрал сразу. Тетка Евгения и Урсула не поверили своим глазам при виде масла, сыра, птицы и свежих карпов. С хозяйством у нас, таким образом, все наладилось. Благодаря Гиллеру нам удалось быстро раздобыть и фальшивые удостоверения личности. Что касается “внешнего вида” Урсулы, то он не вызывал подозрений.

К старческому истощению организма и прогрессирующей (остановленной лишь ненадолго) слепоте добавился еще один процесс — страшный, но, принимая во внимание его возраст, вполне естественный. Утром 3 декабря Урсула присела к нему на постель, чтобы попрощаться до вечера. Она что–то говорила ему, но он ничего не слышал: в ушах стоял ровный шум. Следя за ее губами, он с грехом пополам догадывался, о чем она говорит. Вне всякого сомнения, он терял слух. И это испугало его еще больше, нежели постепенная утрата зрения. “Я окончательно потеряю Урсулу! Для меня погибнет музыка!”

Она, похоже, не заметила на его лице ни тени испуга и, как обычно, склонилась к нему, чтобы поцеловать.

С постели он так и не встал ни в этот день, ни в последующие, вплоть до 15 декабря, дня отъезда в Венецию. Неужели связь с внешним миром совсем прервется? Он понял, что времени для завершения безмолвной автобиографии остается мало. Нужно идти напрямик, срезая углы! Нужно рассказывать только самое наиважнейшее! Комментарии, рассуждения, отступления — это привилегия людей хотя и старых, но угасающих не так быстро, сохраняющих сносное здоровье и тот (пусть и скромный) уровень физической кондиции, который они пока могут поддерживать. “This is not my case”, — внезапно прошептал он по–английски.

Поэтому все три года оккупации вплоть до Варшавского восстания нужно пробежать быстро. То, что время это было для них относительно спокойным, вспоминается не без понятной неловкости. Вокруг облавы, аресты, казни, а они, как двое скромных служащих, жили по привычному распорядку. Утром Урсула бежала на Злотую, а перед комендантским часом возвращалась домой. Если не нужно было ехать в Рыбицы, он обычно шел на Северинов, на “тайные театральные курсы”, как называли возглавлявшийся Гиллером кружок. Во второй половине дня он встречался со знакомыми, иногда заходил на Злотую, где время от времени помогал печатать на стоявшем в кладовке стеклографе нелегальные издания (литературные или театральные). С самого начала было ясно, что севериновская группа имеет прямое отношение к АК. Гиллер играл в ней роль неформального лидера. Лукаша пытались привлечь к участию в военной переподготовке, но вскоре оставили в покое, приняв во внимание как его физический дефект, так и то, что еще во времена рыбицкой молодости он научился хорошо стрелять. Он подлежал мобилизации в день Икс и час Икс. Это подразумевалось само собой.

На Северинове весь первый год терзали Шекспира. К Шекспиру он относился со смешанным чувством восхищения и почти религиозного преклонения, однако близости к нему не ощущал. На севериновских встречах (абсолютно безопасных, несмотря на то что регулярные собрания группы молодых людей не могли остаться незамеченными) безоговорочно царил Ян Лисс, давний выпускник варшавского Института театрального искусства, отчасти эротоман, “чертовски” (как тогда говорили) умный, глубокий знаток английского Гения, которого он мог цитировать наизусть целыми страницами (и не только в польских переводах, но иногда, дабы поразить слушателей, на ужасном — по мнению Гиллера — английском). Лисс был помешан на теме “Шекспир и механизм истории”, то есть на адаптации Шекспира к нашей эпохе. Лукаш, слушая его рассуждения, только пожимал плечами. Для него Шекспир был сродни Библии — в том смысле, что каждого своего героя он создавал будто заново, с чистого листа, в творческом порыве автора–демиурга. Лукаш, например, считал, что Шекспир вполне мог бы написать трагедию на сюжет жертвоприношения Богу Авраамом своего любимого сына Исаака.

Любовь в Варшаве была продолжением любви в Гродно. И даже стала сильнее, как это обычно бывает, когда страсти постоянно что–то угрожает. Дом на Сенной превратился для них в благословенный приют. Ночами, они не чувствовали ни утомления, ни пресыщения, и даже напротив. Если теория Стендаля о кристаллизации любви была верна, то следовало ожидать появления целой колонии кристаллов. Лукаш все более укреплялся в убеждении, что причина тут лежит в скрещении чувств любовных с чувствами родственными. Он ощущал это и в сексуальном акте, в котором присутствовало нечто необузданное и непостижимое.

Через несколько месяцев после переезда в Варшаву Урсула, обычно проводившая свободные от работы дни в домашних женских хлопотах, рано утром поехала в город, к новым друзьям, пообещав вернуться перед самым комендантским часом. Лукаш согласился, напомнив лишь о том, что “безупречный” внешний вид и фальшивые документы — это еще не все. Урсула действительно вернулась за пять минут до комендантского часа, странно взволнованная, с красными от слез глазами. Лукаш ни о чем не спрашивал. Этой ночью она была еще более страстной, чем обычно, при каждом объятии повторяя: “Боже, как я тебя люблю, я никогда не могла бы любить никого так, как тебя”. Его поразила какая–то упрямая настойчивость, с которой она произносила эту фразу.

Во время очередного визита Лукаша в рыбицкую усадьбу пан Витольд как бы невзначай сообщил ему: “Пани Урсула была здесь, на могиле Богдана. Просила вам ничего не говорить. Но скрыть этого я не могу — очень уж велик риск. Седльце — город небольшой, опознать знакомое лицо легко, а охотников на лакомую добычу здесь хватает”.

Урсуле об этом разговоре с паном Витольдом он не сказал, заметив лишь — слегка обеспокоенно, — что вроде бы кто–то в Седльце недавно о ней спрашивал. Она побледнела, возможно догадавшись, о чем идет речь.

В конце июля 1944-го, приехав в Рыбицы на неделю (ночевал Лукаш у пана Витольда), он несколько раз выбирался на прогулки по берегу реки. Как–то он прилег позагорать там, где когда–то лежали, предаваясь любви, Урсула и Богдан. Взгляд Лукаша остановился на том месте, которое тогда служило ему убежищем. У него перехватило дыхание, будто чьи–то руки, сомкнувшись на шее, пытались его задушить. С трудом поднявшись, он неуверенным шагом, слегка покачиваясь, поплелся к домику пана Витольда. Хозяин, к счастью, был на мельнице.

Через много лет в Лондоне он прочитал повесть Альбера Камю “Падение”. В амстердамском баре “Мехико–Сити” парижский адвокат Жан–Батист Кламанс, “судья на покаянии”, каждый день пытается утопить в рюмке гнетущую его мысль о том, что когда–то он не прыгнул в Сену, чтобы спасти молодую девушку от самоубийства. Из глубин его памяти постоянно всплывает одна и та же сцена, он продолжает обвинять себя и мечтает о том, “чтобы вторично мне выпала возможность спасти нас с тобой обоих”. В повести Камю есть такая фраза: “Я вам сейчас открою большой секрет, дорогой мой. Не ждите Страшного суда. Он происходит каждый день”.

Повесть произвела на Лукаша такое сильное впечатление, что он извлек из нее сценический монолог для постановки в “The Sea–Gull” Theatre. Правда, Лукаш постарался убрать из него все утонченное морализаторство, порой чересчур отдающее софистикой, и сосредоточился исключительно на проблеме вины, на ее невыносимой тяжести. Он был виновен, и нечего прятаться за двусмысленными исповедальными уловками, как герой Камю. А может быть, Урсула тоже чувствовала себя виновной? Может, две эти вины в сумме стали той крошечной песчинкой, вокруг которой и началась кристаллизация их любви?

“Я осознавал всю искусственность подобного объяснения: виновен был только я, но не Урсула. Однако расставаться с подобной мыслью все–таки не торопился”.

Лукаш не отдавал себе отчета, почему Урсула видится ему в роли безмолвной парижской девушки, схватившейся за перила моста через Сену и уже готовой к самоубийственному прыжку. Какие для этого могли быть основания? Его собственная жестокость или подсознательное стремление ей отомстить? А может, тайная апелляция к тому Страшному суду, который происходит каждый день?

Во второй половине июля 1944-го я решил поехать на пару дней в Рыбицы. Наша кладовка почти опустела, а в воздухе ощущалось приближение каких–то важных событий (мы не знали, каких именно, но что–то явно назревало: либо — как в первую голову думали мы — восстание, либо наступление Красной Армии), так что желательно было запастись продуктами надолго. На этом настаивали обе мои женщины — и тетка Евгения, и Урсула.

Я приехал утром, и пан Витольд сразу же пригласил меня к себе; комната Богдана все еще оставалась свободной. Мой управляющий, имевший контакты с седлецкими аковцами, тоже был убежден, что “скоро что–то начнется”. Через два–три дня он собирался взять на время машину и отправиться в Варшаву, так что я мог к нему присоединиться, захватив весь свой увесистый багаж.





Лукаш положил под голову еще одну подушку. Одеяла уже не согревали, и он лежал почти окоченевший. Пейзаж за окном постепенно размывался, будто свету стало труднее пробиваться сквозь темные очки. “Только бы продержаться до Падуи”, — бормотал он себе под нос. Чем меньше Лукаш видел за окном, тем более отрезанным от мира себя ощущал. Под любым предлогом он звонком вызывал Мэри.

Вести о приближающемся фронте опережали одна другую. Это означало, что дорога до Варшавы будет вскоре перекрыта. Боже, что станет с Урсулой? А с теткой Евгенией? От прежних планов пану Витольду, естественно, пришлось отказаться. Вместо этого он отправился в Седльце, откуда привез известие о том, что формируется небольшой отряд аковцев, который лесами, в обход, намеревается добраться до столицы. Командир согласился взять с собой Лукаша.

Мы вышли из Рыбиц чуть свет, стараясь держаться подальше от немецких постов. Поговаривали, что кто–то уже видел в лесах советские разведотряды. Нас было десять, кое–кто был одет в военный мундир, и каждый второй вооружен. Пытаясь ориентироваться по компасу, мы блуждали по сосновым чащобам, восстанавливая верный курс только на открытых полянах. Командир оказался самоуверенным недотепой. Лишь через несколько дней вечером мы увидели зарево и вспышки орудийных залпов на варшавских заставах. Было 1 августа. В моем воспаленном мозгу царила только Урсула, о тетке Евгении я едва помнил. Само же восстание я еще загодя называл “коллективным польским безумием”, сохраняя при этом верность естественному чувству долга, хотя и без особой патриотической окраски.

Мы вошли в Варшаву со стороны Воли, петляя между большими домами. На углу улицы нас встретили немецкие пули, и на тротуаре остались двое убитых. Сразу после этого открылись ворота, и мы вбежали в типичный для района Воли двор. Здесь рядом с дровяным сараем, под обвалившейся каменной стеной можно было перевести дух. Этот район я хорошо знал. Мне удалось пробраться на Хлодную, а затем по Желязной я прошел до Сенной. Наш дом, хотя и не избежал серьезных повреждений, был цел. По разбитой лестнице, перепрыгивая через ступеньки, я добрался до нашей квартиры. Урсула сидела у тела тетки Евгении, которая вскоре после начала восстания умерла от инфаркта. Мы сжали друг друга в объятиях буквально над трупом. Нельзя было терять ни минуты: хотя дом еще стоял, но в любой момент мог рухнуть. Урсула предложила бежать в “Золотое на Злотой”, поскольку кафе это располагалось в подвале. И хотя все подвальные анфилады и тупики в доме на Злотой были уже заполнены людьми, кое–где еще оставалось свободное место. К тому же здесь нас знали. Гиллер в довоенном мундире капитана командовал боевой группой. Накануне он овдовел: его жена, Великая Актриса, погибла, пытаясь в качестве связной пробиться на Маршалковскую.

(И все же, все же, все же... В моей безмолвной автобиографии я стараюсь уйти от описания Варшавского восстания. Но разве это возможно? Сердце не выдерживает, когда вспоминаешь о тогдашней глубокой общности, взаимопонимании , мужестве и героизме в сочетании с наивным оптимизмом, не имевшим под собой никаких реальных оснований. Трагическому величию — возможно, как никогда ранее в истории — неотступной тенью сопутствовало трагическое бессилие и неотвратимо надвигающееся поражение. И не важно, что именно делали такие, как я и как другие солдаты Гиллера; мы, скажем так, пытались сохранить хотя бы скромные остатки собственного воинского достоинства .)

Восстание нам в подвалах кафе удалось пережить чудом. Возможность раздобыть по случаю еды, уснуть лежа на боку или добраться до служившего туалетом изолированного подвального уголка — все это было поистине даром небес. Для боевых вылазок Гиллер находил все меньше и меньше добровольцев. И все чаще приводил назад далеко не полный состав отряда. Любовь в подвале была запрещена, однако запрет нарушался порой из–за простого чувства отчаяния. Тела скончавшихся, чаще всего стариков, мы выносили ночью и складывали у самой стены. По милости капризной судьбы пули нас щадили.

О чем и как тогда говорили? С тоской и горечью все ждали конца. Подробностей условий капитуляции мы так и не узнали; для нас она свелась к тому, что после многих проведенных в подвале дней и ночей мы вышли на свет Божий и увидели лежащий в развалинах город.

Нас, как скот, погнали в Германию с остановками в контрольных транзитных лагерях. Только бы не потерять Урсулу, только бы избежать разлуки! В Германии многих по дороге отправляли на работы в крестьянские хозяйства, а тех, кто добрался до конца пути, ждали полуразрушенные бараки под Мурнау в Баварии. В Мурнау Гиллеру удалось наладить контакт с пленными офицерами. Война вскоре закончилась. Мы взяли курс на Запад, навстречу Первой дивизии Мачека, минуя по дороге группы скелетов в лохмотьях, пробиравшиеся из освобожденных лагерей на Восток, к своим наверняка разрушенным домам и к остаткам (в лучшем случае) семей. На американских, английских, французских и советских солдат мы смотрели как на пришельцев с другой планеты.

Знаменитого Гиллера назначили руководителем театра Первой дивизии; нас же с Урсулой заботило только одно — как немедленно выехать в Англию.

