Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 5

“...мне хотелось, чтобы когда-нибудь меня назвали разумным человеком ...”


“…мне хотелось, чтобы когда-нибудь меня назвали разумным человеком ...”

Czeslaw Milosz. Piesek przydrozny. Krakow, Wydawnictwo Znak,1998.

Чеслав Милош. Пес у дороги. 1998

“Начиная с определенного писательского “ранга”, в собрания сочинений включается каждый клочок бумаги”. Эти слова польского критика Яна Блонского, сказанные вовсе не о Милоше, в какой-то момент чтения его новой книги невольно приходят на ум. Может быть, потому, что вышедшие одна за другой “Азбука Милоша” (1997), “Другая азбука” (1998) и, наконец, получивший самую престижную в Польше литературную премию Нике “Пес у дороги” (1998) составлены из записей, которые — буквально или фигурально — пишутся на таких “клочках”. Видимо, так действительно удобнее реализовать свою склонность к осмысливанию “совершенных за жизнь многочисленных глупостей” — ради чего, собственно, разрозненные “клочки” Милош и превратил в текст. Мысли о себе и времени, в котором делаются глупости, как известно, спонтанны, не слишком последовательны и чаще всего обрывочны. Так что, вытягивая на поверхность подобные осколки внутренней речи, смысл которых поначалу внятен лишь ему, пишущий сосредоточен на том, чтобы превратить их в язык переживаний, внятный другим.

Если верно, как заметил Бродский, что стареющий писатель имеет выбор — “писать мемуары или дневник”, то записи, из которых состоит “Пес у дороги” (мини-трактаты и мини-новеллы, короткие рефлексии, наброски, стихи — часто в одну строчку, — отдельные мысли, афоризмы), можно считать в какой-то степени “клочками” и не пишущихся специально воспоминаний, и не ведущегося систематически дневника. Во всяком случае, и то и другое — результат отношений человека со своей памятью (а именно эта проблема, как признается Милош, остро стоит в последнее время перед ним самим). И жанровое определение этих отношений “книга вместо”, предложенное им для “Другой азбуки”, применимо к “Псу”, который в еще большей степени оказывается “вместо романа, вместо эссе /…/, вместо дневника”.

В подобных книгах — книгах о внутренней жизни, то есть состоянии, когда человек остается наедине с памятью и языком, — принцип связи должен каким-то образом “реализовывать эмоциональность движущейся судьбы и обобщенность последнего творческого понимания” (Л. Гинзбург). В “Псе” нет явного структурообразующего признака — даже такого, как в “Годе охотника” или “Азбуках” (календарного или алфавитного), если только не считать им разбивку на главы. Но их характер и названия скорее ассоциируются с возможными стихотворными циклами. И все же стержень, не менее прочный, чем традиционный сюжет, в книге есть. Это “вместо” удерживается усиливающимся по мере чтения ощущением судьбы. Судьбы, разглядывающей и разгадывающей себя в отражениях памяти — сохраненных ею осколках опыта.

Память же до известной степени случайна. Как говорят психологи, ничто не забывается, но не все можно вспомнить. И состояние случайности — само его переживание — становится в “Псе” чем-то вроде сквозной внутренней “музыкальной” темы. Книга вся — на зыбкой границе случайного, странного и неизбежного, закономерного. “Случайно” ее название, всплывшее из предрассветного сна. И этот сон. И то, что он запомнился. И другие сны, которым в книге уделено много места. (Не потому ли, что ни в каком другом состоянии человек не оказывается так один на один со всей своей памятью?) И картины, неведомо почему вдруг возникающие из глубин подсознания, тоже, в общем, случайны и странны. Да и пришедшие в голову мысли — почему об этом, а не о другом?.. Но неизбежна и закономерна привязанность всего этого ко времени — ХХ столетию, в котором вот уже более 80 лет живет писатель, и к месту — Польше, коль скоро он — польский писатель.

“Польский сюжет”, естественно, занимает в книге немало места. Для поляков он полон аллюзий и смыслов, до конца, наверное, внятных лишь им, тем более в части неожиданно резких суждений Милоша о польской ментальности и ее “ограничивающем” влиянии на литературу. Но по-своему это интересно и нам. И не только потому, что переживания, связанные с польским мифом, низвергаемым сегодня Милошем, вчера были весомой частью нашей духовной жизни и культурной памяти. Просто рефлексии писателя такого масштаба проливают свет на общую типологию заблуждений, составляющих исторический и психологический опыт ХХ столетия. Единственная возможность противостоять хаотическому состоянию растерянности, страха, злобы, в которое погружает человека мысль о тщетности его усилий, — это, по Милошу, попытка осмыслить пережитое: “Мне всегда казалось, что сознание лечит. То есть предотвращает повторение того, что осознано, — предотвращает до такой степени, что может противостоять смерти, поскольку повторяемость смерти мы осознаем”. Так что неизбежна и закономерна потребность дать всему этому язык, найти адекватную словесную формулу, потому что облеченные в слова “клочки” пережитого — это отобранный у небытия личный опыт чувства и мысли. Не отсюда ли мучительное в своей невозможности, но и иллюзорно-спасительное ощущение, что все-таки “должно быть сочетание слов, в котором заключена эссенция кошмара этого столетия”?

Избирательность памяти, переживаемая человеком как странная случайность, конечно же связана с фрагментарностью — жанрообразующим принципом, предполагающим тщательно выверенный отбор элементов текста, когда мерой точности — почти как в стихах — становится слово, а то и звук.

