Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 7

Письма

Перевод М. Красновского




Джозеф Конрад

Письма

Эдварду Гарнету
Кейпл-хаус, 27 мая 1912 г.

Дражайший Эдвард,

Надеюсь, что ты не очень рассердился на меня за то, что я все еще не поблагодарил тебя за “Карамазовых . Как хорошо, что ты обо мне вспомнил; я, конечно, был весьма заинтригован. Но это лишь несуразная глыба бесценного материала. Страшно неудачно, слишком эмоционально и раздражающе. Кроме того, не знаю, что отстаивает или разоблачает Д [ остоевский], но знаю твердо — для меня он чересчур русский. Во всем этом мне слышится некое подобие яростных воплей, идущих из глубины доисторических времен. Я понимаю, русские только что “открыли” его. Мои поздравления...

Перевод твоей жены, вне всякого сомнения, великолепен. От одной мысли о нем дух захватывает. Какое мужество! Какое упорство! Какой талант — талант истолкования, если можно так выразиться. Слово “перевод” не годится для описания тех высот, которых достигла твоя жена. Однако в действительности творение этого человека не заслуживает такой счастливой судьбы. Только Тургенев (и, возможно, Толстой) по-настоящему достойны ее. Передай ей от меня поклон, преисполненный благоговения и восхищения. Я бесконечно ей благодарен за возможность думать о Д. и чувствовать его.

Когда у тебя выдастся свободная минута, расскажи мне, как приняли твою испанскую пьесу. Из всего сказанного тобой заключаю, что она вот-вот пойдет. В газеты не заглядывал уже неделю. Пытаюсь начать повесть, а эти чудовищные события очень отвлекают меня. Знаю, что объявлена еще одна забастовка, и это все. Подобные события развиваются медленно и однообразно. Я же ни к одной из партий не испытываю уважения и чрезмерного волнения во время этой игры не ощущаю.

 

Баррету Х. Кларку

Кейпл-хаус,

4 мая 1918 г.

Уважаемый мистер Кларк, нет, меня отнюдь не забрасывают такого рода посланиями, как Вы думаете. Признаюсь, по большей части они глупы, бессмысленны и ничего не имеют общего с Вашим письмом, которое своим содержанием и дружеским тоном доставило мне немало удовольствия. Надеюсь, Вы простите, что свой ответ я пишу Вам на машинке: состояние моей руки таково, что мне трудно держать перо.

Вы правы, полагая, что мне лестно получить высокую оценку от человека молодого. Но, честно говоря, я не считаю себя “стариком”. Моя писательская жизнь длится всего двадцать три года, и нет нужды говорить такому умному человеку, как Вы, что все это время было временем развития (критики склонны делить его на три основных периода), которое продолжается и сейчас. Некоторые критики упрекают меня в непостоянстве. Однако они ошибаются. Я всегда остаюсь самим собой. Я человек со сложившимся характером. Храня верность некоторым понятиям, я не являюсь рабом предрассудков и схем и никогда им не стану. Мое отношение к тем или иным предметам и речевым оборотам, мои взгляды, мои творческие методы все время менялись и впредь до известной степени будут меняться. Происходит это вовсе не потому, что я человек непостоянный или беспринципный, а потому, что я свободен. Или, точнее сказать, потому, что, сколько могу, я всегда стремлюсь к свободе.

Приступая к ответу на Ваш вопрос, я прежде всего хотел бы сформулировать некое общее положение: произведение искусства крайне редко имеет одно-единственное истолкование и совсем необязательно сводится к какому-то определенному тезису. Поэтому чем ближе оно стоит к искусству, тем более символично по своему характеру. Подобное утверждение удивит Вас, ведь Вы, возможно, решите, что я имею в виду поэтов и писателей символистской школы. Для них, однако, это не более чем литература, и мне им нечего возразить. Меня же интересует нечто большее. Вне всякого сомнения, Вы и ранее задавались этим и другими подобными вопросами. Поэтому позволю себе обратить Ваше внимание только на то, что символический подход к произведениям искусства имеет то преимущество, что позволяет взглянуть на жизнь с трех сторон и изобразить ее целиком. Все великие произведения литературы были символическими, и поэтому они сложны, сильны, глубоки и прекрасны.

