Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 5

Частицы бытия


Частицы бытия

Ив Бонфуа. Невероятное: избранные эссе. Перевод с французского и комментарии М. Гринберга и Б. Дубина. М., Carte blanche, 1998

Филипп Жакоте. Стихи, проза, записные книжки. Перевод с французского, составление и примечания М. Гринберга и Б. Дубина. М., Carte blanche, 1998

Авторов этих двух книг сближает многое. Оба они — признанные мастера французской поэзии ХХ века (Ив Бонфуа — француз, Филипп Жакоте — швейцарец, много лет живущий во Франции). Оба — люди одного поколения (родились соответственно в 1923 и 1925 гг.) и давние друзья. Оба вступили в литературу в 40—50-е годы и сделали своей задачей преодоление сюрреалистической эстетики, приучившей поэзию к игре произвольными знаками и образами — игре смелой и вольной, но именно постольку, поскольку она отвлекалась от материального присутствия вещей, обозначаемых словами. Бонфуа и Жакоте попытались вернуть поэзию к этому их бытийному присутствию — вернуться не напрямик, в духе какого-либо наивного “реализма”, а через освоение и переосмысление многовековой художественно-философской традиции; недаром они оба пишут, перемежая свободный стих и эссеистический дискурс.

Абсолютная полнота бытия издавна приписывалась сакральным объектам; по словам Бонфуа, мы “чувствуем их приближающееся присутствие, благодатное или гибельное, но всегда смешанное с тем “ужасом”, который осознаешь, подступая к сакральному”. Но традиционные институты сакрального — религия, вера в богов — сегодня в упадке, а потому и задача поэзии, стремящейся воскресить чувство самодостаточности вещей, усложняется: “Когда тебя окружают боги, быть поэтом легко. Но с нами дело обстоит иначе: мы приходим в мир, где богов уже нет”, — пишет Бонфуа; и ему вторит Жакоте: “Бог сегодня воистину дух и совершенно недоступен образам, разве что негативным. Бог сегодня даже не вправе именоваться Богом. Его больше не считают царем мира. Это не значит, что форм и пределов, видимого и завершенного не существует. Просто приходится быть как никогда внимательным к словам”.

“Быть внимательным к словам” — это значит распознавать такие их потенции, благодаря которым “пространство становится веществом” (Бонфуа), а “негативные образы” божества, о которых говорилось в приведенных словах Жакоте, выстраиваются в “отрицательное богословие” по мысли Бонфуа, — важнейшее ныне содержание поэзии: “По-моему, это единственный путь, каким всеобщее может входить в поэзию”. С другой стороны, это означает строгую критику языка как абстрактно-понятийной системы, особенно такого рационалистического языка, как французский, который тщится ухватить сверхчувственную сущность бытия с помощью логического “принципа тождества”, “основополагающих словесных удостоверений тождества, превращенных едва ли не в клятву, призыв или приказ”, — таких, как формулы “Король умер — да здравствует король” или же “Республика едина и неделима” (Бонфуа). Благодаря словесной аскезе или жертвенному саморазрушению личности поэта (по первому пути во французской литературе шел Малларме, по второму — Бодлер) появляется надежда достигнуть не-рационалистического, не-понятийного состояния языка, которое Бонфуа, профессионально изучающий историю изобразительного искусства, сравнивает с итальянской живописью, пока в ней еще не утвердилось рассудочно-“понятийное” представление о перспективе. Перспектива формирует собою пустое, абстрактное пространство, тогда как итальянские живописцы кватроченто, еще не до конца усвоившие ее, в самих своих отклонениях от строгой оптической геометрии воссоздают пространство, сущностно заполненное, неотделимое от “вещества”, и имя ему уже не “пространство”, а место, сакральное “место истины”, по выражению Бонфуа, пригодное для жертвоприношения . И то же у Жакоте: место — это “средоточье, связанное со всем целым. Это уже не отдельный, затерянный, никчемный клочок земли. В подобных точках прежде воздвигали алтари, ставили священные камни”.

Подобная концепция — одновременно и древняя и новая: своими корнями она уходит в платоновский и неоплатонический познавательный проект, а в современной культуре заставляет вспомнить не только Мартина Хайдеггера и его мысли о языке как о “доме бытия” (ср. “дом живописи” в заголовке одного из эссе Бонфуа), но и — несколько парадоксально, учитывая недоверие того же Бонфуа к структурно-системным теориям, — критику социального языка у Ролана Барта или Жана Бодрийяра, например, в таком пункте, как тавтологичность, в которую вырождается “принцип тождества”. И все же как бы значительно ни звучала концепция на уровне общих рассуждений и деклараций, гораздо значительнее ее интуитивная, аффективная основа, или, что то же самое, ее практическая реализация: каким же образом поэт, озабоченный восстановлением потерянной бытийности, сакральности мира, непосредственно ее видит, в каких “местах” переживаемого им мира он ее улавливает?

