Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 7

Традиционное предисловие

Перевод А. Ливерганта




Джозеф Конрад

Традиционное предисловие

Для того чтобы поговорить о себе, нам по большей части особого поощрения не требуется, и все же небольшая эта книжка явилась результатом дружеского совета и даже некоторого дружеского давления. Одно время я довольно решительно сопротивлялся, однако друзья упорно настаивали: “Не спорь, это ведь твой долг!”

Хотя особой логики я в этом заявлении не усмотрел, я вынужден был немедленно сдаться. Долг есть долг!..

Слово — великая вещь. Если хочешь уговорить собеседника, прибегать следует не к веским аргументам, а к запоминающимся словам. Слово во все времена преобладало над смыслом. Говорю это вовсе не из чувства противоречия. Впечатлительный человек лучше, чем человек размышляющий. Людям — во всяком случае, большинству людей — размышления ничего хорошего не дали. А вот сила слов — таких, например, как Слава или Сострадание, — очевидна всякому. Мы знаем, о каких словах идет речь, они у всех на слуху. Прокричите эти два слова с настойчивостью, со страстью, с убежденностью — и они одним своим звучанием вдохновят на подвиг целые народы, пропитают живительной влагой высохшую, каменистую почву, на которой зиждется все наше общественное устройство. Такие слова, как Добродетель, всегда к вашим услугам. Разумеется, интонацией, правильным смысловым ударением также пренебрегать не следует. Это весьма существенно. Одни слова должны быть громоподобны, другие — нежны и мелодичны. И не говорите мне про рычаг Архимеда. Это был рассеянный человек с математической фантазией. К математике я отношусь с огромным уважением, но в рычагах особой нужды не испытываю. Дайте мне нужное слово и нужную интонацию — и я переверну мир безо всякого рычага.

У написанных слов тоже есть своя интонация. Да! Но главное — найти нужное слово среди всех тех бесчисленных сетований и ликований, что изливались во всеуслышание с того самого дня, когда надежда, неумирающая надежда, впервые снизошла на землю. Весьма вероятно, что слово это где-то здесь, под рукой, совсем близко — притаилось и терпеливо ждет, когда его наконец извлекут на свет. Легко сказать! Есть, конечно, люди, которые могут в одно мгновение нащупать иголку в стоге сена. Я, увы, не из их числа.

Так вот, интонация. Еще одна трудность. Ведь прежде чем мы выкрикнули слово и оно безвозвратно растаяло в воздухе безо всяких последствий для человечества, невозможно сказать, правильно мы его произнесли или нет. Жил-был некогда один император; мудрец и в некотором роде сочинитель, он записывал на дощечках из слоновой кости свои мысли, изречения и наблюдения, которые по случайности сохранились для просвещения будущих поколений. Среди прочих — цитирую по памяти — мне запомнилось следующее внушительное наставление: “Да будут все твои слова звучать с оттенком героической истины”. Оттенок героической истины! Сказано отменно, но попробуй-ка воплоти в жизнь сей претенциозный совет сурового монарха. Ведь расхожие истины на этой земле в большинстве своем ничем не примечательны и ровным счетом ничего героического в себе не несут; к тому же в истории человечества бывали времена, когда “оттенок героической истины” ничего, кроме насмешки, не вызывал.

Пусть читатель не рассчитывает найти на страницах этой небольшой книги слова исключительной силы или интонацию исключительного героизма. Как ни стыдно мне в этом признаваться, должен сказать, что советы Марка Аврелия — не для меня. Они пригодятся скорее моралисту, чем художнику. Я же могу лишь пообещать, что записки мои будут отличаться правдивостью и искренностью. Той самой безупречной искренностью, которая делает нас безоружными в глазах врагов, однако вряд ли вызовет раздражение у друзей.

Впрочем, “раздражение” — слово, наверное, слишком сильное. Среди своих врагов и друзей я не могу припомнить ни одного, который был бы рассержен настолько, чтобы со мной рассориться. Точнее было бы сказать, “разочарование друзей”. Почти всеми дружескими отношениями в жизни с тех пор, как я стал писателем, я обязан своим книгам; я знаю, что писатель живет в своих произведениях. Единственная реальность в вымышленном мире, он одиноко стоит среди выдуманных вещей, событий и людей. Когда он пишет о них, он пишет, в сущности, о самом себе. Но полностью он себя все равно не обнаруживает, в определенном смысле оставаясь фигурой в укрытии. Его присутствие скорее угадывается, за покровом вымысла слышен его голос, видна его тень. Так вот, в этих сугубо личных заметках такого покрова нет. Не могу в этой связи не вспомнить отрывок из “Подражания Христу”, где автор-отшельник, так хорошо знавший жизнь, говорит, что есть люди с хорошей репутацией, которые, демонстрируя свой нрав, ее подрывают. Этой опасности подвергается и автор художественного произведения, вознамерившись говорить о себе напрямую.

