Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 5

Рассказы хорватских писателей

Перевод с хорватского и вступление Л. Савельевой


Рассказы хорватских писателей

Перевод с хорватского и вступление Л. Савельевой

 

“22 в тени: антология новой хорватской прозы 90-х годов” — так называется книга, вышедшая в прошлом году в загребском издательстве “Целебер”. Ее составители, молодые хорватские критики Далибор Шимпрага и Игорь Штикс, собрали под одной обложкой прозу двадцати двух авторов, принадлежащих к разным поколениям, общим для которых является то, что именно в девяностые годы они переживали заметный творческий расцвет — их произведения часто появлялись на страницах журналов, у многих из них вышли первые книги.

Антология ставит своей целью зафиксировать новые явления и черты в хорватской литературе. В хорватской прозе последнего десятилетия и количественно и качественно доминировала новеллистика, причем новые авторы оказались не связанными с каким-нибудь литературным направлением, журналом или художественной концепцией, как это всегда случалось в прошлом.

Гораздо важнее оказалось то, что литература в Хорватии, несмотря на суровые исторические испытания, выпавшие на долю страны, осталась жизнеспособной, не увязла в виртуальном пространстве массовой культуры и, обращаясь к коллективу и коллективному, сохранила умение говорить о личном. Ее герой — это прежде всего индивидуум, поэтому она, как и столетия назад, предлагает индивидуальный взгляд на вещи. Из груды фактов последних десяти лет она выделяет лишь некоторые, сосредоточиваясь на них и размышляя над ними. Поэтому история присутствует в них лишь в качестве фона, атмосферы, а не в качестве общественно значимых событий.

Разумеется, любая антология — это всегда только попытка более или менее объективно отразить общий образ литературы или отдельных ее сегментов в тот или иной период, а публикуемая подборка рассказов хорватских писателей тем более всего лишь отражение отражения, но она, думается, дает определенное представление о прозе современной Хорватии.

 

Давор Мойаш

ЧАЙ ИЗ МЯТЫ

И в то утро Радоста насчитала несколько новых морщин, появившихся с прошлой ночи. На лице. Солнце уже было за колокольней, и Радоста настежь распахнула ставни на окнах своего деревянного домика. Михайло Бинкола еще спал у себя в роскошных покоях, отделанных парчой. Во сне он ждал пробуждения и чая из мяты на серебряном подносе, который принесет Радоста. “Radosti que fuit amica Michaelis Bincole” и “Radosti que fuit servitialis Michaelis Bincole”! Именно так. Грудь ее и в то утро была теплой и такой же волнующей, как прошлым утром и прошлой ночью. С тех пор как она себя помнит, грудь ее всегда была такой. Такой, как сейчас. И талия у нее по-прежнему тонкая. И колени крепкие. И плечи гладкие. И волосы шелковые. Черные. А глаза? Глаза чуть грустные. И тоскливые. Радоста надела голубое шелковое платье. На голое тело. Как обычно. Она никогда не душилась. Ее тело и без того всегда источало аромат. Это свойство передавалось в их семье по наследству. На улице ее встретило страстное желание во взглядах встречных мужчин, теплое приветствие солнца и привычная утренняя шутка ветра, который по обыкновению, стоило Радосте подняться по лестнице, взметнул вверх подол ее платья. Но не настолько, чтобы что-то было видно. И по обыкновению уличный продавец даров моря лишь глубоко вздохнул. А устрицы, мидии, морские пальчики, гребешки и ежи и в это утро были, как всегда, свежими. И море пахло ракушками. Радоста тихо вошла в каменный особняк Михайлы Бинколы. Она наизусть знала расположение комнат, а в спальню могла бы пройти даже с закрытыми глазами. Стоило ей захотеть. Пока закипала вода, Радоста приготовила посуду. Мяту она выращивала сама на окне, в большом глиняном горшке. Ее было вдоволь. И сегодня утром она сорвала всего один стебель с пахучими листьями. Для чая достаточно. Запах мяты стелется за Радостой, пока она несет поднос в спальню Михайлы Бинколы. От радости играет занавеска на окне. Ее то выплескивает порывом ветра наружу, за окно, то она лениво повисает в комнате, не давая рассеянному свету заполнить целиком всю комнату. Запах мяты ласкает гладкую поверхность изящной мебели. И не только мебели. Запаху мяты знакомо и утро, и то, что полдень все ближе и ближе. Чайник Радоста поставила на пол возле кровати. Затем сбросила платье и нежно скользнула между шелковыми простынями. Запах мяты разбудил Михайлу Бинколу. И скоро Михайло Бинкола проснулся окончательно. И они любили друг друга, Радоста и Михайло Бинкола, до тех пор, пока пушка не бухнула полдень. Михайло Бинкола любит холодный чай из мяты. И любит теплую Радосту. Пока остывает чай.