Не думаю, что Вы упрекнете меня в неточности, да и относительно правды характеров и изображения моя совесть художника спокойна. Всю правду, какая у меня есть, я высказал, и никакие критики не могут повлиять на мою искренность и честность. А что до “общего впечатления”, то это не мое дело. Задача критика — проявить свою честность, чуткость и ум при разборе произведения, его суд — дело совести. Если она отягощена мелочными дрязгами и опутана поверхностными представлениями, то и суждение окажется мелочным и поверхностным. Художник не вправе оспаривать чужие порывы независимо от того, возвышенны они или низменны.

Разумеется, Ваша трактовка общего смысла “Победы” и сокрытой в ней художественной тайны верна; и уж конечно, я не стремился скрыть ее за волшебной завесой искусства. Взывая к чувствам, я говорил самым понятным языком, каким только мог, и не думаю, что в Англии или во Франции найдется критик, который не разгадает моего замысла. В одном или двух случаях я просто не мог понять, чем вызваны нападки на книгу, тогда как другие критики проявили поразительную проницательность при анализе моего метода и языка. Некоторым читателям книга откровенно не понравилась, но не из-за иронии. А поскольку ирония не совсем отсутствует в книге, я счастлив, что те страницы, где она есть, не оставили Вас и Ваше воображение равнодушными. Прошу принять это длинное, многословное послание в знак искренней признательности за сочувственное отношение к моему труду. С наилучшими пожеланиями успеха на избранном Вами пути.

 

Эдварду Гарнету

Май 1917 г.

Дражайший Эдвард,

Вся беда в том, что я, как и ты, не знаю русского языка; не знаю даже русского алфавита. Это ты открыл мне глаза на ценность и значение Тургенева. Мальчиком, помнится, в приложении к какой-то газете я прочел “Дым” в переводе на польский, а позднее — “Дворянское гнездо” по-французски. Эти вещи мне интуитивно понравились (очень существенное, но для критических замечаний недостаточное основание), однако подобное ощущение ни в коей мере не может сравниться с осознанным восприятием литературного совершенства. Ты первый открыл мне глаза на его [Тургенева] искусство. В остальном же Тургенев для меня — это Констанция Гарнет, а Констанция Гарнет — Тургенев. Она сделала удивительную вещь — ввела его произведения в английскую литературу. Именно благодаря этому я понимаю или, скорее, чувствую Тургенева.

Но в целом я Тургенева не понимаю. Если бы я действительно понимал его, то, возможно, смог бы рассуждать на эту тему с большим или меньшим успехом. А посему, мой дорогой, не знаю даже, с чего и начать.

Насколько мне известно, ты, пожалуй, единственный человек, кто сумел понять отношение Тургенева не только ко всему человечеству, но и к самой России. И в том и в другом случае он велик. Но быть великим и в то же время столь утонченным — губительно для художника, как, впрочем, и для любого другого человека. Это не Достоевский, кривляющееся, преследуемое, проклятое создание, это Тургенев, богато и разнообразно одаренный от природы. Абсолютное здравомыслие и глубина сознания, кристально чистое видение и необычайная чуткость, глубокий взгляд и неизменное благородство в суждениях; способность безошибочно находить самое важное, существенное в человеческой жизни и в окружающем мире; необычайно ясный ум, горячее сердце и широта чувств — и все это в нужной пропорции, без излишеств! Более чем достаточно, чтобы уничтожить любого писателя. Видишь ли, мой дорогой Эдвард, если бы мы стали показывать Антиноя в балагане, уверяя при этом, что жизнь его столь же совершенна, как и его обличье, едва ли кто-нибудь из толпы, которая ломилась бы в соседнюю дверь, желая хоть глазочком взглянуть на двухголового соловья или на скалящего зубы испуганного великана в ошейнике, подошел бы к нему.

Я похож на тебя, мой дорогой друг... Разбит, сломлен, разрываюсь на части. Не могу заставить себя чем бы то ни было заниматься, не в состоянии ни на чем сосредоточиться. Быть может, виновата война? Или просто Конраду пришел конец? Полагаю, человеку должен однажды прийти конец. Того требуют приличия.

Однако это звучит страшно или пугающе. Думаю, скорее последнее.

Нет, мой дорогой друг, я не считаю свою небольшую книгу чем-то “недостойным”. Она посвящена моему сыну. Мне почему-то думалось, что ты в Италии. Твой экземпляр лежит у меня, и вскоре я отошлю его тебе. Разумеется, ничего важного в этой книге нет. Любопытно, что в ней все-таки есть? То бишь, что мне удалось сделать?