В романе Пастернака “Доктор Живаго” под конец, как deus ex machina, появляется Евграф Живаго, всесильный генерал советской полиции, сыгравший роль благодетельного защитника остатков разбитого семейства. Для нас аналогичной фигурой оказался американский полковник Питер Клибэн, офицер связи, прикомандированный к Первой дивизии. Младший брат нашего с Урсулой отца проявил к нам трогательное внимание. Он не только отправил нас ближайшим транспортом в Англию, где первые дни мы провели в американской войсковой гостинице у Марбл–арч, но также помог найти большую и приличную комнату в центре Камден–тауна, внеся вперед плату (у нас пока не было ни гроша) за целых полгода. Улетая на следующий день в Штаты, он сказал: “За полгода вы наверняка сумеете устроиться в Лондоне самостоятельно”. По–польски он говорил хотя и с заметным американским акцентом, но совсем неплохо.

Так начался лондонский период нашей жизни. Найти работу было вообще–то несложно, даже и без знания языка, но вот c part–time job, работой на полдня, которая нам требовалась, дело обстояло хуже. Мы уже знали, что вторую половину дня должны посвящать, во–первых, урокам английского, а во–вторых, занятиям в Академии драмы, учебном заведении в Хоулборне, которое курировалось театром “The Sea–Gull”. В конце концов нам это удалось. С семи утра до часу дня я мыл кастрюли, тарелки, вилки и ножи в отеле на Гайд–парк–корнер, а Урсула в эти же часы работала в камдентаунской прачечной. Курс Cambridge Proficiency предоставлял возможность быстро и неплохо овладеть языком. В Академии драмы мы соприкоснулись с английским театром буквально вплотную. Директор “The Sea–Gull” Theatre Кеннет Мэддокс на занятиях в академии внимательно приглядывался к таким слушателям, как мы. Молчаливый и сосредоточенный, временами он напоминал терпеливого рыболова, часами ожидающего, когда дернется поплавок.

Итак, все вроде бы шло по намеченному плану, хотя подобный ритм жизни требовал серьезных физических усилий. Утром они с трудом продирали глаза, а вечером валились в постель, измученные уходящим днем. Неожиданно между ними появилась некая стеклянная стена, и причиной тому была не только усталость. Выросла ли стена по обоюдной вине, или же ее возвела Урсула? Скорее второе. В безмолвной автобиографии Лукаша этот продолжавшийся более трех лет период выглядел сущим кошмаром. Вначале он полагал, что все дело тут в навязанном Урсулой любовном воздержании, настолько суровом, что она встречала гневным блеском в глазах не только любую попытку приблизиться к ее постели, но и каждое произнесенное им ласковое слово. Если запретной становится не только любовь, но и простая нежность, можно говорить о необратимом кризисе. День за днем Урсула неуклонно превращалась в другую женщину. Колючую и недовольную, с грузом невысказанных претензий, ведущую себя порой просто вызывающе — так, без всякого повода она, например, вдруг начинала с теплотой вспоминать Богдана. Спустя много лет, когда все изменилось и вернулась прежняя любовь, он так и не смог понять, что же с ней в то время происходило. Не смог он избавиться и от настороженности человека, который, обжегшись на молоке, дует на воду: любой холодок в интонации, пусть даже незначительный и случайный, казался ему предвестием новых заморозков. Неужели в те годы у нее кто–то был? Совершенно точно — никого. Это скорее доказывало, что в нас порой скрывается несколько разных личностей. Личности эти могут себя так никогда и не проявить, однако могут внезапно и громко закричать неузнаваемым голосом, заглушить который сможет лишь возвращающаяся волна любви.

Профилактические капли доктора Мэйхью, которые Урсула закапывала ему в глаза утром и перед сном, постепенно переставали действовать. Зрение продолжало ухудшаться, о чем он знал; знала и Урсула, хотя категорически это отрицала. Проговаривание безмолвной автобиографии, и без того торопливое, теперь превращалось в нечто суматошное и хаотичное. Сохранятся ли его глаза в более или менее приличном состоянии до операции? В этом он не был уверен. Если не сохранятся, то свое безмолвное повествование он прервет. И не в том дело, что тени, обступавшие его все плотнее, были условием sine qua non этой затеи. Если он ослепнет полностью, то все вообще потеряет смысл. Пока же он, напрягая спрятанные за темными очками глаза, кое–что мог видеть, и поэтому воспоминания его сопровождались пусть и тихим, но необходимым аккомпанементом. Прежде спешка заставляла его срезать углы. А теперь суматоха, которой уже начинала сопутствовать паника, превратила его в стайера, у которого перед самым финишем начинают заплетаться ноги и которым овладевает искушение сойти с дистанции и растянуться на траве рядом с беговой дорожкой.

Однако он продолжал, и силы ему, возможно, придавало сознание, что финиш, пускай пока еще и не виден, все же неуклонно приближается.

К середине третьего года обучения в хоулборнской академии он овладел английским вполне прилично и однажды рискнул взять слово (сидящая рядом Урсула посмотрела на него искоса, явно перепугавшись). Обсуждали театр Чехова. Лукаш достаточно легко справился с изложением своей теории и краем глаза заметил, что Кеннет Мэддокс поднял взгляд и в настороженном ожидании застыл над своей удочкой.

Затем он пригласил Лукаша к себе в кабинет. “Я ничего не обещаю, но хочу дать вам шанс. Набросайте в свободное время варианты постановок “Иванова” и “Чайки”. Если сумеете меня убедить, мы подпишем договор, вы станете нашим режиссером и получите актеров”. Легко сказать — в свободное время. Однако согласился Лукаш сразу, хотя и поставил два условия. Сначала он покажет всей труппе свою инсценировку “Белых ночей” Достоевского. Вдвоем со своей женой Урсулой, практически без декораций. Хорошо было бы сделать это на языке оригинала, но жена плохо знает русский. Так что спектакль они сыграют по–польски, а все действие продлится не больше пятидесяти минут. Мэддокс спросил, какое отношение это имеет к Чехову. Лукаш ответил, что ему трудно объяснить, но для него это очень важно. Мэддокс кивнул в знак согласия.

Уговорить Урсулу оказалось нелегко. Она упрямо твердила: “Нет, нет”, но в конце концов уступила.

Получилось так же, как в Гродно. Шепот зарождающейся любви (“чтобы побыть хотя мгновенье в соседстве сердца твоего”), окутанный атмосферой, которая впоследствии стала одной из главных составляющих драматургии Чехова, привел зрителей академии и “The Sea–Gull” Theatre в восторг. Представление повторили еще дважды, каждый раз выдавая зрителям вместе с программой английский текст польской сценической версии. Оценки были получены самые высокие.

А Урсула, как и в период гродненских репетиций “Белых ночей”, опять открылась Лукашу. После покаянных рыданий она вновь стала ему не только сестрой, но и женой. И на этот раз навсегда.

Позже, когда он подписывал контракт, было решено принять Урсулу в состав актерской труппы театра на Стрэнде; однако по причине недостаточно хорошего знания языка она могла быть занята только в спектаклях Лукаша.

Добавить к этому можно лишь то (собрав последние силы, совершал Лукаш финишный рывок), что за сорок лет я поставил более ста классических и современных пьес авторов из самых разных стран (в том числе несколько польских), был признан — без ложной скромности — одним из наиболее выдающихся мировых режиссеров, а в 1968 году мне предложили место главного режиссера “The Sea–Gull” Theatre. Мы давно поселились в Уимблдоне, в доме, купленном нами в рассрочку (банковский кредит не потребовался) вскоре после подписания контракта. Меня называли Russian–born, затем я добился, чтобы это определение заменили на Polish–born, хотя справедливо было, по сути, и то и другое. Урсула отказалась от актерской карьеры и получила должность в администрации театра.

Мою безмолвную автобиографию следовало бы завершить своего рода моралью. Она связана с той ролью, которую сыграли в моей жизни “Белые ночи” и Чехов. (Я забыл упомянуть о том, что мои дебютные постановки “Иванова” и “Чайки” подверглись острой критике, постепенно — после восторженного приема их публикой — превратившейся в нечто противоположное: рецензенты вначале умолкли, а затем многие из них стали писать, что “именно так следует играть Чехова” .) Но пора вернуться к морали, поскольку я уже действительно теряю силы. А мораль, по–моему, такова. Русские, осознанно или нет, считают любовь “прекрасной болезнью”. Противоядием для этой “прекрасной болезни” служит любовь новая, затягивающая еще сильнее. Такой подсознательной веры в целительные свойства любви нет ни в какой другой литературе на свете. Впервые я заметил это в одном побочном мотиве “Белых ночей”: петербургский мечтатель утешает Настеньку, а она, не отдавая себе в этом отчета, спасает его любовью от болезни одиночества (снимая синдром будущего podpo lja) и сама в свою очередь пробивается из своей скорлупы на свет Божий благодаря его любви. Даже превосходная “Первая любовь” Тургенева (я всегда горячо, хотя и безрезультатно, мечтал адаптировать эту повесть для театра) представляет собой нечто вроде жестокой и болезненной хирургической операции, проведенной при помощи любовного скальпеля на взрослеющем юноше. В этом и кроется весь мой секрет. Насколько важную роль он сыграл в моей личной жизни, я уже рассказал.





В 1989 году я вышел — уже достаточно поздно — на пенсию. Я мог — и даже хотел бы — работать дальше, до последнего вздоха, если бы не прогрессирующая болезнь глаз. Удастся ли с ней справиться? Или она неизлечима? А может, после операции она все же отступит? Вскоре ответ будет получен. Переживая чувство, подобное моей любви к Урсуле, трудно отказаться от смешной мечты о бессмертии.

Я завершаю безмолвную автобиографию 13 декабря 1998 года. Послезавтра мы летим в Венецию. Со слуховым аппаратом, который Урсула купила мне вчера. Он помогает, но нужно еще научиться надевать его утром и снимать на ночь.





Лица Венеции

... самый диковинный из всех городов.
Томас Манн. “Смерть в Венеции”

Альберго “Гольдони”, приличный трехэтажный “театральный отель”, пока пустовал. На втором этаже никто не жил, в ресторане накрывали лишь несколько столиков в углу рядом с кухней. Их номер, красивый и удобный, находился на третьем этаже (в гостинице был лифт). Урсула распаковала багаж, повесила одежду в шкаф и отвела Лукаша вниз. Они зашли в бар и оттуда уже не выходили. Ужинать им не хотелось; вместо этого они постепенно опустошали бутылку виски (из которой, похоже, давно не наливали!). Когда около полуночи они, сильно набравшись, вернулись в номер, Урсула смогла скинуть только платье и залезла под одеяло в нижнем белье. Она быстро заснула, забыв, что вечером обычно помогает Лукашу раздеться.

Он снял пиджак и, надев теплый халат, сел в кресло у окна. Горела только одна лампа на ночном столике у его постели. Окно выходило на Дзаттере, а на другом берегу канала отчетливо вырисовывались контуры острова Джудекка с куполом большого собора. Когда–то там было венецианское гетто; теперь район выглядел пугающе заброшенным и грязным — казалось, горожане решили избавиться от него, не вмешиваясь в естественный процесс саморазрушения.

Лукаш дрожал от внезапно охватившего его волнения. Сквозь темные стекла очков он видел лучше, намного лучше, чем в Лондоне. Что произошло? Чем промыты его слепнущие глаза: сменой города, сменой пейзажа, сменой климата? Он снял темные очки и стал видеть еще лучше. Ему захотелось разбудить Урсулу, но он передумал, решив, что это лишь минутная иллюзия. Впрочем, нет, похоже, никакая не иллюзия. Лукаш с трудом справлялся с волнением. Он не ошибся. В прежние годы он был в Венеции частым гостем, а временами и подолгу здесь жил (один или с Урсулой), принимая участие в международных фестивалях и театральных конференциях, так что город знал неплохо. Он видел, действительно видел на другой стороне канала остров, на берег которого с шумом накатывали волны, видел бедную прибрежную улочку, видел величественный купол церкви делла Салуте. А фоном был шум. То есть и слышал он тоже лучше. Это, впрочем, можно было отнести на счет слухового аппарата, а вот обострение зрения действительно стало неожиданностью.

У него не было ни сил, ни желания перебраться в постель. Сначала он задремал, а потом, так и оставшись в кресле, крепко заснул. Первая венецианская ночь внезапно наполнилась динамикой возрождения, в ней зазвучали отголоски счастливого прошлого.

В предрассветных сумерках Урсула разбудила его поцелуем и словом “прости”. Она винила себя за то, что ночь он провел сидя. А он загадочно улыбнулся, решив о своем “сюрпризе” пока не говорить.

В Падую они отправились утром, автобусом с привокзальной площади. Урсула не могла не заметить произошедшую с ним перемену. Его походка была бодрой, он без посторонней помощи сел в автобус, где уткнулся в окно, чтобы не упустить ничего из проносящегося мимо пейзажа. К тому же, что совершенно невероятно, на его губах блуждала едва заметная улыбка.

— Лукаш?

— Я не хотел говорить тебе сразу. Чтобы не сглазить. Я лучше вижу и лучше слышу, будто внезапно помолодел. Может, теперь и операция уже не нужна?

Она взяла его под руку и сильно прижала к себе. Ее лицо посветлело.

— Это решит профессор Антинори.

Через полчаса автобус остановился на большой падуанской площади, которую многие (и не без основания) считают самой прекрасной площадью в мире. Выяснив, как добраться до улицы Сант–Антонио, находившейся где–то за Базиликой, они неторопливо отправились туда, по дороге заглянув и в Базилику, уже заполненную в это время дня людьми. Сквозь толпу они протиснулись в один из малых боковых приделов и молча опустились на колени перед залитым светом алтарем. Они не знали, как нужно молиться, и потому лишь мысленно повторяли сумбурные просьбы, в которых то и дело всплывали два слова: “помоги” и “сделай”. Оба почувствовали огромное облегчение, а доносящееся от главного алтаря пение хора мягко обволакивало их, как высокие травы некогда в Рыбицах. Лукашу вспомнилось их любимое место в зарослях папоротника. Он крепко сжал раскрытые до того момента ладони и что–то неразборчиво пробормотал себе под нос. Урсула искоса бросила на него удивленный и слегка испуганный взгляд.