 

 

Миленко Ергович

МОГИЛА

Знаешь, почему людей никогда не хоронят в долине? Настоящее кладбище всегда на холме, над городом, и когда поднимаешься наверх, чтобы в открывающемся оттуда просторе дать отдохнуть взгляду, или же, переходя от могилы к могиле, листаешь альбом с фотографиями подземных жителей пробираясь через густую траву, то встречаешь иногда незнакомца и когда он начинает расспрашивать о жизненном пути кого-нибудь из умерших, ты можешь и рассказать, и пальцем показать ему этот путь с улицы на улицу, через весь город, от магазина до пивной, а потом и до могилы. Поднимешься так на Алифаковец, наткнешься на какого-нибудь, предположим, итальянца, который слышал о том, как жил, допустим, покойный Расим, тут ты ему и расскажешь, что Расим родился в Ковачах, покажешь, где это, и человеку уже понятно, а школу он закончил вон там, у того моста, и покажешь ему Дрвению, и когда ему было семнадцать, он влюбился в красавицу Мару, которая жила в Бьелаве, и Бьелаве видны с Алифаковца, но отец ему не позволил на ней жениться, поэтому он сбежал из дому, среди ночи ворвался в дом Мары, три месяца они скрывались где-то на Илидже, а Илиджа — это вон там, еле видно в тумане, но все-таки рассмотреть можно, отец его разыскал и просил вернуться в Ковачи, Расим ответил, что без Мары не вернется, старик увидел, что дело действительно серьезное, привез Расима и Мару в Ковачи, только она не должна была ни на миг покидать дома, и никто из соседей знать не знал о том, что она здесь, а по ночам Расим водил ее, чтобы дать ее душе немного простора, на крутой скалистый обрыв над казармами Яйца, и оттуда она, когда глаза привыкали к темноте, видела Бьелаве, а может быть, ей только казалось, что она его видит, и тогда она плакала, и продолжалось все это целый год, пока отец не выстроил молодым дом на Бистрике, вон он, Бистрик, там, видишь, где пивоваренный завод, мечеть и городская комендатура, Расим и Мара поселились в новом доме, был назначен день свадьбы, и вот, когда все уже думали, что теперь они своей жизнью докажут, как крепка их любовь, Мара умерла, похоронили ее над Широкачей, вон она там, Широкача, могила ее немного в стороне от всех остальных, потому что никто толком не знает, осталась ли Мара Марой или стала, например, Мейремой, Расима об этом спросить не сумели, потому что он от горя просто голову потерял, ни о чем говорить не хотел, всех, от Ковачей до Широкачи, считал виновными в смерти Мары, дом продал и переселился подальше, на Врбаню, вон, смотри, где Врбаня, там у его дяди пекарня, по ночам он пек хлеб, а днем тосковал, люди даже говорили, что старику Эдхему не нужно солить тесто, хватает Расимовых слез, а когда началась вторая война, Расим явился в Главный штаб усташей, это там, вниз по Миляцке, над Скендерией, видишь, там, где два тополя, и попросился в усташи, ему сразу дали чин, он расхаживал по городу, а у самого глаза красные, все его страсть как боялись, правда, никакого зла он вроде бы никому не сделал, а когда в город вошли партизаны, Расима тут же посадили в подвал Ландес-банка, это вон там, и хотели расстрелять, но тут как из-под земли возник Соломон Финци, торговец из Бьелаве, который три дня убеждал разных комиссаров, что этот усташ Расим спас жизнь целым пяти еврейским семьям и перевез их в Мостар, а потом еще дальше, к итальянцам, в конце концов старику Финци поверили и осудили Расима только на три месяца, просто для порядка, отсидел он вон там, в глубине той рощи над Скендерией, а когда снова появился в городе, то все продолжалось по-старому, днем тоскует, ночью солит тесто, а потом однажды нашли его головой в кадке, мертвый ? пролежал так всю ночь, в тесте остался отпечаток его лица, и тут его вернули в дом отца в Ковачах и похоронили вот здесь, под этой травой, на которой ты стоишь. С этого места можно увидеть всю его жизнь и пройти по ней. В долинах хоронят только воров, детей и тех, кому было что скрывать. В долине от жизни не остается больше ничего, потому что из долины ничего не видно.