Я не видел статьи в “Нейшн”. Я знал, что это не ты написал, ты ведь вроде бы освободился (на время) от литературных дел и уехал из Англии?

Откровенно говоря, мне не хотелось бы выступать в роли знатока русской жизни. Ведь это не так. Я восхищаюсь Тургеневым, но, говоря по чести, Россия для него не более чем холст для художника. Даже если бы все его герои жили на Луне, он все равно оставался бы великим мастером. Его персонажи весьма схожи с шекспировскими итальянцами. Об этом как-то никто не задумывается.

И все-таки, мой дорогой Эдвард, если ты настаиваешь, я исполню твою просьбу и попытаюсь. Не обещаю, что у меня получится! Как я тебе уже говорил, у меня почему-то все валится из рук. “Теневую черту” я закончил 15 января и с тех пор написал только два коротких рассказа. Примерно 12 000 слов. Несколько страниц я уничтожил. Всего несколько.

Таково истинное положение вещей. И оно внушает мне самые серьезные опасения.

У меня обострилась подагра, с февраля я почти все время лежал. Сейчас только оправился после последнего приступа.

Если ты приедешь и мы малость поговорим, это, возможно, взбодрит меня. Как знать? В самом деле, мой дорогой, невыносимо отказывать себе во всем, что тебе дорого.

Поразмысли над моим предложением. Джесси его поддерживает. Ведь она тебя так любит. Не говоря уж обо мне. Веришь ли ты в это? Или не веришь? Временами на меня нападают сомнения...

 

Джону Голсуорси

Сомерис, 6 января нового, 1908 года

Дражайший Джек,

Будь счастлив (синьоре Аде я напишу отдельно), желаю тебе здравствовать долгие годы и да не убудет слава твоя.

Что касается меня, то старая история продолжается, и ты, должно быть, уже сыт ею по горло: подагра. Я не похож на Петра Великого — не развлекаю своих друзей. Подагра. Прихватила в начале рождественских праздников, в “День подарков”, и до сих пор не отпускает. По-настоящему я так и не пришел в себя после приступа, случившегося за три недели до нашего совместного обеда. С тех пор как мы переехали в новый дом, у меня не было ни одного светлого дня.

“Et le miserable ecrivait toujours”.

Этот “несчастный” пишет сейчас повесть под названием “Разумов”. Выразительно, не так ли? Пожалуй, я пытаюсь ухватить суть российских событий — cosas de Russia. Непростая задача, однако в конце концов из этого, может, получится неплохая вещь. Она также может принести мне сотню фунтов, если добрейший Пинкер постарается и побегает с рукописью высунув язык... Однако я зло пошутил.

Послушай, сюжет таков. Студент Разумов (внебрачный сын князя К.) выдает полиции своего однокашника, студента Гальдина, который прячется в его квартире после совершения политического преступления (предположительно, убийства Плеве). События первой части разворачиваются в Санкт-Петербурге. (Гальдина, разумеется, повесят.)

Во второй части действие происходит в Женеве. Студент Разумов, познакомившись с матерью и сестрой Гальдина, влюбляется в последнюю, женится на ней и через некоторое время рассказывает ей о том, какую роль сыграл в судьбе ее брата.

Психология развития событий, ведущих к предательству Разумовым Гальдина, к сделанному им признанию и к смерти Разумова и его жены (причина: сходство их ребенка с покойным Гальдиным), и есть главное содержание этой повести.

Возможно, ни один журнал не захочет ее взять. С тех пор как Старик удалился от дел, “Блэквуды” не очень-то спешат печатать мои произведения. Попытаюсь в “Фортнайтли”. Ах, дорогой, ты не знаешь, сколь убийственна для вдохновения беспокойная мысль: “А можно ли это продать?” Нет ничего более жестокого, чем быть зажатым между душевным порывом, работой и подобным вопросом, который для меня сейчас вопрос жизни и смерти. Бывают мгновения, когда страх начисто выметает из головы всякие мысли. Это безумно мучительно. И знаешь, день ото дня напряжение только растет.

Но я должен написать эту вещь. Должен отойти подальше от “Случая”, который почти перестал мне даваться.