Когда эти воспоминания публиковались в периодической печати, меня упрекали в расточительности — так, будто я, потворствуя своим своекорыстным желаниям, до времени растрачиваю богатство будущих томов. Что ж, литературного образования мне, по всей вероятности, и впрямь не хватает. В самом деле, человек, который впервые напечатался в тридцать шесть лет, не может заставить себя рассматривать свое существование и свой опыт, свои мысли, чувства и эмоции, свои воспоминания, все им прожитое и выстраданное всего-навсего как литературный материал. Подобные упреки мне уже делались года три назад, когда я выпустил книгу впечатлений и воспоминаний “Зеркало моря”. Упреки практического свойства. Но, по чести сказать, я никогда не видел смысла в той бережливости, к которой меня призывали. У меня ведь была совсем другая задача. Мне хотелось воздать должное морю, его кораблям и его людям, без которых я не стал бы тем, чем стал. Возродить их к жизни иным путем я не сумел бы, о любом же другом “способе подачи материала” не могло быть и речи. Бережливости мне, весьма вероятно, и недостает, но со всей определенностью должен сказать, что я совершенно неисправим.

Поскольку характер мой формировался в особых — морских — условиях, к этой стороне прожитого я питаю особые чувства: впечатления от морской жизни были для меня самыми яркими, ее притягательность очевидна, а требования в полной мере соответствовали задору и силе молодости. В этой жизни не было ничего, что могло бы смутить юную душу. Говорю со всей ответственностью: в моей судьбе, судьбе человека, оторванного от родины и осыпаемого бесконечными попреками со стороны всех тех, кто не имел на эти попреки решительно никакого права, человека, отделенного огромным расстоянием от тех привязанностей, какие у него еще оставались, и даже в какой-то мере отрешенного от них из-за непостижимого образа жизни, который столь таинственным образом сбил его с пути истинного, — морю суждено было, по слепой воле обстоятельств, стать на многие годы всем моим миром, а торговому флоту — моим единственным пристанищем. Нет ничего удивительного поэтому, что в своих морских книгах, в “Негре с “Нарцисса” и в “Зеркале моря” (а также в нескольких новеллах из морской жизни, например, в “Юности” и в “Тайфуне”), я попытался почти что с сыновним чувством передать пульс жизни, бьющийся в безбрежном океане, в сердцах простых людей, которые от века бороздят морские просторы, а также живую природу кораблей — создание их рук и предмет их неустанной заботы.

Если только литератор не вознамерился постоянно упрекать человечество за то, чем оно является, и превозносить за то, чем оно не является, иными словами, учить человечество правилам хорошего тона, — в своем творчестве он должен как можно чаще обращаться к воспоминаниям, искать встречи с тенями. Не будучи по натуре человеком вздорным, а также льстецом или мудрецом, правилам хорошего тона я никогда человечество не учил, а потому готов признать свою незначительность — ведь незначительным у нас считается всякий, кто не вмешивается в чужие дела. Но смирение и равнодушие — вещи разные. Я бы не хотел стоять на берегу и безучастно наблюдать за тем, как могучее течение безвозвратно уносит тысячи жизней . Очень хочется верить: способностью к постижению мира я обладаю в достаточной мере, чтобы в моем голосе постоянно звучали сочувствие и сострадание.

Создается впечатление, что по крайней мере, по крайней мере, в одном авторитетном критическом сообществе меня заподозрили в бесчувственности, сухом, неэмоциональном приятии фактов, в том, что французы назвали бы secheresse du coeur. Глухое молчание, с которым я в течение пятнадцати лет встречаю порицание и похвалу, в полной мере свидетельствует о том, какое уважение я питаю к критике, этому нежнейшему цветку творческой экспрессии в литературной оранжерее. Однако в данном случае упрек носит личный характер, задевает не автора, а человека, и поэтому в томе, представляющем собой личные записи на полях общественной летописи, обойти этот упрек стороной нельзя. Нет, я ничуть не обижен. Ведь обвинение это — если его вообще можно считать обвинением — носит весьма сдержанный характер, критик не столько обвиняет, сколько выражает сожаление.