И здесь Милош не изобрел ничего нового. Мозаичность (по Милошу, чуть ли не “бесформенность”) многих текстов, которую сам он связывает с избыточностью в современной прозе “повествования о самом себе”, и не получающиеся романы о других (с “захватывающим, интригующим, трогающим” сюжетом, какими, по мнению тоскующего о них писателя, должны быть “настоящие” романы) — все это характерно в целом для стилистики сегодняшней польской прозы (той, во всяком случае, которую принято считать “серьезной”). И не только польской.

Но если сама периодически возникающая в истории литературы потребность в такой форме вызвана (в немалой степени) тем особым напряжением души, которое Л. Гинзбург как-то удачно назвала “повышенным самоощущением” (у писателя оно принимает форму повышенного языкового самоощущения), то новым в “Псе” бесспорно оказывается язык переживания жизни.

Книге предпослан эпиграф, взятый из статьи Льва Шестова “Предпоследние слова” (1911): “...Может быть, истина по своей природе такова, что по поводу нее общение между людьми невозможно, по крайней мере привычное общение при посредстве слова. Каждый может ее знать про себя, но для того, чтобы вступить в контакт с ближними, он должен отречься от истины и принять какую-нибудь условную ложь”.

То, что Шестов — фигура для Милоша неслучайная, становится ясно даже при поверхностном чтении польского писателя. Русский философ упоминается и в “Азбуках” (где Милош, в частности, пишет: “Именно благодаря чтению его мы с И. Бродским смогли понять друг друга”), и в эссеистской книге “Поиск отчизны” (1996). А еще раньше, в “Годе охотника” (1990), мы находим эту же самую цитату, для Милоша, следовательно, выделенную из многих других чужих слов и “приращенную” к своей речи именно потому, что она удачно называет то, что переживается на своих дорогах.

Эпиграф существует, в частности, для того, чтобы облегчить читателю извлечение из мозаики составляющих текст смыслов ключевого для писателя переживания. В данном случае — это переживание возможности понимания. И если полное понимание в процессе передачи и восприятия при помощи слов некоего “мыслительного содержания” (определение коммуникации) действительно иллюзорно, то чем тогда оправданы его, Милоша, личные усилия и самый смысл писательства?

В собственном противоборстве со словом Милош сталкивается и с мучительной недостижимостью адекватности переживания и выражающего его слова (“Стремление открыться людям, сказать о своей жизни все. Это невозможно. Разве что написать психологический роман, который, впрочем, дальше всего окажется от правды”), и со способностью языка создавать реальность, едва ли не более реальную, чем та, которую он описывает (“даже самая сильная личность в сравнении с удачным сочетанием нескольких слов /…/ не больше, чем тень”), и с превращением слова в фикцию (“и я дожил до того времени, когда слово относится не к предмету, например дереву, а лишь к тексту о дереве, возникшему из текста о дереве, и так без конца…”).

Остро чувствуя недостижимость полного понимания — потому что всегда остаются участки сокровенных личных смыслов речи, до конца внятных лишь самому говорящему или пишущему, — Милош знает и то, что восприятие чужой речи способно продуцировать не менее истинные, хотя и другие смыслы, безмерно расширяющие общее пространство языка. И единственный выход из коммуникационного тупика Милош видит для себя в движении навстречу другому, то есть другой речи (“Думаю, что, если бы я начинал заново, каждое мое стихотворение было бы биографией или портретом какого-нибудь конкретного человека, точнее плачем о его пути”).

Одна из частей “Пса” озаглавлена “Темы, которые я отдаю другим”. “…Думаю, что /…/ замыкание в четырех стенах собственной личности вредно. В возрасте восьмидесяти с лишним лет есть, по крайней мере, одно преимущество: картина мира, хотя и страшная, предстает одновременно и в своем комизме... Благородно укреплять интерес человека к этому teatrum mundi и плохо — убеждать собеседника, что после нашей смерти все развеется в прах. Мои темы могут пригодиться людям, уставшим от исповедальности, нескончаемого “потока сознания”, бесформенности повествования о самом себе”. Собранные здесь микроновеллы и наброски и представляют собой те “предпоследние” формулы-сценарии, которые могут “пригодиться” другим — быть ими развернуты в пространстве другого опыта и, значит, другого языка, поскольку каждый думающий и пишущий ищет на дорогах свои слова — в том числе и для давно уже названного. И сама идея отдать часть своего переживания жизни, то есть часть собственной речи, вызвана потребностью поддержать в человеке, сколь возможно, единственно спасительный для него интерес к другим. Это, пожалуй, больше всего и сглаживает безнадежность и — неокончательность! — мысли Шестова. Кстати, в той статье, из которой взят эпиграф, есть и такая фраза: “Помни, что собеседник твой и хотел бы, да не может иначе проявить себя, как прибегая к готовым формам речи”. Так вот, в доверии к тому, кому могут где-то когда-то пригодиться его “готовые формы”, чтобы через них можно было увидеть и понять себя и сделать шаг навстречу другим, — особое обаяние терпимости и великодушия “предпоследних слов” самого Милоша.

И если ум человека, по Милошу, это не что иное, как выражение осознанного опыта, то есть “поиски мудрости”, то “Пес у дороги” — действительно мудрая книга, написав которую автор вполне заслуживает, чтобы его не когда-нибудь, как он мечтает, а сегодня, сейчас назвали “разумным человеком”.

ИРИНА АДЕЛЬГЕЙМ





Версия для печати