Однажды, когда я закапывал Салема Бичакчию, того самого, которого снайпер подстрелил прямо у него во дворе, пришел сюда какой-то американский журналист, он, мол, слышал обо мне, что я долго жил в Калифорнии, повидал мир, знаю язык и людей, а сейчас вот снова работаю могильщиком, и он, видимо, решил, что я, может, смогу рассказать ему, что тут происходило с людьми, в Сараеве. Вот копаю я так, а он стоит и расспрашивает, говорит, что ему интересно все, а я тогда его спрашиваю: все о живых или все о мертвых, он отвечает: и о тех и о других, а я ему говорю, что о живых и о мертвых нельзя говорить вместе, потому что жизнь мертвых уже за ними, а живые еще не знают, что их ждет и чем они могут испортить или принизить то, что они уже прожили, живым тяжелее, говорю я, потому что кто знает, где окажется их могила, на холме или в долине, и запомнит ли кто, какими, понурыми или бодрыми, шагали они по белу свету. Американец спросил меня, что такое белый свет, я посмотрел на него, не знаю, действительно не знаю, каким английским словом это передать, засмеялся и сказал: понимаешь, журналист, это что-то вроде all over the world. Для кого-то all over the world — это от Башчаршии до Марииндвора, а для кого-то — весь земной шар. А счастливым или несчастливым может быть как один, так и другой. Покивал он головой, а я вижу — он не только не понимает, о чем я говорю, но это его вообще не интересует, ну а мне все равно, я рад, если есть с кем поболтать, пока копаешь. Он спросил меня, не жалко ли мне, после того как я три раза обогнул земной шар, оказаться в окруженном Сараеве, а я ему говорю, что моя жизнь еще не кончилась, просто я здесь родился, и не дай мне Бог голову сложить где-то, где никто обо мне и не вспомнит и где я ни для кого ничего не буду значить, да, кроме того, и кладбища в других странах, а особенно в Америке, не такие, как сараевские, покойники лежат рядами, как солдаты в строю, все под одинаковыми камнями, как будто и их души отштампованы на станке. Американец опять головой покивал, я ему сказал, что пусть не обижается, если я о его родине как-нибудь обидно выразился, а он, вот уж дурак, в ответ на это спрашивает меня, готов ли я в данный момент к смерти. Мне известны, сказал я ему, сотни и сотни способов остаться живым, и все они для меня в равной степени хороши, и каждый означает добро и радость, никто так не счастлив, как я, когда мне удается увернуться от снаряда и потом еще копать эти ямы своим покойникам на самом лучшем месте, с самым прекрасным видом, и знать, что все они, как и я, прославляли жизнь, и смерть пришла к ним таким же манером, как неожиданно шар стукается о бортик рядом с лузой, в которую ты только что легко уложил подряд несколько штук, мог бы и этот, да вот почему-то не вышло. Жизнь ценна только тогда, когда ты понимаешь, что она у тебя есть, смерть же застает тебя врасплох, и ты уже не знаешь, жил ли, стоил ли чего-либо в своих глазах и в глазах окружающих, а жена и дети оплакивают тебя, потому что думают, что годы твои потрачены зазря и теперь ты умираешь не пикнув, как курица под ударом топора. Американец спросил, верно ли, что лица людей как-то изменились, я ему ответил, что точно не знаю, но сам я это тоже замечал, они стали какими-то более красивыми и торжественными, а он тогда спросил, почему же они убивают друг друга, если стали такими торжественными. Я тут сообразил, что ему не хватает темы для статьи, что он не может ее написать, потому что уже заранее придумал, как будет ее писать. Я ему сказал, чтобы он перестал смотреть на лица людей, если не понимает их, пусть лучше посмотрит на вещи, так же как я, когда приехал в Америку, рассматривал неоновые рекламы и старался понять, что это за страна. Я вытащил из кармана сигареты, вот, посмотри сюда, сказал я ему, это вот сигареты, которые производятся в Сараеве, а знаешь ли ты, почему пачка совершенно белая, он замотал головой, а белая она потому, что теперь негде печатать надписи. И ты теперь из этого сделаешь вывод, какие мы бедные и несчастные , что у нас даже на сигаретах ничего не написано, но вывод этот основан только на том, что ты не умеешь смотреть. Тут я начал разворачивать пачку, чтобы он увидел, что внутри она не белая, что она может быть сделана из бумаги, предназначенной для упаковки детского мыла, или из старой киноафиши, или из плаката, рекламирующего обувь. Мне и самому хотелось узнать, что там внутри, я всегда смотрел и изумлялся, а американцу тоже интересно, хотя он никак не мог взять в толк, что это я делаю. Распотрошил я пачку и прямо остолбенел. Оказалось, что изнутри использованная не той стороной бумага для упаковки “Мальборо”, тех самых, старых “Мальборо” сараевской табачной фабрики, американец обалдел, я выругался, ума не приложу, как ему теперь все это объяснить. Что бы я ему ни сказал, он подумает только то, что он в состоянии подумать, то есть что мы дурацкий народ, который выворачивает бумагу для упаковки сигарет наизнанку, а потом вытряхивает сигареты из пачки, чтобы узнать, что это за сигареты. И он подумает, что точно так же, как мы по-дурацки пакуем сигареты, все остальное мы тоже делаем по-дурацки — по-дурацки говорим, думаем, поступаем.