Вот мой ответ. Если верно, что каждый роман содержит в себе элемент автобиографии — а с этим не поспоришь, ибо своим творением творец выражает прежде всего самого себя, — то должны же среди нас быть и такие, кому открытое выражение чувств претит. Я вовсе не хочу превозносить авторскую сдержанность. Часто все зависит исключительно от темперамента сочинителя. Однако сдержанность — это вовсе не всегда признак черствости. Это может быть гордость. Нет ведь ничего более унизительного, чем видеть, как наши бурные эмоции не вызывают ни смеха, ни слез. В самом деле, что может быть более унизительно?! Унизительно потому, что, если мы промахнулись, если бурное выражение наших эмоций не задело читателя, значит, эмоции эти обречены на позорную и жалкую смерть. Нельзя упрекать художника за то, что он избегает риска, которым пренебрегают лишь дураки и на который отваживается один только гений. Когда задача заключается главным образом в том, чтобы излить миру душу, забота о приличиях, даже ценой успеха, — это забота о нашем собственном достоинстве, которое совершенно неотделимо от достоинства нашего творения.

И потом, на этой земле очень трудно быть только веселым или только печальным. Улыбка, в том случае если она не искусственна, может преобразиться в сжатые губы скорби; некоторые же наши огорчения (только некоторые, не все, ибо человека в глазах других людей возвышает прежде всего способность переносить страдания) берут начало в наших слабостях: их, как это ни печально, следует признать нашим всеобщим достоянием. Радость и печаль в этом мире переходят одна в другую, их очертания и бормотанье неразличимы в сумерках жизни, столь же таинственных, как и погруженный во тьму океан, — между тем как ослепительный свет наших величайших надежд пленительно и неподвижно озаряет море на самом его горизонте.

Да! Я бы тоже хотел посредством волшебного жезла подчинить себе смех и слезы, что почитается высшим достижением изящной словесности. Вот только, чтобы стать великим чародеем, необходимо отдаться темным и своевольным силам, таящимся либо вне нас, либо в нас самих. Нам всем не раз приходилось слышать истории о простых людях, которые ради любви или власти продают душу какому-то абсурдному дьяволу, и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить: подобные сделки никогда ничего хорошего не сулят. Я вовсе не претендую на какую-то особую мудрость, вовсе не хочу прослыть скептиком. Возможно, здесь сказывается моя морская выучка: я всегда слежу за тем, чтобы земля не уходила у меня из-под ног. Больше всего на свете я боюсь хотя бы на одно мгновение потерять над собой контроль — это является обязательным условием хорошей службы. А представление о хорошей службе я пронес через всю жизнь. Я, который всегда видел в написанном на бумаге слове лишь форму Прекрасного, перенес этот символ веры с палубы корабля на более ограниченное пространство письменного стола, из-за чего и стал, по-видимому, постоянной мишенью для высшего общества чистых эстетов.

Как в политике, так и в литературе друзей мы приобретаем главным образом благодаря неизменности своих убеждений и предрассудков. Из-за верности уважения к неким высшим принципам я так и не научился любить то, что нелюбимо, или ненавидеть то, что не ненавистно. Не знаю, требуется ли особое мужество, чтобы сделать это признание. Когда половина жизненного пути уже пройдена, подстерегающие нас опасности и предстоящие утехи сердцебиения не вызывают. А потому с полным беспристрастием заявляю: в попытках привнести в текст эмоциональный накал я всегда усматривал тошнотворный налет неискренности. Для того чтобы заставить волноваться других, мы должны разволноваться сами, утратить над собой контроль — пусть ненадолго, пусть по необходимости, подобно актеру, который, выйдя на сцену, говорит громче обычного, — но должны. И, понятное дело, большого греха в этом нет. Однако опасен тот писатель, который становится жертвой собственных эмоций, который теряет представление о том, что такое искренность, и в конечном счете преисполняется ненавистью к самой истине как к чему-то излишне холодному, несоответствующему его цели — к чему-то недостойному его пылких чувств. От смеха и слез ничего не стоит опуститься до смешков и соплей.

Подобные рассуждения могут показаться своекорыстными, но ведь невозможно, руководствуясь здравой моралью, осудить человека, если он не желаи за что не хочет кривить душой. Это — его долг. Менее всего мы вправе осудить художника за то, что он — пусть робко, пусть ошибаясь — решает свои творческие задачи. В том внутреннем мире, где его мысль и чувства усваивают воображаемый опыт, нет ни полиции, ни закона, ни давления обстоятельств или общественного порицания — всего того, что могло бы призвать его к порядку. Кто же, как не его совесть, скажет “нет” его искушениям?