С остальными вещами дела обстоят так же неблагополучно. “Тайного агента” следует честно признать почетной неудачей. Он не стяжал мне ни любви публики, ни литературного успеха — хоть на гран. От всего этого я прихожу в уныние. Полагаю, я глуп, если жду чего-либо другого. Полагаю также, что есть во мне нечто глубоко несимпатичное широкой публике. Взять, к примеру, романы Харди, в общем-то достаточно трагичные и мрачные, но их и раньше покупали, и продолжают покупать сегодня.

Это “нечто”, я думаю, называется чуждостью.

Словом, причин для тревожных мыслей достаточно. Издадут ли большой роман журнальными выпусками? А если нет? Я бы удивился, если бы Пинкера не беспокоил подобный вопрос. Он не торопит меня, однако сгорает от нетерпения. Признаться, количество страниц, написанных за последние три месяца, ничтожно. А ведь я корпел над романом изо дня в день. Жить так невозможно. Я теперь стал вегетарианцем. Специально ем очень мало. Голова у меня сейчас необыкновенно ясная, но в иные минуты я невольно спрашиваю себя, а не должен ли я все это бросить. Для человека с воображением такие мысли губительны — они приходят, словно дурные знамения, откуда-то извне. Я, разумеется, борюсь с ними, покуда есть силы.

На пятидесятом году жизни я подвел итоги своей работы. Одиннадцать романов. Если бы каждый роман принес 1000 фунтов, у меня осталось бы сейчас на руках 5000 фунтов. Сложив вместе мои долги, деньги, которые я должен отработать П. (1572 фунта на сегодня), и субсидию, а также подсчитав все, что я заработал, получим сумму, приблизительно равную 650 фунтам в год. Даже если я ошибся фунтов на 100 в год, что невероятно (как бы неаккуратно я ни считал, не похоже, чтобы я занизил сумму на 1200 фунтов), это не слишком большие деньги. И вдобавок ко всему, наши с Джесси болезни (в год, когда я писал “Ностромо”, я перенес шесть приступов подагры за одиннадцать месяцев) да еще тот последний год за границей, ставший роковым для Бориса.

Вот так начинается этот год...

Когда ждать твоего возвращения?

 

Джону Голсуорси

11 ноября 1901 г.

Дражайший Джек,

Я ничего не писал тебе о книге, во-первых, потому, что ее держала у себя Джесс, а читает она медленно; во-вторых, у меня накопилась целая кипа гранок, на исправление которых ушло несколько дней. Несмотря на это, я прочел твою книгу дважды — бесстрастно наблюдая за собственным впечатлением во время повторного чтения, пытаясь размышлять о восприятии книги публикой и понять, от чего зависит большой успех или, напротив, неудача.

Есть в ней нечто такое, что не позволяет надеяться на популярность. Все же автору (если он не слащавый глупец и не напыщенный мошенник) необходимо полностью владеть выбранной темой, чтобы угодить публике. Знания темы как таковой недостаточно. Определенные противоречия и несоответствия в общей концепции характера (или характеров) и самого сюжета должны быть убедительны для читателей, а не только для автора. Ты можешь не согласиться, что человек неповторим в своих так называемых странностях. Они придают его личности силу, которую никогда не даст заурядная непротиворечивость натуры. Кто-то должен докапываться до сути и верить в невероятное ради того, чтобы отыскать редкие крупицы истинного в море временного и преходящего. Прежде всего автору нужно освободиться от всякого уважения к своему герою. И в этом ты поистине достиг совершенства. Ты мастерски управляешься с людьми, к которым не питаешь уважения. К примеру, с второстепенными персонажами в “В. Р.”. А в этой книге, я должен признаться, лучше всех вышел Форсайт. Говорю это не без сожаления, так как очевидно, что в “Ч. из Д.” не в пример больше красоты (и стиль также более яркий). Рассказ о шахте лучше всего свидетельствует о твоих сильных и слабых сторонах. Пожалуй, в нем не хочется изменить ни слова. В этом рассказе так много сильных сторон, что я бы дорого дал, лишь бы написать подобное. Честное слово. А вот твой управляющий шахты неубедителен именно потому, что чертовски совершенен в своем несовершенстве. Тебе явно необходимо, чтобы скептицизм лежал в основе произведения. Скептицизм, взбадривающий ум, укрепляющий жизнь, — это посланник правды, это путь искусства и спасения. При написании книги ты должен возлюбить мысль и даже в мелочах не отступать от своего понимания жизни. Именно в этом заключается долг писателя, а вовсе не в верности своим персонажам. Никогда не позволяй им овладеть тобой хитростью, чтобы склонить к измене себе. Относись к своим героям совершенно безразлично — в этом, отчасти, и заключается творческая сила. Сам творец должен оставаться безучастным, ибо как только с губ его сорвется крик “Да свершится!”, те, кого он сотворил по своему образу и подобию, сразу же попытаются низвергнуть его с той высоты, на которой он стоит, и принизить своим почитанием. Твое отношение к ним должно быть исключительно трезвым, более независимым и свободным и менее строгим. Ты, кажется, готов ради них чересчур сблизить свое понимание истинного и ложного. Твои рассказы проникнуты изяществом. Побольше свободы — вот что необходимо сейчас твоим героям.