Пожалел я о том, что объяснял американцу, лучше бы мне было сказать ему, что мы несчастный, безоружный народ, который расстреливают звери-четники, и что от всех наших бед мы просто потеряли рассудок. Он бы так это и написал, а я не выглядел бы идиотом ни перед ним, ни перед самим собой.

В Америке люди на лифтах спускаются в могилы, поэтому у них все так и есть, как есть. Если бы четники напали на Питсбург или на какой-нибудь другой город, американцы бы просто спустились все вместе в лифтах под землю. И не узнали бы, что за беда на них свалилась и что происходит наверху. Если смотреть на все эти десятиметровые рекламы, то никогда не поймешь, что собой представляют и что не представляют сараевские “Мальборо”. И не поймешь, что за мука свела покойного Расима в могилу, и почему он спасал евреев, и почему Соломон Финци потом спас его, и почему он умер, уткнувшись лицом в тесто, в пекарне покойного Эдхема на Врбане, которую видно с любого кладбища, откуда ни посмотришь.

 

 

Анте Томич

ПОКА СМЕРТЬ НЕ РАЗЛУЧИТ НАС

Люция продавала газеты, а Борис уже шесть месяцев был без работы. В основном он сидел перед телевизором и смотрел по спутниковым каналам спортивные передачи, брился редко, начал читать книги по магии и парапсихологии и строил планы уехать куда-нибудь подальше. В зависимости от настроения Люция или ворчала на него, или с издевкой высмеивала его мечты. Правда, ворчала она все чаще. Тем не менее, если подвести общий итог, жизнь была не так уж плоха.

А потом вышло так, что как-то раз, придя за газетами в киоск, где торговала его жена, Борис увидел внутри сидящего рядом с ней молодого мужчину в форме. Они непринужденно болтали, и, как ему показалось, его появление застигло их врасплох. По какой-то необъяснимой причине ему стало стыдно, и он поспешил уйти.

— Это кто вчера был с тобой? — спросил он на следующий день деланно равнодушным тоном.

— О ком ты говоришь?

— О том типе в форме.

— А, этот? — сказала Люция невинным голосом. — Это Деян. Он живет в доме напротив.

— Вот зараза, — воскликнул Борис минут через десять, — всего неделя как купил батарейки для пульта. И ты смотри, какая дрянь попалась, — вообще не реагирует.

— Ничего удивительного, если ты целыми днями торчишь перед телевизором, — сказала в ответ Люция.

День был сухим и жарким, из соседней квартиры пахло фаршированным перцем, в воздухе висела пыль от самосвалов, которые с раннего утра возили рыжую землю со стройки, находившейся неподалеку. Борис стоял без рубашки, прислонившись к балконным перилам, и смотрел, как жена идет через стоянку, приближаясь к дому. Он наблюдал за ней до тех пор, пока она не подошла к подъезду, потом вернулся в комнату и надел рубашку с короткими рукавами. Обулся в прихожей и вышел.