Вдобавок — будем же откровенны до конца — любые амбиции правомерны, за исключением тех, что преумножают несчастья и легковерие человечества. Любые интеллектуальные и художественные амбиции простительны, если они находятся в пределах (и даже когда выходят за пределы) разумного. Они никому повредить не могут. Если же амбиции эти безумны — тем хуже для художника. Такие амбиции, как и добродетель, вознаграждают себя сами. Так ли уж нелепо верить в свое искусство, пытаться найти иные способы, иные пути подтверждения этой веры в глубинной привлекательности своего произведения? Пытаться докопаться до сути вовсе не значит проявить нечувствительность. Сердцевед не разменивается на эмоции, однако при всей своей неэмоциональности он проникает глубже, ибо его цель — добраться до самого источника смеха и слез. Вид дел человеческих заслуживает восхищения и жалости, равно как и уважения, а потому нельзя считать нечувствительным того, кто отдает им дань вздохом, а не всхлипом, улыбкой, а не ухмылкой.

Смирение — не мистическое, не остраненное, а смирение с открытыми глазами, смирение, продиктованное и пронизанное любовью, — это единственное из наших чувств, за которое нам никогда стыдно не будет.

Я вовсе не считаю смирение высшей мудростью. Я ведь человек своего времени. Но я считаю, что истинная мудрость — хотеть того, чего хотят боги, порой не зная в точности, что именно они хотят и хотят ли вообще. А в таком отношении к жизни и к искусству для нашего счастья важно не столько “почему”, сколько “как”. Сказал ведь один француз: “Il y a toujours la maniere”. Совершенно верно. Да. На всё есть своя манера. Манера смеяться, плакать, иронизировать, негодовать и рассыпаться в похвалах; манера судить и даже любить. Манера, в которой, как в чертах и в типе человеческого лица, внутренняя истина раскрывается тем, кто знает себе подобных.

На мой взгляд и это известно моим читателям, мир, не вечный, а нас окружающий мир, зиждется на нескольких очень простых идеях; таких простых, что они, должно быть, старей самых старых гор. В том числе и на идее Верности. Во времена, когда только революционные идеи способны произвести впечатление, я в своих литературных опытах всегда был ретроградом. Революционный дух очень удобен тем, что он освобождает человека от всяческих сомнений и колебаний. Мне его навязчивый, безграничный оптимизм отвратителен из-за той угрозы фанатизма и нетерпимости, которая в нем до времени скрывается. Разумеется, опасения эти могут вызвать улыбку. Ничего не поделаешь: философ из меня немногим лучше, чем эстет. Любая претензия на высшую справедливость пробуждает во мне то презрение и негодование, от которых философский ум должен быть свободен...

Боюсь, что в полемическом задоре я то и дело сбиваюсь с мысли. Что ж, я никогда в полной мере не владел искусством полемики, тем самым искусством, которое, насколько я могу судить, считается сейчас утраченным. В молодые годы, когда формируются наши привычки и характер, полемизировать мне было особенно не с кем. Те же разговоры, которые приходилось вести, полемикой назвать трудно. Нет, этим искусством я не владею. И все же мое сбивчивое предисловие имеет некоторое отношение к воспоминаниям, которые оно предваряет. Их ведь тоже не раз обвиняли в сбивчивости, в пренебрежении к хронологии (что само по себе — преступление), в нетрадиционной форме (что совершенно непростительно). Мне с раздражением говорилось, что читателю не понравится неформальный характер моих воспоминаний . “Поймите, — пытался вяло протестовать я, — не начинать же мне с сакраментальных слов: “Я родился тогда-то и там-то”! Удаленность моего места рождения лишила бы это заявление всякого смысла. Со мной не происходило увлекательных приключений, которые могли бы печататься seriatim. Я не встречался со знаменитостями, в адрес которых мог бы отпустить несколько глубокомысленных замечаний, не был участником исторических событий, не был замешан в скандалах. Моя книга — это нечто вроде психологического документа, не более того, причем без всяких обобщений с моей стороны”.

Критик мой, однако, был неумолим. “Ваши слова, — сказал он, — могут служить доказательством того, что не надо было вообще браться за перо, а вовсе не апологией того, что уже написано”.

И верно: доказать, что за перо браться не стоило , очень легко. Но раз уж книга написана, хочу сказать в ее защиту только одно: если эти воспоминания и созданы вразрез с установленными правилами, это вовсе не значит, что здесь нет своей логики и своей задачи. Здесь есть надежда и цель. Надежда, что после прочтения этих страниц у читателя, быть может, возникнет наконец представление о личности автора, написавшего за свою жизнь такие разные произведения, как, скажем, “Каприз Олмейера” и “Тайный агент”, — и тем не менее личности и в словах и в делах осмысленной и незлокозненной. В этом заключается моя надежда. Цель же, неразрывтесно связанная с надеждой, состоит в том, чтобы правдиво и непосредственно передать те чувства и ощущения, которые я испытал, когда писал свою первую книгу и впервые соприкоснулся с морем.

Найдутся, быть может, доброжелатели, которые различат в резонансе этого двойного натяжения едва различимую гармонию.

Ю. К. К

Перевод А. Ливерганта





Версия для печати