Ты, вероятно, недоумеваешь, зачем я повторяю эти общие места. Во-первых, о самой технике письма — а тут твои успехи феноменальны, ты почти, а может быть, и уже добился кристальной точности и ясности, — мы с тобою так много говорили, что вряд ли я могу поведать что-либо новое, доселе тебе не известное. И во-вторых, это не такие очевидные соображения — не такие уж и общие места, как может показаться. Их можно даже назвать сущностными, ибо навеяны они изучением всего написанного как единого целого. Я прочел все твои книги, и вот какие мысли — пусть обрывочные, беглые и сумбурно изложенные — они навеяли на меня.

Писатель, из-под чьего пера когда-то вышли “Четыре ветра”, написал теперь “Человека из Девона”, который стал для меня источником огромного удовольствия. Эта книга подтверждает мои воззрения, мое мнение и мою оценку; поддерживает мою любовь к тебе, которому я верил и верю. Вот в чем все дело: верю. Ты достиг того уровня, когда я вряд ли смогу быть тебе чем-нибудь полезен — разве только своей верой. А моя вера в тебя сейчас крепка как никогда, независимо от того, сочтешь ли ты мои замечания убедительными или нет. Можешь не соглашаться с тем, что я сказал в этом письме, однако в главном наши убеждения сходятся.

 

Эдварду Гарнету

Пент-фарм, 12 ноября 1900 г.

Дражайший Э.,

Ты великолепен и великодушен.

Да! Ты затронул больное место. Деление книги на две мало связанные между собой части, а именно на это направлено острие твоей критики, еще раз доказало мне, как поразительно глубоко ты способен проникать в самую суть вещей. Сделанный тобою разбор ярко и точно выражает словами невысказанные мысли каждого читателя, равно как и мои собственные.

Да, действительно, таков эффект, производимый этой книгой, — эффект, который ты сумел описать, тогда как другие способны только почувствовать его. Согласен, меня ожидала великая победа, а преуспел я лишь в том, что выдал себя с головой. Мало кому дано было это увидеть, однако ты заметил, как роман снова превращается в ком глины — глины, которую я извлек со дна ямы, одержимый идеей вдохнуть в это месиво великую жизнь. Я позволил своему замыслу провалиться с треском и ничего более.

Главный недостаток книги (причина и следствие) — отсутствие силы. Я не имею в виду “силу”, о которой обычно говорят критики, а подразумеваю свет воображения. Мне хотелось, чтобы простые события вспыхнули ярким, ослепительным пламенем. Что у меня вышло, тебе, увы, известно. Все, хватит! Мне не хватило мощи, чтобы вдохнуть в мою глину истинную жизнь — жизнь раскрывающуюся .

Я был дьявольски амбициозен, однако дьявольского во мне, к несчастью, маловато. “Изгнанник” — это куча песка, “Негр” — брызги из лужи, “Джим” — ком глины. Смею предположить, что мой следующий подарок нетерпеливому человечеству обратится в камень, прежде чем я захлебнусь в грязи, которой не смогу придать сходства с жизнью, как бы ни лез вон из кожи. Бедное человечество! Поплачем о нем... Однако посмотри, как все более и более надрывно звучат мои слова! Этот пафос по сути есть своего рода победа, недосягаемая для уколов критики. Подобно философу, кукарекающему во Вселенной, я почувствую, если меня окончательно раздавят. А сейчас я чувствую себя избитым, чрезвычайно уязвленным, чрезвычайно униженным, но и только.