До старинного дворца, в котором знаменитый Антинори когда–то основал свою глазную клинику, нужно было пройти несколько сот метров. На этот день им был назначен первый прием. Принял их ассистент профессора, приятный молодой человек. С замиранием сердца Лукаш ждал, когда будет вынесен вердикт. “Это улучшение временное, такое наблюдается часто, — сказал ассистент, — а ваше общее состояние не изменилось. Улучшение может продолжаться вплоть до самой операции. Для подготовки к ней вам нужно будет прийти в клинику 6 января. Операция назначена на 7 января. Sir Luke, — добавил он по–английски, — для нас это большая честь”.

Урсуле пришлось помочь Лукашу выйти из кабинета: он как–то сразу обмяк, и ноги под ним подкосились.

— Хочешь заглянуть в капеллу Джотто? — спросила она.

— Нет, нет, не сегодня, я снова вижу хуже. Поедем назад в Венецию.

На обратном пути он опустил голову на грудь и, похоже, задремал. В Венеции ей удалось вывести его из автобуса только с помощью водителя. К счастью, на пристани уже стояла моторная лодка. Доехав в лодке до академии, они смогли оттуда пешком добраться до гостиницы в Дзаттере.

Он упал в кресло у окна, и вновь, как и накануне, у него обострилось зрение. Может быть, причиной тому была ясность венецианского воздуха, воды и неба, которые в Падуе становились серыми? Однако чем бы это ни объяснялось, — хотя бы и тем, что в гостиничном номере спало нервное напряжение, завладевшее им во время осмотра в клинике, — сейчас он в деталях мог разглядеть транспортные баржи, обгоняемые пассажирскими судами, и хорошо слышал протяжные сигналы сирен. Он сразу почувствовал, как уходит прежняя подавленность, и уже иначе взглянул на стоявшую рядом Урсулу. “Попроси, чтобы обед подали в номер, — сказал он. — А после обеда мы пойдем выпить кофе во “Флориан”. Ты помнишь “Флориан” на площади Святого Марка?”

Конечно же она помнила. В просторном, но уютном кафе ежедневно собиралось разноязыкое театральное братство, съезжавшееся раз в несколько лет на фестивали и творческие встречи в одном из пустующих зимой павильонов Бьеннале.

Главным образом зимой. Какими разными были венецианские зимы! Временами, хотя и не часто, сухие и прохладные, как теперь, не слишком солнечные, но просветленные постоянными и ясными воздушными потоками, идущими со стороны морской лагуны. Это были прекрасные зимы, без внезапных мимолетных ливней и затяжных дождей, заполнявших по колено водой всю площадь Святого Марка. Можно было бесконечно бродить по переулкам и берегам каналов, от одной campo до другой, по дороге заходя в церкви или подолгу наслаждаясь фасадами венецианских дворцов, этими чудесами невероятно тонкой архитектурной инкрустации, с тайными волшебными садами, видневшимися за решеткой ограды. И “Флориан” — многолюдный и шумный во время международных встреч, старомодный, элегантный, ярко освещенный.

Сейчас в зале было лишь несколько человек. Один из них, увидев Лукаша и Урсулу, вскочил со стула и бросился к ним с криком: “Лука, Лука!” “Тонино!” — крикнула в ответ Урсула.

Тонино Тонини, самый знаменитый Арлекин в истории театра, волшебный “слуга двух господ” из комедии Гольдони, известный когда–то всему миру, теперь почти такой же старый, как Лукаш или по меньшей мере как Урсула, много раз приезжавший (с труппой венецианского театра) в “The Sea–Gull” Theatre. Невысокий, будто возраст прижал его к земле, однако полный энергии, как сжатая пружина: можно было подумать, что сейчас он совершит один из тех комичных пируэтов, которые когда–то так восхищали зрителей.

За столиком он оживился, много — изголодавшись по общению — говорил, им говорить не давал, смеялся, как и раньше, однако глаз знатока мог разглядеть за этим смехом его истинное лицо: лицо печального клоуна. Что может быть печальнее печали клоуна — не перестающего кривляться, хотя и выжатого до последней капли паяца?

Тонино жил в Венеции один, в просторных и изысканных апартаментах недалеко от Большого канала. Трудно сказать, помнили ли его еще. Он, во всяком случае, делал все, чтобы его забыли. Собственно он перестал жить привычной жизнью, выступая на сцене и общаясь со старыми друзьями, после того как двадцать лет назад от лейкемии умерла его единственная дочь, студенка медицинского факультета, а затем (месяца через три) вслед за ней ушла и ее мать.

В этом непрекращающемся потоке красноречия, чтобы не сказать трепа, в непроизвольной эквилибристике старого тела, в периодических взрывах напускной веселости чувствовалась какая–то цель. Тонино уже не мог переносить свое одиночество — о чем он в конце концов сказал открыто — и умолял их, друзей из лондонского театра “Чайка”, друзей, которых он “полюбил с момента первой встречи”, переехать из гостиницы к нему. Они согласились почти не раздумывая. Если бы мы умели заглядывать в человеческие души, то в душах Лукаша и Урсулы увидели бы похожее чувство: потребность в чьем–то благожелательном присутствии в минуту тяжелого испытания.

На ближайшей к дому Тонино пристани Большого канала мало кто выходил на берег. Окружающие пристань дома производили впечатление неприступной крепости. Полтора десятка каменных ступенек вели к дверям, окованным железом, и предположить, что за ними скрываются богатые и изысканные апартаменты, было трудно. Внутри по обе стороны длинного и темного коридора располагались комнаты, залитые светом из окон, которые выходили на campo. В дом можно было попасть и оттуда, через ведущие c campo широкие двери. Две параллельные анфилады комнат упирались в широкий, засаженный цветами patio, над которым был натянут брезентовый навес. Старый стол и массивные лавки свидетельствовали о том, что в хорошую погоду patio мог служить столовой. В одной анфиладе комнат жил сам Тонино, а другую он предложил теперь своим гостям. Четыре большие комнаты были обставлены и тщательно убраны специально к прибытию Лукаша и Урсулы. По некоторым мелочам можно было догадаться, что раньше здесь жила вся семья: Арлекин с женой и дочерью. Оставшись в одиночестве, он перебрался в другое крыло дома, а это плотно закрыл и запер на засов. Было вовсе не удивительно, что у него такие апартаменты в самом сердце Венеции. Великий венецианский Арлекин считался одним из самых богатых актеров Италии — он и вправду был очень состоятельным, прежде всего благодаря гастролям. Покоряя публику во всем мире как несравненный интерпретатор комедий Гольдони, он и в жизни был слугой двух господ: жены и дочери. Судьба дала ему знак уйти со сцены и в одиночестве дожидаться смерти в этом наглухо закрытом для посторонних глаз уголке родной Венеции.

В прогулках по городу он стал их постоянным спутником, показывая, на правах коренного венецианца, такие закоулки и достопримечательности, до которых они во время своих прежних, обычно скоротечных приездов не добирались или на которые не обращали внимания. Узнав от Урсулы о цели теперешнего визита и о нависшей над Лукашем опасности (povero Luca!), Тонино взялся разыгрывать перед ним роль придворного шута, чтобы вывести его из подавленного состояния. И все же состояние это усугублялось: Лукаша бросало из одной крайности в другую — зрение то улучшалось, порождая радужные надежды, то ухудшалось (порой до полного мрака), приводя его в отчаяние. Отчаяние сводилось к одной мысли: “Я больше не увижу Урсулу”. Чем яснее Лукаш осознавал, что от надежды до отчаяния один шаг, тем более эгоистичным становилось его отношение к Урсуле. С детских лет одержимый любовью, из–за которой он постоянно испытывал мучительное чувство вины, отторгаемый Урсулой первые три года их совместной лондонской жизни, теперь, уже на краю могилы, Лукаш был охвачен абсолютно не соответствующей возрасту сентиментальной страстью. Урсула, стараясь по возможности ничем его не ранить, все же не могла избавиться от наплывающего порой страха. На его любовь она отвечала безоглядной взаимностью, хотя порой это бывало довольно обременительно.

С приближением Рождества пустынная до сей поры Венеция начала заполняться приезжающими как со всей Италии, так и из–за границы туристами; шумные толпы появились на площади Святого Марка и в ее окрестностях, у Дворца дожей, на мосту Вздохов, у тюрьмы Пьомби. Трудно стало найти свободное место в ресторане, а у магазинов выстраивались очереди. До начала карнавала было еще далеко, но предваряющие его репетиции отдельными ручейками там и сям вливались в широкий предпраздничный поток. На улицах часто встречались молодые люди в карнавальных костюмах, иногда парами, а иногда и целыми группами. В том, что касается моделей одежды, грима, актерской импровизации и постоянной готовности веселиться и танцевать, венецианская карнавальная фантазия всегда была неисчерпаемой. И если раньше венецианский карнавал служил для случайных партнеров неким промежуточным этапом на пути к альковным утехам, то теперь прежние ритуалы ухаживания ушли в прошлое, а безграничная свобода любви стала напоминать неистовства и безумства в духе Рио–де–Жанейро.

Когда они пробирались сквозь толпу, их часто останавливали. Точнее, останавливали, обнимали и целовали Тонино Тонини.

— Viva il nostro Arlecchino!

Когда под вечер они возвращались домой и Тонино наконец оставлял их одних, Урсула укладывала Лукаша (засыпал он хотя и быстро, но только после обязательного поцелуя), сама же, страдая в Венеции от неожиданной бессонницы, ложилась в постель с привезенной из Лондона книжкой. За окном стелилась зимняя венецианская ночь — тьма, приправленная серостью.





С собой она захватила недавно изданную в Лондоне книгу Тони Таннера “Venice Desired”. Таннер, кембриджский преподаватель английской и американской литературы, собрал в ней подробные и благожелательные отзывы о городе, принадлежащие писателям девятнадцатого и начала двадцатого века. Лорд Байрон, Джон Рёскин, Генри Джеймс, Гуго фон Гофмансталь, Марсель Пруст, Эзра Паунд — все они кто в большей, кто в меньшей степени смотрели на мир через призму Венеции.

Однако можно ли вообще говорить о Венеции как о “призме”? Урсула, с ранних лет связанная — через брата, любовника и мужа — с театром, быстро поняла, что это слово хотя и эффектное, но все–таки не совсем подходящее. Ведь каждый писатель из антологии Таннера становился на какой–то период, а иногда до конца жизни, частью Венеции, что давало ему возможность увидеть одно из ее бессчетных лиц. Прав был Томас Манн, когда в новелле “Смерть в Венеции” писал о “самом диковинном из всех городов”. Лица, лица Венеции. Не только у этого города в лагуне, но и у всех знаменитых городов есть множество разных лиц, но лишь здесь они исподволь проникают в глубину души тех, кто живет в Венеции постоянно или поселяется на какое–то время. Таннер смог без труда написать свою книгу, поскольку ему без труда удалось найти авторов, чье сердце пронзила стрела Венеции. Каждому из лиц Венеции, обращенных будто бы только к тебе, присуще свое, особое выражение. Это действительно “самый диковинный из всех городов”, который нельзя сравнить ни с Лондоном, ни с Парижем, ни с Римом или Флоренцией. Как сказал один поэт: “Этот город построен только для меня”.

Временами Урсуле казалось, что он построен и для нее, хотя вообще–то она была о себе скромного мнения. Урсула еще не успела хорошо узнать город, который многие сравнивали с живым существом, брызжущим жизнью и одновременно зараженным смертью. Она с волнением читала письмо Рёскина американскому историку искусств Нортону: “Я очень рад, что Вы занимаетесь Венецией. Это одна из прекраснейших тем. Однако для меня она была бы сейчас непосильной”. Непосильной для автора “Камней Венеции”! Хотя Рёскин все–таки имел право так написать. Венеция быстро становится слишком обременительна для своих рабов.

Урсула заворочалась в постели, удивившись появившемуся в ее мыслях слову “раб”. Ну вот. Хватило нескольких дней, чтобы почувствовать себя попавшей в рабство. Ощущение это, возможно, возникло потому, что ее окружало, затягивало, поглощало и в конце концов отторгало нечто, не свойственное никакому другому городу. Венеция становилась для женщин любовником, а для мужчин — любовницей, создавая при этом иллюзию, что любовь может быть вечной. Для Байрона, например, это была любовь плотская. Нигде и никогда он не предавался страсти так жадно и ненасытно. Им овладело нечто вроде любовного помешательства. В день у него иногда бывало по три женщины, причем из самых разных социальных слоев. Он верил, должен был верить, что это пламя уже никто не сможет погасить. Заманивая к себе женщин с улицы, красивых, но немытых и дурно пахнущих простолюдинок, он любил их так, будто свершался некий ритуал страсти, а не простое соединение тел. Ритуал, нарушить который невозможно.

О том, чем была в Венеции любовь, Урсула знала из книг. Сейчас же на собственном опыте — пусть и превратившись уже в старуху, сопровождающую своего старика, — она ощутила, что любовные флюиды витают здесь в воздухе подобно ядовитым, с гнильцой, летним испарениям лагуны, описанным в новелле Томаса Манна. Вновь и вновь, читая книгу Таннера, она убеждалась в абсолютной уникальности этого города.