— Пойду поговорю с одним человеком насчет работы, — сказал он Люции, встретившись с ней на лестнице. — Я купил тебе на обед пирожков.

Он долго ездил по пустым улицам, облокотившись левым локтем на открытое окно автомобиля. Ни радио, ни магнитофон в его желтом “опеле” не работали, чехлы на сиденьях были драные. Ветер шумел в кронах деревьев. На самом деле, Люция, я тебя никогда не любил, подумал Борис, глядя на отражение своего лица в зеркале над лобовым стеклом. Никогда, совершенно точно, я тебя никогда не любил. Он раздавил в пепельнице сигарету и нажал на газ.

Неожиданно откуда-то с правой стороны выскочила ярко-красная “мазда”, он даже не слышал ее приближения. Чувство, которое испытал Борис, когда она врезалась в бок его машины и по ветровому стеклу разбежался миллион серебристых капилляров, можно было назвать изумлением. Инстинктивно надавив на тормозную педаль, он с силой ударился грудью о руль и нажал при этом на сигнал. Гудок, пронзительно звучавший еще десяток секунд, придал всей ситуации еще более драматический характер. Вне себя от страха Борис выбрался из автомобиля.

Водителю красной “мазды” на вид было лет двадцать, максимум двадцать пять, и он выглядел еще более потрясенным.

— Ты что наделал, болван? — спросил Борис удивительно спокойным голосом. “П...дец!” — подумал он, глядя на покореженный кузов. Удивительно, но на самом деле он вообще не разозлился, и выражение гнева было всего лишь машинальной реакцией, совершенно не отражавшей его настроения. Он был в таком глубоком шоке, что сам не понимал своего состояния.

Вдруг он почувствовал тошноту и позывы к рвоте и присел на корточки возле машины. Минута проходила за минутой, а он продолжал сидеть на горячем асфальте, не чувствуя ничего, кроме мучительной боли в груди. Лишь спустя некоторое время он начал воспринимать голоса людей, собравшихся на месте происшествия и с любопытством разглядывавших его и разбитую машину. Фразы, которые он слышал, казались ему такими же бессмысленными, как отрывки программ, которые слышишь при переключении радиоприемника с одной частоты на другую.

— Мне бы надо было позвонить жене, — вдруг сказал он.

— Можете позвонить от меня, — услышал он голос женщины в бледно-зеленом застиранном халате. — Я живу рядом.

В гостиной, где было полутемно из-за большого лимона, стоявшего в кадке перед окном, Борис сел на диван, на котором валялся небрежно брошенный клетчатый плед. Женщина принесла две рюмки и доверху наполнила их прозрачной жидкостью.

— Хотите водки?

Борис без слов взял рюмку. Где-то жужжала невидимая муха. “Дорогому сыну Ивану, призванному в армию, по случаю его ухода на военную службу, всего самого лучшего желают его…” — доносилось радио из соседней комнаты, а может быть и из соседней квартиры.

— Что же ты не пьешь? — спросила женщина, и только тут Борис посмотрел на нее более внимательно. Мелкая и бледная, веснушчатая, она выглядела неухоженной. Жидкие, прямые темно-рыжие волосы у корней были седыми.

— Что ты не пьешь? — повторила она.

— Не знаю. Не хочется.

— Как избавиться от муравьев?

— Муравьев?

— Муравьи так и лезут ко мне в дом, маленькие, рыжие, как будто жареные. Ползают по стенам, на кухне залезают в шкафы и в стол, в постели их полно.

— В постели?

— Ага.

— Мне бы надо было позвонить жене.

— Телефон вон там.

Сняв трубку, Борис долго смотрел на телефонный диск. Жужжание мухи стало просто невыносимым.

— Не могу вспомнить номер, — наконец сказал он улыбаясь. — Странно.

— Позвони в справочную… Ты хоть помнишь, как тебя зовут?

— Борис.

— Серьезно? Так звали моего бывшего мужа.

— Правда?

— Он погиб.

— В автомобильной катастрофе?

— Нет, в Иране.

Борис вернулся к дивану, сел рядом с женщиной, отпил глоток водки и понял, что не может ее пить.

— Ни хрена себе! Не могу вспомнить собственный номер телефона.

— А я не могу вспомнить, как выглядел мой бывший муж .

— Правда?