Таково воздействие на меня этой книги... Воздействие, сокрытое от чужих глаз. Унижение. Но не угасание. Пока еще нет. Вы все так великодушно поддерживаете меня, что я просто обязан жить. Ведь рядом всегда находишься Ты, не унывающий никогда. Я получил удивительное письмо от Лукаса. Потрясающе! Этим утром пришло письмо от Генри Джеймса. Ты втирал в мои раны живительный бальзам, покуда они не зажили. И поэтому я все еще жив. Придет время, когда у тебя более не будет сил подслащивать правду и лукавить ради моего спокойствия. Тут-то мне и настанет конец.

Главное, не падай духом! Держись! Горячо молю тебя — держись как можно дольше!

Посылаю тебе письмо Генри Джеймса. Это глоток из Источника Вечной Молодости. Ну не правда ли, это писал юноша? Какое воодушевление! Удивительная личность! И его послание — частица дивного труда! Я уверен, что письмо носит очень доверительный характер. Только тебе я отваживаюсь показать эти строки — сохрани его тайну ради нас обоих. Пожалуй, вот и все. Прочел “Петербургские рассказы”. Ого! Это нечто! Об этой книге многое можно сказать, но скажу только одно: она написана! Она есть! Настоящая вещь, неопровержимая, основательная и живая. Не на песке построенная. Надеюсь, что автор не откажет мне в любезности принять самые дружеские поздравления!

P. S. Умоляю, отошли мне обратно автограф Джеймса заказной почтой. Большой привет всем вам троим. Мы просто должны увидеться в ближайшее время.

 

 

Уильяму Блэквуду

Пент-фарм, Станфорд-под-Хисом, графство Кент,

31 мая 1902 г.

Уважаемый мистер Блэквуд,

Сразу же по возвращении сажусь за письмо. Хочу поблагодарить Вас за то, что Вы столь любезно и терпеливо согласились меня выслушать. В положении, оказавшемся для меня столь болезненным (“просителем” всегда быть неприятно), Ваше дружеское отношение приобретает еще большую ценность, и я пишу прежде всего, чтобы поблагодарить Вас. Но есть и другие причины.

Признаюсь, что после того как мы расстались, я некоторое время раздумывал над своей “никчемностью”; но спешу Вас успокоить, я никогда не питал иллюзий по поводу своей значительности. Поверьте, работа никогда не вызывает у меня чувства самодовольного восторга. По моему убеждению, для человека, который собирается чего-нибудь достичь, это было бы ничем не лучше состояния опьянения. Не отрицаю, что, борясь с неуверенностью в завтрашнем дне, страдая от неопределенности будущего, я временами находил в написанном утешение, поддержку и бодрость духа. Это отнюдь не дурман — это милость Божья, которая не обходит стороною даже неудачливого романиста. Что касается остального, то в своих мучительных трудах я стремлюсь, сохраняя ясность духа, приблизиться к глубокому пониманию некоего идеала.

Уверенность в разумности этих усилий и ясность идеала помогли мне избавиться от того неприятного осадка, который, несмотря на Ваше благожелательное отношение, остался у меня после нашей беседы. Я вовсе не думаю, что Вы желали разгромить меня. Ничего подобного. Однако, надеюсь, Вам известно, какое значение я придаю Вашим словам, а ведь я уже не мальчик и у меня нет юношеского пыла, который помогает продержаться в черные дни уныния. У меня есть лишь вера в свою правоту — слабый аргумент в споре с обществом.

Я отвергаю мысль о своей никчемности, уважаемый мистер Блэквуд, и главным образом вот почему. Данному мне свыше таланту (который признан столь разными людьми как У. Э. Хенли и Бернард Шоу, Г. Дж. Уэллс и профессор Гельсингфорсского университета Ирге Хирн, художник Морис Грейфенхаген и шкипер, написавший мне письмо о “Тайфуне” во время рейса в Персидском заливе; редактор журнала “Пэлл-Мэлл мэгэзин” и очаровательная пожилая леди из Уинчестера) могли вредить врожденные недостатки моего характера. Но сейчас характер мой сформирован, закален опытом. Я видел жизнь в самых худших ее проявлениях и уверен в себе, несмотря на разрушительное действие вечного безденежья.