“Камни Венеции”, соборы, живопись, забавы архитектуры с капризным небом, золотые, сапфировые и яшмовые инкрустации, море, играющее всеми цветовыми оттенками, изгнанный из рая “райский город”, мраморный лес построек — во все это глубоко погрузился, стараясь забыть о мире будничном и реальном, Джон Рёскин. Любовь к венецианскому царству искусств поглотила его так же, как Байрона — любовь к женщинам, проплывающим перед ним в нескончаемом хороводе. Рядом с Рёскином была его молодая жена, бедняжка Эффи, с которой он так и не насладился радостями брака. Байрона возбуждало открытое, гладкое и загорелое женское тело; Рёскина поражал “эротизм цвета”, он был захвачен художественным совершенством скульптур, картин, фресок, архитектурных силуэтов, то притягивающих к себе, то отталкивающих, словно бы в ритме сексуального акта. И пусть спустя годы Рёскин стал считать Венецию для себя “непомерно большой” (Венецию, непостижимый до конца шедевр), но, будучи однажды сражен ее величием, ничем меньшим удовлетвориться он уже не мог. Читая в книге Таннера о Рёскине, Урсула на какое–то время погружалась в иную любовь, столь не похожую на плотскую любовь Байрона и столь ей близкую. Этим, по сути, и объяснялось (думала она) неуловимое своеобразие Венеции — города единственного в своем роде: ее материальность обжигала смотрящие на нее глаза и прикасающиеся к ней ладони, а взгляд ее в то же время пытался догнать иллюзорный сон о самой себе. Венеция была городом разных, практически суверенных, независимых друг от друга элементов, мечтающих о том, чтобы слиться воедино. И отличало Венецию от других знаменитых городов, придавая ей неповторимый характер, именно то, что стремление это так и не осуществилось. Венеция осталась городом городов, неподвижным созвездием, каждая часть которого прочно крепится к своему фрагменту небесного свода. Уже перед самым рассветом, засыпая, Урсула вдруг вспомнила английского писателя, не попавшего в антологию “Венеция желанная”. Много лет назад — когда театр “Чайка” намеревался ставить пьесу “Адриан VIII” Фредерика Рольфе, барона Корво, — ей предложили прочесть удивительную биографию этого автора под названием “The Quest for Corvo”. Несчастный и вечно неудовлетворенный гомосексуалист, Рольф прожил долгую жизнь и умер в Венеции в нищете, оставив после себя книгу “The Desire and the Pursuit of the Whole”. Жажда и поиск целого (то есть полноты), венецианская жажда и венецианский поиск. И поразительное очарование этого “самого диковинного города” основывалось именно на том, что жажда эта так и остается неутоленной, а поиск — безрезультатным.

Перед окончательным погружением в сон, убаюканная тишиной глубокой венецианской ночи, она вспомнила о том, на что обратила внимание еще утром. В хронике новостей культуры “Геральд трибюн” сообщала о завершении подготовки к открытию выставки, приуроченной к столетнему юбилею Борхеса, который мог считать себя сыном Венеции. Все, что осталось после смерти Борхеса, его молодая японская вдова тщательно подготовила для экспозиции в венецианском дворце на Большом канале. “Перед глазами зрителей возродится Венеция Борхеса, — писала газета. И продолжала : — Город, который в одной из новелл он назвал скрещеньем сумерек и хрусталя”. “Был ли он уже слеп, когда сочинял эту новеллу?” — задумалась Урсула. И означает ли это, что такой странный симбиоз соответствует видению слепца? И не таким ли явится Лукашу “самый диковинный из всех городов”, многогранный и вечно искрящийся бриллиант в лагуне, если падуанского чудотворца постигнет неудача? Вечные хрустальные сумерки: с чем–то подобным можно жить, как жил еще много лет великий и слепой Борхес.

Перед тем как погасить свет, она еще раз посмотрела на Лукаша. Он лежал к ней спиной, и его грузное тело почти утопало в мягкой постели. Урсула медленно придвинулась и прильнула к нему, как в молодые годы, когда хотела его разбудить, давая понять, что она открыта для атаки страсти. Беззащитная, готовая капитулировать, полная любви.

Назавтра был сочельник. День начался, по предложению Арлекина, поездкой в Лидо и на остров Сан–Джорджо. Затем, решив в конце концов устроить сочельник дома, они отправились на рынок. Атмосфера была праздничной: призывные возгласы торговцев, смех в толпе покупателей, стихийные выступления гуляющих в карнавальных костюмах. Тонино чувствовал себя как рыба в воде. Они бы не удивились, если бы он вдруг исчез и появился через несколько минут в костюме Арлекина.

Погода менялась. Часто выглядывало солнце, воздух был ясным, однако у самого горизонта начали собираться какие–то белые клубы. Туман? Венецианские знатоки метеорологии отвечали загадочно: может, да, а может, и нет; дня через три–четыре можно будет дать более определенный прогноз.

Когда с рынка принесли корзину с продуктами, эстафету по подготовке к праздничному ужину приняла экономка Арлекина, внушительных размеров дама из соседнего дома. Было так тепло, что стол решили накрыть в patio под открытым звездным небом, откинув брезентовый навес.

У Лукаша внезапно резко улучшилось настроение: Урсула давно уже не видела его таким, во всяком случае в последние месяцы в Лондоне. Тонино также, глядя на него, не верил собственным глазам и без конца потчевал его сытными блюдами и густым пьемонтским вином. Урсула не переставала удивляться. “Что случилось, что случилось?” — шумело у нее в голове. Возможно, именно от этого шума голова разболелась, так что после всех праздничных пожеланий она, сославшись на недомогание, отправилась в спальню. Заснула она сразу, но через час проснулась. Ее разбудило пение и веселые возгласы двух мужчин в patio. Впрочем, шум был не настолько сильным, чтобы помешать ей продолжить чтение “Venice Desired” Таннера.

Сначала был Генри Джеймс. Урсулу поразило название главы, в котором Таннер использовал словосочетание “постоянная изменчивость”. Венеция была именно такой, все время меняющейся, складывающейся из образов рассеивающихся и мимолетных, всегда готовых уступить место другим. Это наверняка и имел в виду Томас Манн, когда называл ее “самым диковинным из всех городов”. Образ обычных городов — и ярких, и бесцветных — складывается у нас постепенно: мы с каждым приездом узнаем их все лучше и лучше, привыкая к ним, словно к знакомым пейзажам. С “постоянно изменчивой” Венецией дело обстоит иначе. Конечно же, к ней мы тоже постепенно привыкаем, однако любой новый приезд напоминает встречу с любовницей, которую знаешь много лет, но которая на каждом свидании меняет свой облик. “А может быть (думаем мы), она вообще другая и мы просто не знаем ее, полагая, что знаем?” Именно это больше всего привлекало Урсулу в Венеции: элемент неопределенности и непредсказуемости в любви. К этому, по сути, она отчасти стремилась, когда в молодости отвергла Лукаша ради Богдана. Однако секретами “постоянной изменчивости” нужно владеть и нужно уметь ими пользоваться, а это вовсе не так просто. Той, кто всю жизнь хранит верность одному мужчине, в Венеции наверняка будет чего–то не хватать.

Джеймс в Венеции восторгался прежде всего светом. Он называл его “всевластным чародеем” и “при всем уважении к Тициану, Веронезе и Тинторетто высшим по рангу художником, нежели они”. Море и небо встречаются на середине пути, порождая ни с чем не сравнимый сплав.

С годами, однако, восхищение стало вытесняться все более и более усиливающимся холодом. Старая Венеция умирала, а возможно, уже и умерла. “От самого меланхоличного города осталось только одно: его собственная, прекраснейшая в мире могила. Только здесь прошлое отправлено на вечный покой с такой нежностью и с такой смиренной печалью воспоминаний. Только здесь реальность выглядит столь чужеродной, напоминая кладбищенскую толпу без погребальных венков”. Когда Урсула читала эти слова, у нее колотилось сердце. Она сама ощущала нечто похожее, наблюдая игру красок грандиозной венецианской радуги — от торжественного гимна в честь света до бледнеющих и грустных оттенков декаданса, — однако выразить это в словах, подобно великому англо–американскому прозаику, ей вряд ли бы удалось. Джеймс к тому же открывал Венецию самую старинную, привлекая далекое прошлое к объяснению ее двойственности. Порой Венеция становилась для него таким же мифом, как Москва для чеховских трех сестер. А нельзя ли (спрашивала она себя) перенести в Венецию действие знаменитого рассказа Джеймса “The Altar of the Dead”? Видимо, подспудно думая о такой возможности, Урсула настойчиво предлагала Лукашу идею инсценировки этого рассказа; она представляла себе одноактную пьесу по образу и подобию “Белых ночей” Достоевского — вместе они сложились бы в диптих о любви рождающейся и умирающей. Лукаш отказался наотрез — быть может, из–за нежелания обращаться к теме умирающего чувства. Хотя они вполне могли бы снова сыграть пьесу для двоих: он с цветами на ее могиле и она, точнее, ее призрак, блуждающий за мраморной завесой. А может, его испугала аллегория их собственной странной любви, воплощенной и в то же время постоянно ускользающей — но куда? Алтарь мертвых! Она жила в его объятьях расцветая, чтобы затем угаснуть и застыть любовным надгробьем. Но ведь он хотел жить и любить вечно! Его любовь никогда не остывала, никогда не считалась с тем, что должна рано или поздно состариться, умереть и превратиться в каменный памятник.

Голова ее тяжелела, а книга выскальзывала из рук. Урсула уже готова была заснуть, однако шумное общение Лукаша со своим венецианским другом — обрывки песен вперемежку с пьяными возгласами — не позволяло ей расслабиться и забыться. Она снова открыла книгу; название очередной главы, героем которой был Гуго фон Гофмансталь, сопровождалось интригующим подзаголовком “Ведь там всегда все были в масках”. Маску Урсула давно считала квинтэссенцией Венеции.

И именно маска была темой всей главы. Таннер завершал ее замечанием о том, что по джойсовскому “Улиссу” можно реконструировать Дублин 1909 года. После чего добавлял: “Но вряд ли удастся реконструировать Венецию Гофмансталя, самоуничтожающуюся у него и как город, и как его характер”. Венеция идеальная, почти абстрактная, лишенная и тела, и духа. Вся суть главы прочитывалась в подзаголовке. Андреас, герой неоконченной новеллы Гофмансталя, “едет в Венецию (на самом деле) потому, что люди там всегда скрываются под масками”. Так что Гофмансталь представил Венецию как teatrum mundi — не как колыбель театра или его исток, а как своего рода театральную форму жизни. Карнавальная маска плотно прилегает к лицу, практически срастаясь с ним и становясь новым лицом.





И действительно. Урсула подняла голову от книги; было тихо, слышался лишь размеренный плеск воды, бьющейся о берега Большого канала. Ее охватила внезапная дрожь: то ли страх, то ли тревога. Вдруг тишину нарушил отдаленный звук сирены, сопровождаемый пением и смехом; большая гондола постепенно приближалась к дому Арлекина, все громче звучала музыка, все отчетливее становились слышны перемежаемые хохотом непристойные куплеты. Гондола медленно проплыла мимо окон, были видны лица в масках, а на мачте развевался продолговатый флаг с надписью: СКОРО КАРНАВАЛ, ЖИЗНЬ — ЭТО ТЕАТР, А ТЕАТР — ЭТО ЖИЗНЬ. Когда гондолу накрыл на горизонте всплывший из глубин канала бархатный покров ночи, побежденная сном Урсула наконец выпустила из рук книгу; не выключив настольной лампы, она уткнулась лицом в подушку.

Разбудили ее звуки, больше всего напоминавшие пьяную уличную сцену. Это и вправду оказалась пьяная сцена, хотя и вовсе не уличная. Действие разыгрывалось между окном спальни и креслом Лукаша, в пяти метрах от постели Урсулы. “Тебе нельзя столько пить перед операцией!” — крикнула она, но Лукаш и Арлекин ее даже не услышали. Она посмотрела на часы: было уже три ночи.

Рядом с креслом Лукаша стоял ящик с вином, они пили без всякой меры, а пустые бутылки бросали в канал. Арлекин принес из своей комнаты (или из домашнего архива) множество масок. Они менялись ими, шутливо пикировались, после каждой стычки разражались хохотом и падали друг к другу в пьяные объятия. Арлекин разыгрывал перед Лукашем эффектные сценки, поражая своей прекрасно сохранившейся, несмотря на возраст, гибкостью и ловкостью. Большинство масок представляло собой головы птиц, искусно вырезанные из дерева и раскрашенные в их подлинные цвета. Лукаш долго не хотел расставаться с головой ворона, а Арлекин — с маской стервятника. “Барон Корво, барон Корво, барон Ворон!” — выкрикивал Лукаш, вспомнивший, видимо, об англо–венецианском писателе, который много лет работал здесь над книгами (почему им так и не удалось инсценировать и поставить “Адриана VIII”?), постоянно охотился на красивых местных мальчиков, терпеть не мог женщин, похвалялся — поскольку был католическим семинаристом — знанием литургии, под конец жизни написал свой шедевр “Жажда и поиск полноты”, бедствовал, однако возвращаться из возлюбленной Венеции в ненавистную Англию не собирался и однажды утром скончался, сидя на постели и завязывая шнурки. Как и Урсула, Лукаш часто (и даже сейчас, когда был пьян) думал о навязчивой венецианской идее “полноты” (the whole). Не висела ли она в местном воздухе? Бисексуальному Арлекину по душе пришлась старинная маска венецианской куртизанки, такой уродливой, что аж мурашки бежали по коже. Лукаш же из всего орнитологического богатства выбрал маску птицы, особенно ему дорогой: чайки. Прежде ему не приходило в голову, что внешняя мягкость сочетается в этой птице со скрытой агрессивностью. С чайкой на лице он и оставался до тех пор, пока наконец не заснул в своем кресле. Урсула принялась его раздевать. Они напоминали борцов, сошедшихся в схватке: ворочать Лукаша Урсуле удавалось с трудом, тем более что после попойки тело его заметно потяжелело. Снимая с Лукаша одежду, она целовала его, целовала его старческое тело, тихо повторяя, как когда–то в далеком прошлом: “И все–таки я тебя люблю”.

Лукаш так и не встал с постели до самого начала января; его часто навещал Арлекин, кающийся и играющий роль покладистого слуги, преданного только одному из своих двух господ.

Урсула сидела рядом и читала ему вслух английские детективы, которые он всегда любил, и книги о театре из гостиничной библиотеки. Перед операцией зрение у него ухудшилось. Каждый раз, когда ему случалось задремать более или менее надолго, Урсула убегала в город с Таннером в руках. Иногда ее сопровождал все сильнее сокрушающийся Тонино–Арлекин.

Урсула внимательно наблюдала за Тонино. “Не могу его раскусить”, — говорила она себе. Взять, к примеру, возраст. Судя по продолжительности карьеры, он был ее ровесником. Однако его юношеская гибкость, его балетная походка, артистичное владение телом — благодаря всему этому он выглядел значительно моложе. В манерах Тонино ощущалось некое мужское кокетство, и Урсула готова была поверить ходившим по Венеции слухам, будто, оплакав смерть дочери и жены, он порой позволял себе утехи особого свойства. То есть, говоря прямо, бисексуальность свою не сдерживал и ночи в опустевшем доме часто проводил не один.