Ив Бонфуа в своих поисках опирается на материал мировой культуры. Его эссе полны воспоминаниями о средневековых монастырях Италии, о византийской иконе Христа, затерянной в горах Сербии, о барочном храме святого Ива (авторского патрона) в пьемонтском городке Алье. Он чувствителен к месту пребывания искусства, к “дому живописи”, к уникальному пространству храма или музея, куда волею судьбы попала старинная картина. Ему даже сны снятся в художественной, историко-культурной обстановке — скажем, в Мантуе, куда он приехал на выставку Мантеньи (один из двух его сборников, включенных в нынешнее русское издание, так и называется “Сон, приснившийся в Мантуе”); да и города, которые он видит во сне, — это не только его родной Тур, но и манящая античными сокровищами Равенна или какая-то фантастическая, перенесенная сновидением в Южную Америку Венеция… В одном из таких постсюрреалистических “рассказов во сне” (автор уверяет, что это реальный случай, но в окружении других сновидений он тоже выглядит как фантазм) происходит патетический контакт поэта с присутствием живописи — со старинной алтарной картиной, увиденной в полутемной испанской церкви, причем увиденной из-за полумрака по частям, что на миг позволило отвлечься от навязчивого рационализма архитектурной перспективы и ощутить картину как подлинное “место” бытия. Бытие не позволяет спокойно созерцать себя — его можно лишь подглядеть украдкой в быстротечных благоприятных обстоятельствах.

Другой образ Бонфуа еще более красноречив. В своем эссе о французском языке и его “принципе тождества”, с которым приходится бороться поэзии, поэт приводит пример разных взглядов на объект, и пример этот (взятый из стихов самого Бонфуа, тоже характерно фантазматический) вот какой: “Я захожу в полуразрушенный дом и вдруг замечаю на стене саламандру. Застигнутая врасплох, она пугается и застывает на месте. Разом очнувшись [характерно “сонное” переживание — ложное пробуждение, пробуждение во сне. — С.З.], готов замереть и я. Смотрю на саламандру, узнаю ее, как принято говорить, отличительные черты: вижу эту тонкую шею, сизую головку, мягко бьющееся сердце”.

Дальше следует философское рассуждение о том, что можно небрежно пройти мимо этого видения, отбросив его как “саламандру какую-то”, можно подвести его под общее рациональное понятие “некоей саламандры”, а можно, глубоко вглядевшись, пережить в ней бытийную явленность “самой саламандры”. То есть видение раскладывается по категориям французской грамматики и философской онтологии, включается в игру общих понятий. Но — здесь поэтическое, а не просто философское качество этого фрагмента — с начала и до конца сохраняется первичное изумление-пробуждение при внезапной встрече с испуганно замершей юркой ящеркой, с ее пульсирующим тельцем, оторопь от ощущения ее отчужденной замкнутости в себе. Это как бы пограничный случай бытийности — не грандиозные памятники природы или искусства, а маленькая дикая тварь на заброшенной стене, среди развалин цивилизации; существо из числа тех, кому Сократ, пожалуй, даже отказал бы в причастности к Идеям, из числа тех, что наподобие “волос и прочего мусора” существуют вне всякой трансцендентности; и вот оно-то на миг под внимательным взглядом поэта вдруг предстает “мягко бьющимся сердцем земли” и “началом сущего”. Частицей бытия.

У Филиппа Жакоте, поэта не менее интеллектуального и образованного, чем Ив Бонфуа (он, в частности, знаменит как переводчик со многих языков), встречи с бытием происходят обычно не в “культурной”, а в “природной” обстановке. Толчком становится какое-нибудь переживание внешней среды, скажем, прозрачно-холодного осеннего дня: “Так и говорить с этой пустотой в груди, ей наперекор. Побеги акации в бело-голубом небе. Сжигать палую листву, выпалывать сорняки — может быть, ограничиться этим”. “Сжигать” и “выпалывать” — это вполне можно понять как метафоры литературного языка, “внимательно”-критического отношения к собственным словам; но это еще и прямое обозначение сельских занятий, мысль о которых навевает осенний пейзаж.