Я хорошо знаю, что делаю. Брошенное вскользь в последнем письме замечание мистера Джорджа Блэквуда о том, что рассказ начинается не так, как следует, отчасти, быть может, и верное, не идет к делу, если посмотреть на этот рассказ шире. Сочиняя, я прилагал все свое умение (что есть моя первейшая обязанность), и, если учесть концовку рассказа, все предыдущие подробности оказываются уместными, а вся история обретает свое значение и ценность. Таков мой стиль, в основе которого лежат твердые представления. И я никогда не изменял ему. Призываю Вас засвидетельствовать это и спешу привести в качестве примера “Караин” и “Лорда Джима” (где этот стиль упрочился), а также последние страницы “Сердца тьмы”, где разговор между мужчиной и девушкой занимает 30 000 слов повествования, убедительно передает целый отрезок жизни и превращает простую историю о человеке, который сошел с ума в Центральной Африке, в нечто значительно большее. “Юность” (которая, к счастью, Вам так нравится) существует только благодаря моей верности этой идее и стилю. Один из благожелательных критиков, говоря о “Юности”, с некоторым удивлением заметил среди прочего: “В конце концов, это уже не повесть для мальчишек...”

Вот именно. Из юношеской повести благодаря идее, разработанной в полном соответствии с моим стилем, я и создал “Юность”. Хотя это может повредить делу, должен признаться, что никогда не изменю своему стилю. Готов объяснить, почему я считаю, что он верен. Все свои усилия я направлю на то, чтобы лучше прочувствовать его, раскрыть его немалые возможности, достичь более высокого мастерства — иными словами, овладеть ремеслом. Вас, наверное, удивляет, почему я обо всем этом пишу Вам.

Во-первых, потому что уверен в Вашем сочувствии. Надеюсь, что это письмо займет достойное место в той биографии, которую кое-кто из моих юных сторонников обещал представить моим почитателям. Людям не мешает знать, что в XX столетии, в эпоху Безантов, писательских клубов и литературных агентов, существовал издатель, к которому не самый презренный из авторов мог обратиться безбоязненно. Во-вторых, я хочу утвердиться в своем намерении не писать в стол. Это не просто прихоть. В писательском, как и в любом другом ремесле, очень многое делается сознательно, с оглядкой на результат. Поэтому имею смелость утверждать, что моя судьба не есть цепь бесконечных и непоправимых ошибок. Я знаю, что можно было бы и не говорить Вам этого, однако хочу сказать ясно, что меня ни в коем случае не следует считать талантливым бездельником, который собирается жить за счет доверчивых издателей. Прошу простить мою вольность, но на фоне безмерно разросшегося Шерлока Холмса моя самоуверенность вполне простительна.

Я медлителен, когда дело касается сюжета. Что тут такого? А у Теккерея не бог весть какое действие разве не тонет в море болтовни? И ему ничего от этого не делается. А сам сэр Вальтер разве не писал выразительные историйки, так мною любимые? Разве Дж. Элиот, столь же непостоянная, как вкусы публики (ни на чем не способной сосредоточить свое внимание даже на пять минут), не пишет в ущерб искренности, правдивости и даже верности сути искусства? Однако это всё великие. Я не сравниваю себя с ними. Я современный писатель и скорее сравнил бы себя с композитором Вагнером и скульптором Роденом, которые в свое время вынуждены были голодать, и с художником Уистлером, о котором с пеной у рта, задыхаясь от презрения и негодования, кричал критик Рёскин. Их признали. Они должны были страдать, потому что были “новыми”. Я тоже надеюсь найти свое место среди лучших, пусть в задних рядах. Но все-таки свое. Мои произведения не провалятся хотя бы потому, что в их основе лежит некий определенный замысел, это во-первых, и, во-вторых, потому, что в них нет бесконечного анализа фальшивых переживаний, а сущность самих произведений заключена в действии (как бы странно подобное утверждение ни звучало в наши дни), именно в действии и ни в чем ином. В действии увиденном, прочувствованном и переданном с абсолютной достоверностью моего восприятия (которое есть основа литературного творчества), в действии людей из крови и плоти, живущих в реальном мире.

Таково мое кредо. Время покажет. Это, заметите Вы, во мне говорит чрезмерная гордыня. Ну нет. Я знаю только то, что ничего не знаю. Мне хочется думать, что иные из моих легковесных критиков держатся такого же мнения о себе. Руководствуясь подобным знанием, можно, по крайней мере, научиться смотреть на мир более внимательно. Однако довольно об этом.

Искренне преданный Вам Джозеф Конрад

Перевод с английского М. Красновского





Версия для печати