Впрочем, вовсе не это возбуждало ее любопытство. Главной загадкой был Тонино–актер, величайший в мире исполнитель главной роли в комедии Гольдони — единственной роли на сцене за все сорок лет актерской карьеры. В театральных кругах это вызывало и удивление, и восхищение. Удивление, поскольку он сам отказывался от любых прочих ролей, даже в пьесах самого близкого ему жанра — commedia dell’arte. Категорическое “нет”. Он чувствует себя хорошо только в обличье Арлекина и хочет быть только им, хочет умереть “слугой двух господ”. А восхищение — ибо роль эту он довел до абсолютного совершенства; и когда всем казалось, что уже ничего нельзя ни убавить, ни прибавить, внезапно появлялась новая деталь, некий неожиданный (или даже невероятный) штрих. Тогда он со смехом заявлял: “Вы считаете, что мой Арлекин завершен. А вот и нет, потому что я сам никогда, до самой гробовой доски, не буду завершен и отшлифован окончательно. Бог всегда придумает и подарит мне что–нибудь новое и до сей поры неизвестное”.

Это звучало так убедительно, что все привыкли говорить: “Арлекин получил еще один сувенир от Господа Бога”. Однако в серьезных дискуссиях дело не ограничивалось дружескими шутками. Тонино был представителем редкого и даже уникального театрального жанра. Он имел полное право считать своим карнавальный лозунг “Жизнь — это театр, а театр — это жизнь”. Он год за годом терял присущие ему индивидуальные черты, которые постепенно замещались чертами его сценического персонажа. Тонино Тонини переставал существовать, а на его месте возникал Arlecchino, servo di due padroni. Возникал, ставя под сомнение саму идею театра. Ситуация, воссоздаваемая средствами драматургии, — всегда в той или иной степени отражение реальной жизненной ситуации. В разных формах: в стихии человеческих страстей, как у Шекспира, в трудноуловимой зеркальной игре между реальностью и вымыслом, как у Пиранделло, в покорном и скромном вслушивании в драму, вырастающую из обыденной жизни, как у Чехова. Но чему должен служить в театре — среди прочего и в commedia dell’arte — неизменный сценический образ, пусть и достигший совершенства, но все же неизменный (или меняющийся почти неощутимо)? Не сопряжено ли это неизменное совершенство с риском выхода за границы театра, туда, где актер из сценического персонажа превращается в персонаж реальной жизни, обладающий полным набором обыденных — как забавных, так и трагических — черт?

Венецианского Арлекина горячо любили. Со сцены он сошел неожиданно, в расцвете сил, попросту сказав: basta. Через несколько лет (уже после описываемых здесь событий) он столь же неожиданно сошел и с жизненной сцены, также в расцвете сил, оставив в завещании образец текста для своей надгробной плиты на венецианском кладбище: Arlecchino, sempre Arlecchino .

Может быть, театр — это своего рода монастырь? Но он не был таковым ни для Урсулы, ни для Лукаша. Он был их любовью и верой. Они преклоняли колена перед алтарем, произносили короткую молитву и, перекрестившись, шли дальше, не забывая, в чем воплощена для них самая высокая, хотя и далеко не всепобеждающая, любовь.

В гостиничной библиотеке Урсула нашла нашумевшую когда–то книгу английского театрального “реформатора” Гордона Крэга о “монументальном театре”. В варшавские студенческие годы Лукашу уже приходилось с ней сталкиваться, поскольку ее высоко ценил Гиллер. Не зная английского, Лукаш просматривал выполненные Крэгом эскизы декораций. Они показались ему смешными. Любой “монументализм” выглядит в театре напыщенно и убивает его суть. Однако Лукаш не решился тогда вступить в спор с Гиллером, который как раз поставил по книжному рецепту лондонского миссионера одну знаменитую польскую национальную драму. “Театральный монументализм” был принят прохладно, поскольку считавшаяся “национальной” польская драма не вписывалась в своеобразную стилистику “декламирующих скульптур”. Чтобы сохранить реноме “волшебника театра”, бедному Гиллеру пришлось постараться как можно быстрее загладить свой промах. На помощь ему пришел “Наш городок” Торнтона Уайлдера — с актерами, меняющими декорации и расставляющими сценический реквизит. Эта хотя и не слишком изощренная уловка все же смогла отвлечь на себя внимание критики и публики.

Английская книга, которую принесла Урсула, заканчивалась своеобразным “венецианским проектом” (наверное, поэтому кто–то и подбросил книгу в гостиничную библиотеку). Идея новаторского проекта Крэга состояла в том, чтобы поставить “Лоренцаччо” Мюссе в Palazzo Ducale, Дворце дожей. Лукаш, sir Luke, внезапно загорелся (может быть, по причине болезни?) этой идеей, которую самому “новатору” так и не дали реализовать. Было 4 января. Он встал с постели, все еще слабый, и категорически потребовал отправиться во Дворец дожей на “осмотр площадки”. Урсула и Тонино вели его под руки.

Они вели его, дрожа от страха. Пока Урсуле удавалось избегать художественных галерей со знаменитыми полотнами и фресками: она понимала, что увидит Лукаш немного, а невозможность увидеть больше серьезно его расстроит. Теперь же с самого начала, от Scala de l Giganti при входе во дворец, опасность этого проявилась в полной мере. Освободившись от посторонней поддержки, Лукаш уверенным шагом поднимался по высоким ступеням; казалось, он сам чувствует себя одним из гигантов. Не осмеливаясь ему мешать, они шли чуть позади, как пара телохранителей. “Эта лестница — хорошее место, — тихо бормотал он, обращаясь скорее к себе, нежели к ним, — для “Лоренцаччо” было бы в самый раз. — И, подумав, добавил: — Но нужно посмотреть и залы, нужно посмотреть и картины”. Возможно, уже толком и не помня пьесу Мюссе, но тем не менее охваченный неожиданным порывом, он все убыстрял шаг. Не поспевая за ним, Урсула провожала его испуганным взглядом; Тонино бежал с ним рядом , как преданный пес.

Залы выглядели вполне подходяще. Урсула с путеводителем в руке читала их названия: зал Совета десяти, Сенат, зал Большого совета, зал Щита, зал Философов, — а Лукаш спокойно слушал, временами удовлетворенно улыбаясь. Идея английского театрального теоретика захватывала его все больше и больше. “Лоренцаччо, Лоренцаччо”, — триумфально шествовал он под трубный глас этого имени.

Однако у картин случилась катастрофа. Урсула снова поясняла: Тинторетто, Веронезе, Бассано, Карпаччо, Тициан. Но этого ему не хватало. Он подходил к полотну совсем близко, вызывая неудовольствие смотрителей, пытался рассмотреть изображение, едва не касаясь холста ресницами, и пару раз даже пытался его потрогать. Отходил от картины Лукаш с явным раздражением, и теперь сопровождающим уже приходилось крепко его держать. Урсула пыталась его успокоить: “Лукаш, Лукаш, дома я все тебе расскажу”. Это, видимо, рассердило его еще больше; быстрым шагом, увлекая за собой Урсулу и Арлекина, он вернулся на самый верх Scala del Giganti. Там он, собрав все силы, вырвался из объятий сопровождающих, вознамерившись спуститься самостоятельно, но... споткнулся и покатился вниз. Поднимающиеся наверх туристы поймали его на следующей лестничной площадке. Урсула склонилась над Лукашем, а Арлекин приподнял его голову; падая, Лукаш содрал кожу на лбу, и из ранки текла кровь. Прибежал дежурный санитар. К счастью, ничего страшного, если не считать многочисленных ушибов на всем теле, не произошло. После оказания первой помощи их отвезли домой к Арлекину. Похоже, что весь инцидент был следствием временного помрачения сознания с момента входа в Palazzo Ducale. А возможно, и с момента новой встречи — после многолетнего перерыва — с книгой Крэга.

Одними синяками дело не ограничилось. В таком возрасте любое наружное повреждение может сказаться на состоянии внутренних органов. Лукаш был не в силах даже приподнять голову, чтобы удобнее улечься на высоких подушках. Он наконец начал понимать, что его идея отправиться во Дворец дожей была безумием: он на время просто лишился рассудка. И Лукашу стало стыдно: он, режиссер с мировым именем, законодатель театральной моды, гуру для начинающих, позволил себе на старости лет клюнуть в Венеции на английскую приманку, которую пренебрежительно отверг бы любой молодой студент варшавского Института театрального искусства. Он лежал молча, постанывая временами от боли и опустив веки, чтобы не встречаться глазами с Урсулой и Арлекином. Однако даже взгляд из–под полуприкрытых век позволил ему оценить, насколько накануне операции ухудшилось его зрение: еще недавно он без труда мог прочесть большую неоновую вывеску Assicurazoni Generali в глубине квартала, в каких–то трехстах метрах от квартиры Арлекина. Теперь же яркая надпись выглядела как заходящее за облака солнце.

Урсула сидела у его постели, поглаживала лежащую на одеяле руку, иногда вставала, чтобы поцеловать его в лоб и губы, — так она не только проявляла нежные чувства, но и пыталась отогнать тревожные предчувствия. Операция была назначена на седьмое января, а сегодня было пятое. Что делать, что делать? Она знала, что десятого января профессор Антинори улетает в Америку читать лекции в университетах. Они с бедным Лукашем оказались в тупике. Неужели напрасно ехали в Венецию и Падую и в Лондон придется возвращаться ни с чем?

За чашкой кофе в patio она поделилась своими опасениями с хозяином. Тонино пользовался в Венеции огромным уважением. Она уже успела понять, что всю общественную жизнь итальянцы выстраивают, по сути, на системе рекомендаций и протекций. Для Антинори и его команды было, безусловно, большой честью то, что к ним из Лондона приехал sir Luke; они прекрасно помнили, как много писала пресса о лечении и операции жены Сахарова. Однако все соображения такого рода в Италии быстро забываются. Куда важнее авторитет известных личностей. Арлекин нанес визит Антинори, который хотя и имел клинику в Падуе, но жил с семьей в Венеции. И уже ранним вечером Урсула провела их обоих в спальню, где лежал покалеченный Лукаш.





Знаменитый окулист довольно внимательно осмотрел своего пациента. По мнению врача, трогать Лукаша не стоило, поскольку переезд — по воде, а затем по суше — в Падую мог вызвать внутреннее кровоизлияние, а оно, пусть даже незначительное, сделало бы операцию невозможной. “Maestro, — обратился он к хозяину, — я могу отложить операцию, но только на один день. Оперировать будем 8 января. Накануне, с вашего, maestro, позволения, мои сотрудники оборудуют здесь операционную. По дороге сюда я видел большой и хорошо освещенный patio. Если будет холодно, мы закроем его навесом. Но пока холодного января прогнозы нам не обещают”.

Урсула и Тонино проводили благодетеля до пристани на Большом канале.

7 января ранним утром из Падуи приехала бригада профессора Антинори: молодой врач, ассистент и медсестра Ивонна. Уже к обеду операционная была готова, и они отправились обратно в свою клинику. 8 января, тоже с самого утра, должен был появиться Антинори.

До Лукаша доносились отголоски суеты в patio, он прикидывался спящим и крепко закрывал глаза, будто пытаясь таким способом лучше подготовиться к тому, что его ждет. Страха он не испытывал, хотя и понимал, как много зависит от этой рискованной попытки. Если операция окажется неудачной, то он никогда больше не увидит Урсулу и ему придется на ощупь убеждаться, что она по–прежнему рядом, днем и ночью. А если удачной — то он может прожить еще несколько лет, чтобы под конец бросить на нее прощальный взгляд. Мысли о том, что Урсула умрет первой и оставит его одного, Лукаш избегал и боялся. Многие годы, наверное еще с рыбицких времен, Урсула была источником его жизненной силы. Хотя и с перерывами, но все же. Насколько это объяснялось любовью, а насколько — привычкой? На склоне лет в привычку превращается и сама любовь. Удивляло его одно: поразительно сильный страх перед тем, что в эпилоге тебя ждет одиночество. Лукаш слегка улыбнулся: можно было бы сказать “в последнем акте”, но “эпилог” он счел более подходящим словом.

Временами он проваливался в короткие, мимолетные сны, которые, что любопытно, сопровождались порой столь же короткими и мимолетными воспоминаниями. И вспоминались вовсе не какие–то важные события их жизни, скорее в голове, мгновенно исчезая, проносились отдельные образы. Молодые годы в Рыбицах: река, поле, мельница, усадьба, контора. Дорога к вокзалу в Седльце. Мелькнула оккупированная, а затем восставшая Варшава, чуть медленнее проплыли мытарства в Германии, затем, уже быстрее, — послевоенный Лондон и бедная, наполненная неприязнью Урсулы комнатка в Камден–тауне. Все относившееся к театральной учебе было затянуто туманной дымкой; зато из тумана вдруг всплыл момент их лондонского воссоединения в оправе “белых ночей”. И все это время ныла под кожей старая заноза: излучина рыбицкой реки...

Не сумев справиться с мукой ожидания, Урсула оставила Лукаша на попечение Арлекина и выбежала на улочку, которая извилистым путем вела к академии. С Лукашем Урсула не ходила по художественным музеям, теперь же, освободившись на пару часов, она позволила себе расслабиться перед своим любимым полотном. Перед загадочной “Грозой” Джорджоне, перед изображенной на картине парой, которая, когда на нее ни посмотри, всегда выглядит иной. Обнаженная женщина с младенцем казалась частью пейзажа, плодом щедрой земли, омытым дождем. Ах, все было бы по–другому, если бы она не потеряла в Гродно ребенка! А может быть, это и к лучшему? Может, ребенок от родственного союза стал бы их вечной мукой? А был ли частью того же пейзажа опирающийся на длинную палку мужчина? И да, и нет. Как будто гроза не задела его. Он что–то символизировал — так же, как и обнаженная мать. Но что? Хотя главное на картине — все же пейзаж после грозы: свежий и ясный после дождя, плодородный и животворный пейзаж. Он не исчезнет никогда. Джорджоне удалось достичь того, к чему он наверняка стремился, — показать, что бессмертие природы и смертность человека неотделимы.