В отличие от Ива Бонфуа, Филипп Жакоте почти всегда ищет эпифанию бытия во внешнем, открытом пространстве. Это касается переживания не только природы, но и культуры. Вот он посещает дом в Тюбингене, где доживал остаток жизни безумный Гёльдерлин — один из поэтов, которых он переводил на французский. В мемориальной комнате, отмечает он в записной книжке, не осталось ничего подлинного, ничего, что бы сохраняло прямую память о своем обитателе; “эти книги под стеклом, эти перекрашенные стены могли поймать разве что его тень, если она сюда еще забредала”. Зато снаружи, на берегу реки, в спускающихся к ней садах, “плыла какая-то вечная одушевленность, какой-то аккорд, напоминающий те, что звучат время от времени в стихах Гёльдерлина”.

Несколько прозаических/поэтических текстов Жакоте посвящены “встречам” с растениями — с черешневым деревом, с бело-желто-синими цветами на лугу. Поэт идет по краю эстетической пропасти: каково это — во второй-то половине ХХ столетия писать прочувствованные строки о “цветочках”! Но его поэзия успешно избегает сентиментальной нарочитости; она ближе скорее к традиционной описательной поэзии японцев с ее бережным вниманием к хрупким формам цветка или дерева, к еще более нестойкой атмосфере, которой они овеяны. И все-таки, даже цитируя в этих текстах японских поэтов, Жакоте сам остается поэтом европейским: толчком к восприятию природы становится у него сильное, иногда мучительное личное переживание. Так, “явление цветов” увидено им в дни агонии одного из своих друзей (“дальше мы с ним не пойдем”, сказано в другом стихотворении на смерть друга); и, “разумеется, они [цветы. — С.З.] не спасли его и не утешили нас, они вообще никого не могут спасти и утешить”; и все же благодаря им бытию удалось одержать эфемерную, печальную победу над небытием: “рассыпанные по лугу цветы противостояли моему отвращению, моему страху перед тем адом, куда может низвергнуться человек, они растворяли этот страх, как яркий солнечный свет иногда растворяет в себе горные вершины”.

Растворение, просветление вещей — это эффект, казалось бы обратный той интуиции, что характерна для мироощущения Ива Бонфуа: тот озабочен скорее устранением пустот между вещами, через которые в их пространство вторгаются абстрактные лучи перспективы и понятийного мышления. На самом деле оба переживания родственны своей мгновенностью, неустойчивостью: предмет явлен нам в короткий момент своего исчезновения; и “поскольку он исчезает, постольку он упрочивает, возглашает свое присутствие” (Бонфуа), делается внутренне полным, живым и сакральным; так черешневое дерево, в мыслях глядящего на него поэта, предстает неопалимой купиной, обрамленной огненными языками красных плодов…

Бонфуа и Жакоте, каждый на свой лад, пытаются передать в поэзии современное мистическое чувство — просто сегодня мистика стала не трансцендентной, а имманентной, это не опыт таинственного познания потусторонних областей и сущностей, а опыт переживания сакральной энергии, наполняющей самые посюсторонние, порой даже “прозаические” вещи и происшествия. “Тот, кто решается пройти сквозь чувственное пространство, приходит к священной воде, струящейся внутри каждой вещи. И едва лишь он касается этой воды, как чувствует себя бессмертным”, — говорит Ив Бонфуа. А Филипп Жакоте упоминает в записной книжке “ключевую воду мысли — слова, омывающие душу”. Эта священная вода, вещественная и духовная одновременно, и есть не что иное, как субстанция сакрального.

Две книги Бонфуа и Жакоте, вышедшие на русском языке, имеют и еще кое-что общее. Во-первых, обе они выпущены одним и тем же издательством “Carte blanche”, на сегодня одним из немногих в России, систематически публикующих высококлассные переводы зарубежной поэзии. Во-вторых, их сделали, написали по-русски одни и те же два человека — переводчики Марк Гринберг и Борис Дубин. Сделали с безупречным, профессиональным пониманием и самих текстов, и, разумеется, их культурного контекста, о чем свидетельствуют помимо прочего тщательные комментарии, особенно впечатляющие в книге Бонфуа. В упрек переводчикам я бы поставил разве что отказ от сколько-нибудь подробных сопроводительных статей — обоим сборникам предпосланы лишь краткие биографические справки об авторах, до сих пор не очень-то известных у нас. Очевидно, отказ от полновесных предисловий был сознательным: предполагалось оставить читателю свободу восприятия и толкования, не навязывая ему готовых концепций. Автор данной рецензии пользуется этой предоставленной ему свободой, но уверен, что два переводчика могли бы и прямо заявить свое понимание двух французских поэтов (косвенно запечатлевшееся в самом переводе); их мысль прозвучала бы нелишним первым словом в том коллективном обсуждении и освоении, которое предстоит теперь текстам, донесенным ими до русского читателя.

С. ЗЕНКИН





Версия для печати