Урсуле редко случалось думать о Лукаше и о себе как о крепко связанных узами брака супругах. Да, конечно же, она его любила, и с каждым прибавляющим старости годом — все больше. Однако при этом чувствовала все яснее и яснее, что любовь эта складывается из двух чувств, одновременных и вместе с тем, казалось бы, несовместимых. Она была его женой и его сестрой. Но она не была его женой–сестрой. Когда–то она читала прекрасную новеллу о такой же паре, жившей много веков назад, и была потрясена не только эмоциональным драматизмом этого союза, но и тем, сколь ловко писательнице удалось представить грех как добродетель...

Ночь перед операцией отчасти напоминала утонченную психологическую пытку. Повернувшись спиной к окну, Лукаш слабеющим взглядом впивался в Урсулу, которая, не раздевшись, лежала на своей постели. Чтобы избавиться от неизбежной боли, она смотрела не на него, а в окно, за которым, подобно быстро плывущим облакам, отдельными полосами тянулся туман. По сводкам метеорологов, сгущающийся туман к утру мог накрыть всю Венецию, небо над которой в первые дни месяца было таким ясным.

На Лукаша периодически набегали волны неглубокого сна, то и дело выбрасывавшие его на островки воспоминаний. Островки эти, как и прежде, располагались где–то в его рыбицкой молодости. Может быть, в минуты опасности человек действительно всегда вспоминает свои первые важные поступки? Возможно, судьба заставляет нас вновь обратиться к неверным шагам, впоследствии обернувшимся серьезными ошибками? Хотя если говорить о Лукаше, то его молодые годы прошли пусть и не без печали — из–за родителей, — но все же намного лучше, чем у многих его ровесников. Если бы не сломанная и плохо сросшаяся нога, он был бы брызжущим энергией здоровяком, смелым и предприимчивым, полным жизненной силы. А часто ли молодой человек влюбляется в девушку сразу и на всю жизнь? Ну и пусть в сестру — у него на этот счет не было никаких предрассудков. Так почему же рыбицкие пейзажи и рыбицкая молодость вызывали у него теперь, на пороге смерти, внезапные и столь глубокие приступы меланхолии? Может быть, потому, что... Жизнью — и своей, и Урсулы — он управлял как опытный рулевой, что давало ему право испытывать не просто удовлетворение, а гордость. Однако все благолепие отравлялось существующей где–то подспудно и не желающей исчезать каплей яда. Люди любят друг друга, вместе живут, с годами их любовь становится все сильнее и глубже, но все же они почему–то никогда не срастаются настолько, чтобы сама мысль о расставании порождала страшные физические мучения. Может быть, из его жизни, в целом удавшейся, выпал естественный для других процесс подготовки к смерти и к разлуке с самым близким человеком?

Урсула, не отрывая глаз от проплывающего за окном тумана, в своих воспоминаниях тоже (будто читая его мысли) скользила по ушедшим годам. Она не боялась расставания, она только хотела, чтобы он ее опередил, так как была уверена, что справится с одиночеством. Ее мучило нечто иное, что могло бы испугать Лукаша, если бы она ему в этом призналась. Она любила его, но чувство это временами уходило в тень. Порой она осознавала, что ее любовь не была столь же чистой и безоглядной, как его. Иногда ей на миг являлось иное обличье того же чувства. Такое, что его уже нельзя было назвать просто любовью. И именно это заставляло ее в последнее время все чаще вспоминать, что они все же брат и сестра. Впрочем, имело ли это сегодня хоть какое–то значение? Мужу скоро 85, жене — 77. Какой смысл на склоне лет переживать, что из всех заработанных в жизни денег половина оказалась поддельными? Ведь все — или почти все — уже потрачено.

Лишь далеко за полночь Лукаш наконец заснул по–настоящему крепко; он дышал, смешно присвистывая, и во сне ощупывал руками те места, которые все еще болели после падения во Дворце дожей. Наверное, он к тому же еще был голоден, поскольку профессор строго–настрого запретил есть накануне операции.

Она встала и опустила жалюзи, инстинктивно опасаясь, что он может увидеть туман. Затем села на постель и, обняв его большую голову, покрывая поцелуями опухшие щеки и плотно закрытые глаза, зарыдала так громко и надрывно, что наверняка должна была его разбудить. Однако он спал крепко и поэтому не услышал, как прорывается сквозь плач странная молитва, в которой настойчиво повторяется его имя: “Лукаш, Лукаш, мой Лукаш, мой любимый Лукаш”.

На рассвете первой пришла Ивонна, разбудив Урсулу, которая открыла ей двери. Медсестра, молодая и симпатичная женщина, француженка, села в углу patio, вынула из сумки какие–то инструменты и разложила их на столике. Было еще рано, и она, развалившись на старовенецианской деревянной лавке и склонив голову на грудь, явно усталая и невыспавшаяся, задремала. Урсула посматривала на нее с неприязнью.

Ивонна походила на один из тех часто встречающихся в повествовании персонажей, кого можно сопоставить с ружьем на стене в чеховских пьесах: если автор его повесил, то под занавес оно обязательно выстрелит. Подобному персонажу в соответствующий момент надлежит сыграть важную роль, хотя зритель может и не связывать с ним таких, как с чеховским ружьем, ожиданий. Именно поэтому из всех сотрудников профессора Антинори только Ивонна названа здесь по имени.

Выпускница школы медсестер в Руане, она несколько лет назад приехала в Венецию на летние каникулы в составе туристской группы. А после каникул из сентиментальных побуждений осталась в Венеции, переехав затем в Падую, где профессор Антинори взял ее в свою глазную клинику. И хотя поначалу она, как и прежде в Венеции, старалась быть скрытной и осторожной, однако вскоре всем стало известно, что ей свойственна та слабость к мужчинам, благодаря которой женщина зарабатывает репутацию нимфоманки. Партнеров она искала главным образом в Венеции, где ее знали не так хорошо, как в Падуе, однако в падуанской клинике поговаривали о ее мимолетном романе с директором, который жил в Венеции с женой и уже взрослыми детьми.

На операцию она приехала рано, потому что провела бурную и бессонную ночь в маленькой венецианской гостинице. Нимфомания, как утверждают знатоки, на определенной стадии приводит не столько к сексуальному пресыщению, сколько к постоянно растущему физическому переутомлению. Тело будто постепенно отходит, отключается от личности. В запущенных случаях гипертрофированный сексуальный инстинкт атрофируется. Писатели любят использовать оборот “сексуальная скука”. Но дело вовсе не в скуке. Происходит своего рода распад личности, одно из проявлений которого — прогрессирующая рассеянность.

Вот зачем и нужно было то самое чеховское ружье, висящее на стене, чтобы выстрелить в последнем акте. Неизвестно, что на самом деле произошло в кульминационный момент операции. Известно лишь, что Антинори внезапно зашипел как ошпаренный и грубо оттолкнул Ивонну от операционного стола. А погруженный в глубокий наркоз Лукаш даже не шелохнулся.

Несмотря на горячие просьбы, Урсуле не позволили находиться в patio. Из–за густого и влажного тумана перед началом операции над patio натянули брезентовый навес. После операции Антинори заклеил глаза Лукаша широким пластырем до самого темени, после чего забинтовал всю верхнюю часть головы. Повязку и пластырь он обещал снять через двадцать четыре часа, непосредственно перед своим отъездом в Америку.

После того как врачи ушли, Урсула попросила Арлекина снять брезентовый навес над patio и оставить ее одну со все еще не вышедшим из наркоза Лукашем.

Как случается порой в Венеции, густой туман, слегка рассеявшийся и даже пропустивший вниз немного анемичного солнца, затем, будто вздувшийся и вытесненный наверх, бережно окутал весь город белым покрывалом.

Сидя на высоком табурете у изголовья кровати, Урсула дважды пыталась положить голову на подушку рядом с головой Лукаша. Из этого ничего не вышло, и ей осталось лишь с болью смотреть на узкую полоску лица, не закрытую повязкой. Неизвестно почему, — ведь Урсула не была свидетелем сцены, разыгравшейся между Антинори и Ивонной, — но она была уверена, что иллюзиями себя тешить не следует. Если операция действительно оказалась неудачной, то перед ней лежит полумертвый любовник, муж и брат. Во что превратится их жизнь в Лондоне? Урсула оцепенела при одной мысли о том, что Лукаш больше не сможет ее видеть. Она попыталась представить себе остаток их жизни в Уимблдоне. Лукаш, которого Урсула и Мэри водят под руки, тяжелый и грузный, раздражительный и склонный к агрессивным вспышкам гнева по мельчайшему поводу. И все же! Все же, кто знает, может быть, именно теперь, когда до конца жизни ему суждено оставаться ее ребенком, она любила его сильнее, нежели раньше, когда они были и родственниками, и супругами. Урсула внезапно поняла, насколько переменчиво складывались их отношения, несмотря на казавшееся очевидным (за исключением небольших перерывов) постоянство. Их небольшая семья возникла, по сути, в полном отрыве от любых других родственных связей. Его русская мать–актриса пропала без следа в России, их общий отец погиб на войне, а ее мать — если она вообще еще жива где–то там в Израиле — никогда не пыталась отыскать свою дочь. Вот так, вдвоем, они и пойдут вместе — но вместе ли? — до самого конца. Размышляя об этом, она ощутила прилив невероятной нежности и снова принялась, повторяя его имя, целовать повязку.

Арлекин принес ей какую–то еду, но есть она не хотела. Для него это было хорошим предлогом, чтобы лишнюю минуту побыть вместе с ней в patio. Ей же его присутствие было ни к чему, и она лишь попросила, чтобы он прогнал с улочки под окном галдящую и поющую компанию в карнавальных костюмах. Сделать это ему удалось неожиданно легко. На своем обществе он не настаивал и ушел из patio к себе.





Урсула заснула, прислонясь к изголовью постели Лукаша. Проснувшись вечером, она перетащила из спальни большое удобное кресло. В нем она спала всю ночь и все утро, почти до полудня, время от времени пробуждаясь (и тогда перебираясь на табурет рядом с постелью), а затем снова погружаясь в сон, свернувшись калачиком под пледом в кресле. Неоновая вывеска Assicurazioni Generali все еще казалась расплывшимся красным пятном, и это означало, что туман пока не рассеялся.

Профессор Антинори, уже всецело поглощенный подготовкой к своему американскому путешествию, пришел позже, чем обещал, — только в два. На лице его прочитывалось кроме спешки что–то еще: не то смущение, не то тревога. Он разрешил Урсуле помочь ему снять повязку и отклеить пластырь, закрывавший глаза Лукаша после операции. Он также не только разрешил, но и настоял на том, чтобы в этом участвовал Арлекин, — вероятно, не желая оставаться один на один с пациентом и его женой. Антинори пришел без своей бригады, которая должна была забрать оборудование импровизированной операционной вечером.

Уже в течение двух часов, начиная с полудня, Лукаш жестами и телодвижениями давал понять, что постепенно выходит из наркоза. От полудня Урсула стояла у его изголовья и произносила какие–то обрывочные и бессвязные фразы, говорила что попало, веря в то, что любые слова, лишь бы они звучали нежно и ласково, обладают способностью усмирять боль. Когда наконец появился Антинори, она перешла к изножью кровати. Арлекин стоял сбоку, чуть поодаль.

Руки профессора быстро и ловко управлялись с многочисленными слоями бинта, и вскоре открылось лицо Лукаша с заклеенными пластырем глазами, лицо осунувшееся, небритое и очень старое; Урсула жалобно простонала: “poor Luke” и тут же: “бедный Лукаш”.

Пальцами в резиновых перчатках Антинори поочередно с двух сторон аккуратно отклеивал пластырь, время от времени останавливаясь и впрыскивая под повязку голубую жидкость. Минуты тянулись немилосердно медленно и казались Урсуле часами. Наконец появились закрытые глаза Лукаша. Закрытые крепко–накрепко, будто он никогда больше не собирался их открывать. Но тут же веки слегка дрогнули и разомкнулись. С заметным усилием, при помощи врача, Лукаш сел и несколькими рывками запрокинул голову. Урсула не ошиблась: на его лице была улыбка. Слабым, но радостным голосом он воскликнул: “В Венеции белая ночь!” Урсула бросилась к изголовью и, приподнявшись на цыпочки, руками обняла его за шею. Он ответил ей тем же. Как когда–то в молодости, в Гродно, они жадно осыпали друг друга поцелуями, а их голоса сплелись в совместном возгласе: “В Венеции белая ночь!” Она первой дополнила это восклицание: “Белая ночь любви!” Антинори и Арлекин удивленно наблюдали: когда же это закончится? Потом Антинори деликатно отвел Урсулу в сторону и, обняв ее за плечи, шепнул на ухо: “Нам нет оправдания. Ваш муж слеп”.





Два эпилога

Конец? Одному Богу известно, что такое настоящий конец.
А порой неизвестно и Ему.
Венецианский аноним, XVII век.

Жизнь есть сон

До венецианского аэропорта слепца вместе с Урсулой сопровождал Арлекин, которому разрешили пройти и до трапа самолета. Лукаш шел медленно и осторожно, высоко поднимая ноги. Голову он неестественно задирал вверх, будто, как прежде, благодарил со сцены публику за продолжительные аплодисменты. У трапа они остановились. После секундного замешательства Арлекин опустился на колени и губами прижался к руке Лукаша. Похоже, этот жест смутил его самого; забыв, во всяком случае, попрощаться с Урсулой, он быстро направился к зданию аэропорта. При входе на трап Лукаша взяли под свою опеку две стюардессы, которые проводили его до места у окна.

Самолет стартовал в полдень, с небольшим опозданием, дождавшись, видимо, того момента, когда туман немного рассеялся. Лукаш буквально прилип лицом к круглому окошку. И деликатно, но решительно высвободил свою руку из руки Урсулы. Она владела собой достаточно хорошо, чтобы вовремя перехватывать нескромные взгляды соседей. Однако со своими глазами, на которые навернулись слезы, справиться она не могла.

В голове непрестанно проносились вопросы: что будет теперь? чем станет для Лукаша его слепота? не отдалится ли он от нее, не уйдет ли из их жизни, спрятавшись за стеной темноты? Она уже определенно решила бросить работу в администрации “The Sea–Gull” Theatre, чтобы быть рядом с Лукашем днем и ночью. Выдержат ли они оба подобную близость? Материальных проблем у них не будет, и даже Мэри они смогут у себя оставить. Лукаш помимо пенсии получал со всего мира авторские отчисления за использование своих сценических идей; она же могла рассчитывать на приличное выходное пособие.

Но как при этом жить по разные стороны черной пропасти? Сможет ли он воспринимать ее старческую нежность, если не способен будет видеть оттенки выражения ее лица? И как научиться читать по его лицу?

В конце концов Урсула откинулась на мягкую спинку кресла и неожиданно провалилась в самые глубины сна. Она не слышала периодических сообщений о ходе полета и пропустила предлагавшийся обед. Спала она крепко, без сновидений, будто отсыпаясь за все долгие бессонные венецианские ночи и полные нервного напряжения дни. Выпрямившись в кресле, она ни разу не склонила голову на плечо Лукаша, сидевшего неподвижно и будто привинченного к своему окошку. Видел он там то же самое, что и остальные пассажиры, — белую пустоту.

В мыслях он постоянно возвращался к завершившейся поездке, подробно вспоминал отдельные ее эпизоды, инстинктивно стараясь при этом не приближаться к порогу их жилища в Уимблдоне. Лукаш боялся возвращения, которое теперь, с учетом новых обстоятельств, было уже не возвращением, а приездом в некий чужой дом. Не в силах выразить это ощущение словами, он все же понимал: придется привыкать к тому, что знакомое окружение станет для него чужим. А Урсула? Изменилось ли что–нибудь после “белой ночи любви” в Венеции? Да. Впервые за много–много лет (и впервые с такой силой и ясностью) он почувствовал, что она его покинула. И не знал, где и как ему искать убежище от неотвратимого одиночества.

Внезапная гроза над Англией заставила самолет приземлиться в Гатуике. Пассажирам был предоставлен поезд до Лондона. Урсула купила несколько английских газет и села в углу у окна, напротив Лукаша. Хотя он об этом и не просил, но газеты она принялась читать вполголоса. Лукаш, однако, сидел как глухой, снова уткнувшись в окно, заливаемое на этот раз дождем. Он снова вглядывался в белую пустоту, озвученную теперь стуком капель по стеклу. В купе было тихо, лишь парочка в противоположном углу время от времени прерывала свои затяжные поцелуи любовными признаниями. Когда проводник объявил, что поезд отправляется, молодой человек распахнул двери старомодного вагона и спрыгнул на перрон, не прекращая при этом своей пылкой тирады. Девушка махала ему рукой, пока поезд не тронулся, после чего уставилась на Лукаша и Урсулу. Взгляд ее был любопытным и даже нахальным; смутившись, Урсула прервала чтение, а Лукаш продолжал не отрываясь смотреть в окно. Урсуле почему–то стало немного стыдно — такое чувство нередко возникает у тех, кто опекает или просто сопровождает калек. “К этому тоже придется привыкнуть”, — подумала она.

Двери домика в Уимблдоне им открыла Мэри, которую они предупредили о своем возвращении. Текст приветствия она, похоже, выучила заранее и теперь непрерывно его повторяла, что явно раздражало Лукаша. Our darling sir Luke. Welcome, welcome. Поднявшись наверх, он лег в постель со вздохом облегчения. От ужина отказался. На ощупь обнаружил, что Мэри раздвинула их постели, о чем наверняка попросила по телефону Урсула. “Развод”, — прошептал он. Впрочем, ни малейшего намека на боль он не почувствовал. Напротив, он чувствовал себя намного более умиротворенным, чем в Венеции. Дома, наконец–то дома. “Моя единственная задача теперь — быстро и спокойно умереть”.

Еще какое–то время Лукаш думал над тем, не может ли он завершить свою безмолвную автобиографию именно сейчас, когда его сразила слепота. Но нет, нельзя ничего рассказывать, даже молча, если не видишь того, что тебя окружает. Он понимал, что это не так, но понимал также, что доля истины в этом соображении все же есть. Трудно объяснить почему, но картина окружающего мира придает повествованию, даже ненаписанному, дыхание жизни. В нем проснулся человек театра. Смогли бы играть на сцене слепые актеры, даже безошибочно разучив все свои движения? Нет, не смогли бы — их голосу не хватало бы глубины. Глубины? Да, в голосе без глубины есть какая–то фальшь, словам слепого трудно поверить, они пусты и бессодержательны. Вот какую цену пришлось заплатить за неудачную операцию. Оказывается, и говорить можно на ощупь.

Усталый, разбитый, уже почти не встающий с постели и не слишком обремененный общением с домашними, через неделю он внезапно почувствовал, что есть еще слабая искра надежды. После операции в Венеции он все время спал без сновидений. Но вдруг на рассвете (о том, что это рассвет, Лукашу сообщил телефонный будильник внизу, в комнате Мэри) он заснул как–то по–иному. Быстрый и живой сон вернул его в общество людей. Он видел их. Видел прежде всего Урсулу, молодую, улыбающуюся и вместе с тем волнующуюся, в Гродно на репетициях “Белых ночей”. Тогда она стала его любовницей, его женой. Она обняла его руками за шею и легла рядом с ним, покорная и ждущая, а он видел мельчайшие жилки вокруг ее закрытых глаз. Сон продолжался одно мгновение, но волна счастья успела всколыхнуться в нем, подкатиться к пересохшему горлу. Пробудившись, он громко сказал в пустоту: “Жизнь есть сон. Во сне я не слеп”. Толком не проснувшаяся Урсула заворочалась и спросила: “Лукаш? Тебе что–то нужно?” А затем, уже в абсолютной тишине, он услышал — несмотря на прогрессирующую глухоту! — шорох шин на мокром асфальте; утренний автобус притормозил перед поворотом. Он восторженно улыбнулся своему великому открытию.

Чем дальше в лес сна, тем более разнообразными становились виденья. Хотя и оставались, к сожалению, обрывочными и хаотичными, будто жизнь играла в разбросанные кубики. Причем взятые из разных периодов, начиная от раннего детства и вплоть до приезда в Венецию, только до приезда.

Все это было где–то зарегистрировано, зафиксировано, будто на кинопленке, которую сон лишь проявлял. Временами пленка засвечивалась, а изображение получалось фрагментарным, рваным и с белыми пятнами в самых интересных местах. В кадр, например, не попала голова его матери–россиянки в тот момент, когда она бросилась с поцелуями к своему единственному малышу. К тому же практически весь фильм оказался немым и лишь изредка озвучивался невнятными голосами. Отдельные неясные слова доносились из–за дверей спальни, где между родителями произошел последний скандал. Из более поздних лет хорошо сохранились разве что рыбицкие пейзажи. И еще Урсула — подрастающая, расцветающая. А вот ее матери пробиться в сны так и не удалось.

Потом была учеба в Варшаве, война, бегство в Гродно, гастроли в Ленинграде, возвращение в Варшаву, восстание, дорога через Германию, Англия и Лондон, театр “Чайка” — все это, хотя и в отрывках, вперемешку и с нарушением всех законов времени, оказалось настоящим бальзамом на раны. “Жизнь во сне” превратилась для него в наркотик. Он инстинктивно скрывал это от Урсулы, которая днем могла теперь видеть его улыбающимся, спокойным, предупредительным и порой почти как прежде нежным. А вот Мэри он в свою тайну посвятил, и теперь она в секрете от хозяйки покупала ему снотворные таблетки — на случай, когда механизм восстанавливающегося во сне зрения переставал работать или начинал пробуксовывать. Таблетки эти — а со временем их становилось все больше — он хранил в запиравшемся на ключ ящике ночного столика . Урсула была уверена, что он держит там свои личные документы и деньги.

Если бы его наблюдал врач, он непременно задумался бы над тем, в чем причина прогрессирующего ослабления организма. Возрастом объяснялось многое, но не все. Лукаш спал также и днем, все меньше ел и отказался от коротких оздоровительных прогулок. Он не выходил даже в сад. Их с Урсулой жизнь после долгих лет большой, сохранившейся до старости любви стала напоминать совместное пребывание малознакомых людей в доме престарелых. “Что–то должно случиться, дальше так продолжаться не может”, — думала Урсула, временами погружаясь в отчаяние. Случилось через два года — тихо и незаметно. Врач, осматривая исхудавшее тело, констатировал, что смерть наступила на рассвете. Его удивила улыбка на лице покойника.

Стояла погожая осень, 23 октября 2001 года.

Она пыталась избавиться от этого чувства, ни за что на свете не хотела себе в нем признаться, однако оно жило и крепло где–то в самых дальних уголках ее души: смерть Лукаша она приняла со вздохом облегчения. Главным образом потому, что жизнь рядом с ним после возвращения из Венеции превратилась в сплошное мучение: с каждым днем он отдалялся от нее, смотрел на нее (если можно употребить здесь слово “смотрел”) как чужой, с выражением неприязни на лице. Когда она помогала Мэри приносить наверх еду, он отодвигал тарелки в сторону без слова благодарности. Первое время она пробовала лечь ночью рядом, пытаясь деликатными ласками его расшевелить, однако он тут же переворачивался на другой бок. Впоследствии, правда, он перестал делать это столь демонстративно, но, похоже, лишь из желания соблюсти приличия. Он просто стал более покладистым, “чуть менее невыносимым”, как она про себя это называла.

Она ломала голову над тем, что могло послужить причиной такой перемены. Неужели он считал ее виноватой в неудачной операции? Просто так, без всяких оснований? А может быть, на склоне лет он оглянулся и осознал, что их союз, союз брата с сестрой, был лишь иллюзией любви, а не настоящей любовью? И понял это только тогда, когда перестал и днем и ночью видеть свою любовницу–жену–сестру. Сначала она с возмущением гнала от себя эту мысль, вспоминая вплоть до самых интимных подробностей проведенные вместе годы. В их отношениях случались периоды охлаждения, однако через какое–то время обязательно возвращалась неподдельная страсть. Действительно ли она была неподдельной?

Постепенно сомнения начали охватывать и ее. Она обращалась к прошлому, вспоминала мимолетные и незначительные на первый взгляд эпизоды, тщательно их анализируя. Однажды она задумалась над памятной гродненской премьерой. Как можно было забыть, что именно она убедила Лукаша в необходимости “изменить” Достоевскому, переделать его повесть? Не была ли эта переделка преднамеренной, придуманной лишь с целью отогнать призрак того “третьего”, уже покойного, кто в самые юные годы посвятил ее в тайны физической любви? Разве после того, как он утонул, она не испугалась, что останется одна?

Так, копаясь в минувших годах, она возвращалась к некогда упущенным деталям, пересматривала шаг за шагом всю их жизнь с Лукашем. И за получившимся — вольно или невольно — фальшивым фасадом обнаруживала так называемую “другую правду”. Вначале она закрывала на нее глаза, но затем стала все охотнее ее принимать. Ей хотелось иначе посмотреть на Лукаша, который в свою очередь ослепшими глазами уже видел ее иначе. Именно это наверняка и стало главной причиной того “вздоха облегчения” после его смерти, той постыдной реакции, от которой в мыслях она пыталась избавиться, но подсознательно с ней мирилась.

Будучи по натуре “чистюлей” (как шутливо называл ее Лукаш), после его смерти она стала еще более аккуратной, скрупулезной и педантичной. Мэри села за руль, и они, подводя черту под жизнью Лукаша, вместе объехали все официальные учреждения, а сразу после этого, что получилось само собой, вполне естественно, она взялась за организацию церемонии его похорон. В соседнем районе Саутфилдс она обнаружила небольшую церковь (основанную потомками белых эмигрантов и действующую ныне благодаря переселенцам из бывшего СССР), где заказала панихиду по православному Лукашу. После панихиды поп вместе с дьячком должны были помочь ей перевезти покойника на Центральное уимблдонское кладбище. Это кладбище она выбрала, поскольку там был свой крематорий, а они еще давно поклялись друг другу, что велят себя сжечь. Место для могилы она приобрела в дальнем углу кладбища, под густыми ветками старых вязов. Затем она дала большие некрологи в “Таймс” и “Телеграф”, составив, кроме того, список лиц, которые “обязательно должны присутствовать на похоронах”, и вручив его Мэри “для оповещения”. В день похорон, 26 октября, они приехала из дома на кладбище не с Мэри, а с двумя молодыми актерами из театра “Чайка”. Шел дождь. Вокруг могилы уже собралась, бесцеремонно оттеснив в сторону попа и дьячка, большая толпа: знакомые и поклонники знаменитого sir Luke’а, актеры и работники театра на Стрэнде, прочитавшие оба некролога любопытные, репортеры из газет и с телевидения, представители других английских театров и театров зарубежных, а также делегаты от Borough of Wimbledon. К Урсуле протиснулся Арлекин, прилетевший из Венеции и приехавший прямо из аэропорта. Рядом с Урсулой оставались и двое молодых актеров. Так, вчетвером, они и стояли у подножия настоящей горы цветов, по прихоти Царя Небесного щедро поливаемой дождем.





Надгробных речей, по ее желанию, не произносили. Она лишь попросила руководство театра на Стрэнде, чтобы двое актеров в погребальной тишине громко прочли два фрагмента из “Чайки”. Фрагменты эти она отобрала сама, помня, что именно они послужили Лукашу отправной точкой для его раннего эссе о “Чайке”: “космологическое” начало пьесы Треплева (его прекрасно произнес актер, игравший роль автора пьесы, вопреки замыслу Чехова, предназначившего этот текст для самой Чайки, Нины Заречной) и финальный монолог Нины–Чайки (его исполнила актриса): “Я теперь знаю, понимаю, что в нашем деле — все равно, играем мы на сцене или пишем — главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни”. Все собравшиеся у гроба не сводили глаз с Урсулы, будто речь шла о ней. Однако поклонники “Чайки” понимали, что между “космологическим” шаржем начинающего драматурга и признанием несостоявшейся актрисы простирались огромные просторы чеховского мира; там присутствовал сам Чехов — тихий, застенчивый и спокойный, избегающий как навязчивого реализма, так и претенциозно–кокетливого умничанья, мелодичный в своей на удивление простой прозе, обладающий поразительной способностью соединять ощущение утекающего времени с осознанием вневременной значимости каждого человеческого поступка; иными словами, Чехов добрый и мудрый, благожелательный к людям и внимательно изучающий их сквозь круглые стекла пенсне, в своей скромной жизненной философии намного превзошедший “профессиональных” мыслителей.

Застывшее в неподвижности лицо Урсулы дрогнуло лишь раз: когда гроб с телом Лукаша под звуки траурной музыки стал медленно въезжать в печь крематория. Ее сотрясли спазматичные и сухие рыдания, сквозь которые пробивалось имя Лукаша. После всех сомнений и подозрений, после стыдливого вздоха облегчения любовь к нему вспыхнула теперь с новой силой.

Когда на площадке перед крематорием к Урсуле начали подходить с соболезнованиями, она вновь замерла, но как–то съежилась и обмякла; внимательные друзья расценили это как первый симптом процесса, который отчетливо проявил себя через год.

Двое молодых актеров отвезли ее домой в Уимблдон. Они хотели побыть с ней до вечера, однако Урсула предпочла остаться одна. Она выпила вместе с Мэри чаю и поднялась с ее помощью наверх. Там она легла, но не на свою кровать, а на кровать Лукаша. Хотя Мэри и постелила свежее белье, запах Лукаша выветриться еще не успел. “Боже, как я его любила”, — тихо шепнула она. И не в силах ни заснуть, ни заплакать, лежала, вглядываясь в грязное небо над садом.

Каждое воскресенье, независимо от погоды, они с Мэри отправлялись на кладбище. На надгробной плите Урсула раскладывала принесенные цветы, а затем, если не было дождя, опускалась на колени и молилась (впервые в жизни), а в непогоду около часа сидела в построенной рядом с могилой беседке.

Не зная, чем заняться в пустые дни, она обязала Мэри каждое утро отвозить ее в “The Sea–Gull” Theatre, а к обеду забирать обратно. (Слабеющее зрение не позволяло ей самой водить автомобиль по лондонским улицам.) В театре на Стрэнде ее первое время принимали с распростертыми объятиями, предлагая якобы для консультации посмотреть разные документы; вскоре, однако, этот ритуал всем надоел, а сердечность сменилась вежливой и холодной предупредительностью. Осознав это, она гордо вычеркнула Стрэнд из своего ежедневного расписания. Она также перестала приглашать своих бывших коллег на воскресный послеобеденный чай. С Урсулой осталась лишь верная Мэри, нашедшая, к счастью, в индийском отеле на Глостер–стрит своего дальнего родственника с семьей. Время от времени, с согласия Урсулы, она привозила в Уимблдон четверых его детей: двух девочек и двух мальчиков в возрасте от восьми до двенадцати лет. В Урсуле, видимо, пробудился глубоко запрятанный до сей поры материнский инстинкт — она полюбила всех четверых и нетерпеливо ждала, заполнив буфет пирожными, каждого их визита.

Поздним летом 2002 года она начала быстро худеть — скорее, даже таять — и терять память. После смерти Лукаша она собиралась привести в порядок его архив и какое–то время занималась этим очень старательно — пока не забыла о самом существовании архива, отвечая на напоминания Мэри о нем отсутствующим взглядом. Она вела чисто растительное существование, прекратила по воскресеньям ходить на кладбище, утратила контроль над своим организмом и целиком отдала себя в руки добросовестной Мэри.

Однажды — это было в 2003 году — Урсула внезапно потеряла сознание. После этого она уже не вставала с постели Лукаша (на которой спала с самого дня похорон); ее поразила полная амнезия, она быстро теряла в весе, а ее тонкий голосок стал еле слышен. Как–то утром Мэри, будучи уверена, что в постели Урсулы нет, не обнаружила ее и в ванной; а когда она откинула одеяло, то увидела маленькое, свернувшееся в клубок мертвое существо, спрятавшее голову под подушку. Урсула умерла, не понимая, что умирает, 13 мая 2003 года. Ее похоронили рядом с Лукашем; на прощальной церемонии присутствовали только Мэри и четверо детей. Согласно завещанию, составленному в сентябре 2002-го, домик с садом в Уимблдоне, автомобиль, а также вся одежда Урсулы и Лукаша переходили в собственность Лондонского театрального общества, при условии, что неизменной хозяйкой в будущем приюте для престарелых актеров останется Мэри.





На смертном одре

До венецианского аэропорта слепца вместе с Урсулой сопровождал Арлекин, которому разрешили пройти и до трапа самолета. Лукаш шел медленно и осторожно, высоко поднимая ноги. Голову он неестественно задирал вверх, будто, как прежде, благодарил со сцены публику за продолжительные аплодисменты. У трапа они остановились. После секундного замешательства Арлекин опустился на колени и губами прижался к руке Лукаша. Похоже, этот жест смутил его самого; забыв, во всяком случае, попрощаться с Урсулой, он быстро направился к зданию аэропорта. При входе на трап Лукаша взяли под свою опеку две стюардессы, которые проводили его до места у окна.

Самолет стартовал в полдень, с небольшим опозданием, дождавшись, видимо, того момента, когда туман немного рассеялся. Лукаш буквально прилип лицом к круглому окошку. И своей широкой ладонью накрыл маленькую ручку Урсулы. Она же не без гордости обвела взглядом соседей. В ее глазах загорелись искорки нежности.

Чем станет для Лукаша его слепота? Ответит ли он на ее чувства так, как ей бы того хотелось? Теперь ее чувства, яркие и глубокие, стали иными, чем прежде. Их союз уже не был супружеским союзом старых, многолетних любовников — снова, как в рыбицкой молодости, они стали братом и сестрой. Она все бросит — ведь им есть на что жить! — и превратится в его тень. Он же, превратившись в ее тень, будет смотреть на мир ее глазами. Смотреть? Да. Существует зрение, которое никакая слепота не может затмить. Зрение любви. Прежней, ушедшей, когда–то питавшейся, да и потом долгие годы поддерживавшейся слиянием двух тел; но также и новой, платонической, бестелесной любви, которая на пути к смерти угасает медленно, как горячие угли в золе, однако до самого конца продолжает греть, прореживая тьму струйками дыма. Она вспомнила, как после операции он воскликнул: “Белая ночь в Венеции!” Тогда она его поправила: “Белая ночь любви!” В этой жизни у них осталась — долгая ли, короткая? — белая ночь любви.

Внезапная гроза над Англией заставила самолет приземлиться в Гатуике. Пассажирам был предоставлен поезд до Лондона. Урсула купила несколько английских газет и села в углу у окна, напротив Лукаша. Когда она вполголоса читала ему газеты, он слушал внимательно и с улыбкой, как ребенок, зачарованный голосом матери, которая рассказывает ему сказку.

В уимблдонском домике их уже заждалась Мэри. Выпив вместе чаю, они поднялись наверх: Урсула шла впереди, держа его за руку и тихо повторяя по–польски простую фразу из прежних времен: “Наконец–то мы одни”. Прижавшись друг к другу на сдвинутых вместе кроватях, они проспали в объятиях до утра следующего дня, отсыпаясь за всю Венецию, как отсыпаются после изнурительного похода в горах.

Этот последний период их жизни, когда они вновь почувствовали себя братом и сестрой, был в каком–то смысле самым счастливым. Они почти не расставались, а если и расставались, то ненадолго, вновь стали навещать старых лондонских друзей и принимать их в Уимблдоне; оказалось, что Мэри любит музыку, и по вечерам они часто выбирались на концерты. Лукаш достаточно окреп, чтобы в погожие дни выходить с Урсулой на прогулки.

Неожиданным и важным событием стал визит, который нанес им польский посол в Лондоне. Он привез официальное сообщение о том, что в Седльце решено увековечить заслуги знаменитого земляка и его жены. Не поднимая шума, практически тайком местный скульптор создал скульптурную композицию, посвященную Лукашу и Урсуле. И если, несмотря на преклонный возраст, они соберутся приехать на родину, то получат звания почетных граждан города. Посол вынул из папки большую фотографию скульптуры (которой все еще никто не видел) и положил ее на столик перед Урсулой. Скульптура выглядела неплохо, хотя и несколько помпезно. Урсула разглядывала фотографию внимательно и с некоторой гордостью на лице. “Ты сидишь на лавочке под деревом, сгибающимся под порывами ветра, а я смиренно расположилась у твоих ног, глядя на тебя с восхищением”. И со смехом добавила: “Все правильно”. Посол пояснил: “Скульптура будет стоять в фойе нового, только что построенного здания театра”.

Они поехали в Седльце в мае 2001 года. Усадьба в Рыбицах сохранилась, рыбные пруды — тоже, только на месте лесопилки стоял теперь Дом культуры. Вместе с актерами театра они прогулялись по полям, а затем переехали через реку на заросший лесом островок. Уставший Лукаш сел отдохнуть под сосной; казалось, он смотрит на крутую речную излучину.

В Седльце Урсуле сначала показали новый район, который построили на развалинах старого еврейского квартала, превращенного во время войны в гетто. Она стояла в задумчивости, слегка дрожа; наконец Лукаш, обняв ее за плечи, повел на рыбицкую дорогу. Их собирались отвезти в Рыбицы на машине, однако Лукаш отказался и отправился туда пешком. С вложенным ему в руки большим посохом он был похож — когда шел уверенным и широким, несмотря на хромоту, шагом — на мифического слепого пророка. Урсула едва за ним поспевала.

В старой усадьбе, где теперь разместилась районная управа, им выделили небольшие апартаменты из двух комнат, бывших когда–то детскими. Они провели там, большей частью на веранде, практически бессонную ночь, детально описывать которую не стоит. Она стала печатью, удостоверяющей их связь с незапамятных времен детства.

На следующее утро они вернулись на машине в Седльце. Церемония была скромной, людей собралось немного; мэр города, несколько смущенный, вручил им почетные дипломы и, опять же не без смущения, произнес небольшую речь. Лукаш ответил одной фразой: “Хорошо перед смертью ступить на землю, в которой твои корни”. После их отъезда в буфете седлецкого Дома культуры заспорили, откуда он взял эту фразу. Из Шекспира? Или из Чехова? Спор продолжался много лет, однако истина так и не была установлена.

Польское путешествие должно было их взбодрить и омолодить, однако через месяц после возвращения у Урсулы впервые начались боли. Лукаш был в панике. Может случиться то, чего он больше всего опасался. Он останется одиноким — слепым и одиноким.

Каким образом они приняли свое решение, неизвестно. Известно лишь то, что официально констатировал коронер на основании показаний Мэри: много раз — до того момента, когда ранним утром 22 октября 2001 года она обнаружила их, слившихся в последнем объятии (его тело все еще крепкое, а ее — сожженное рентгеновскими лучами) после смертельной дозы снотворного, — она слышала за дверью их разговоры. Говорили они по–польски, поэтому Мэри ничего не понимала. Она запомнила только одно слово, да и то по причине его сходства с английским: “конкремация”. Когда ее попросили уточнить значение этого слова, она подробно описала соответствующий обычай. Вердикт гласил: “Двойное самоубийство по обоюдному согласию”.

В полдень 26 октября шел мелкий, но затяжной дождь, и на Центральном уимблдонском кладбище собралась под раскрытыми зонтиками огромная толпа желающих попрощаться с покойными. Помимо известности великого режиссера и его жены, интерес, конечно же, вызывал и сам факт двойного самоубийства. Рядом со свежевыкопанной могилой стояли два металлических гроба, которые должны были перенести в крематорий.

В торжественной, ничем не нарушаемой (если не считать постукивающих по зонтикам капель дождя) тишине погребальной церемонии слово взял недавно назначенный директор “The Sea–Gull” Theatre, молодой и талантливый театральный критик Десмонд Макгуайр. Свою блестящую речь он построил на обнаруженном недавно в архиве театра “Чайка” небольшом эссе, которое sir Luke накануне своей отставки не захотел или попросту не успел опубликовать. Эссе называлось “Чехов — Кафка — Беккет”. Начав со знаменитого “космологического” видения Чехова (“...все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли... Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь”), sir Luke остановился на “Превращении” Кафки (отметив, что стоило бы сделать его сценическую версию) и завершил текст обсуждением образов людей–эмбрионов в пьесах Беккета. “Я хотел бы подчеркнуть, — отметил выступающий, — что в будущем 2002 году наш театр покажет лондонской публике плоды новаторского соединения этих трех авторов”. Раздались аплодисменты, хотя, в отличие от итальянских траурных церемоний, у англичан не принято провожать покойников овациями.

Два гроба медленно въезжали в печь крематория под звуки великолепной музыки Баха (если верить Мэри, “любимого композитора моих хозяев”). Сама Мэри стояла на площадке перед крематорием, будто ожидая, что в отсутствие родственников соболезнования будут высказывать ей. Подобная идея, однако, никому в голову не пришла. И напрасно: когда через несколько дней после похорон было оглашено завещание Лукаша и Урсулы, оказалось, что дом в Уимблдоне с садом, автомобилем и гаражом унаследовала именно Мэри; ей предписывалось каждое воскресенье, независимо от погоды, убирать и украшать цветами их могилу.

А поскольку сразу после смерти хозяев Мэри перевезла из гостиницы на Глостер–стрит в Уимблдон четверых детей своего родственника, отдав их в близлежащую школу, то на кладбище она каждое воскресенье ходила в обществе всей четверки. Если погода выдавалась хорошей, а под густыми ветками старых вязов не было других посетителей, они становились вокруг могилы в кружок, брались за руки и напевали. Что именно? В пении детей периодически повторялся английский рефрен: “They remarried in the mortal carpet”. Мэри вторила им на одном из индийских наречий, скорее всего — на языке того штата, в котором конкремация все еще была обязательной. Впоследствии выяснилось, что индийский рефрен был значительно длиннее своей английской версии: “Умершие, воссоединившиеся в повторном союзе на смертном одре, пусть любят друг друга во веки веков. Живые, что воздают им должное, танцуя, пока не сгорит до конца погребальный костер, пусть продолжают жить во имя вечной любви, которую смерть не в силах победить. Во имя любви, открывающей путь к новой, иной жизни”.

Февраль — июнь 1999



Версия для печати