— Я все время боялась, что его убьют какие-нибудь фундаменталисты или что на их стройку упадет бомба или ракета. Я говорила себе, что не должна так думать. Потому что, когда думаешь о таких вещах, получается, что будто тебе хочется, чтобы они произошли. Он был каменщиком.

— А как он погиб?

— Взорвался газовый баллон в его бараке.

“Шиме Лабору и Весне Ивкович, которые сегодня вступают в брачный союз, всего самого лучшего в совместной жизни желают Кажимир, Диана, Весна, Антония, Буба, Дамир и Анте ”.

— Его привезли на самолете, в мешке из какого-то серебристого материала на молнии. Он весь был совершенно обуглившийся. Я не смогла его опознать… Знаешь, это смешно звучит, но я долго верила, что вообще-то он не погиб, что он, уж не знаю как, ну, вроде как в “Санта-Барбаре”, однажды появится под видом другого человека.

— Чудно все это, — сказал Борис и снова отпил глоток водки. На смятом клетчатом пледе он заметил несколько длинных рыжих волос; женщина заплакала.

— Чудно все это, — повторил он.

Неуверенным движением погладил женщину по голове, она порывисто, как будто долго ждала этого, прижалась к его груди и вцепилась в рубашку.

— Борис!

— Успокойся, любимая, — прошептал Борис, — мы снова вместе.

Станко Андрич

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ НИЧТОЖНОГО

Филология

Филология — это одно из самых космополитических слов, а самая волнующая из всех библиотек — библиотека филолога, в которой можно наткнуться на самые непонятные в мире книги, такие, например, как словари китайского, авестийского, финского, баскского языков. Деятельность, которой занимаются филологи, можно описать как создание четырехмерной карты языков. Поражает тот факт, что достаточно совсем ненамного переместиться в пространстве или во времени, как сталкиваешься с каким-нибудь неизвестным языком. Дело не только в том, что различным географическим точкам Земли принадлежат абсолютно разные языки, но и в том, что из любой точки можно воздвигнуть вертикаль Времени, которая тут же вводит дополнительное измерение разнообразия. Ощущение того, что стоит сделать малейшее движение, и ты оказываешься в сферах, относящихся к другим языкам, разумеется, более присуще носителям малых языков, таких, как, например, хорватский. Между тем носители как малых, так и больших языков с одинаковым основанием могут считать, что всем людям следовало бы говорить на одном языке и что факт имеющейся множественности языковой материи свидетельствует о каком-то беспорядке. И в самом деле, эта множественность языков внутренне чрезвычайно противоречива. В частности, считается, что каждый человек должен владеть по крайней мере двумя-тремя языками и что это совершенно нормально для более или менее серьезной культуры или чего-то в этом роде. На самом деле, нормально совсем другое нормально, во всяком случае в том смысле, в котором я употребляю это слово, нормально, когда каждый знает только один язык, иначе говоря, когда человек знает язык, потому что один язык совершенно достаточен для того, чтобы выразить на нем все что хочешь, а если это не удается на родном языке, то тем более не получится на чужом. Ведь разве нет в любом языке нужных слов для обозначения всех вещей, существующих в мире, и разве не достаточно и нормально, чтобы у каждой вещи было одно, а не бесчисленное множество имен? Мир один, так, значит, и язык тоже один. Множество языков бессмысленно и необъяснимо. Даже древние народы, для того чтобы как-то оправдать это, должны были ссылаться на чудо, то самое чудо, которое нашло свое выражение в рассказе о Вавилонской башне. С помощью этой истории они попытались прикрыть некоторое несовершенство в устройстве мира. До Вавилонской башни мир был един и язык был един. Могу себе представить довавилонскую лингвистику, в которой, например, не могло возникнуть идеи арбитрарности языкового знака. В частности, как известно, главный аргумент в пользу АЯЗ — это то, что конь по-французски называется cheval, а по-английски — horse.

Реконструкция довавилонской лингвистики показала бы, что языковые знаки первоначально были не арбитрарными и условными, а именно октроированными и единственно возможными. И вся наука занималась связями, тонкими, запутанными, но полностью детерминированными, между вещами и означающими их словами.

Ликантропия

Явление, суть которого состоит в том, что одно и то же существо с равными временными интервалами пребывает то человеком, то волком. Паскаль говорил: “Я лишь тогда восхищаюсь высшими проявлениями таких добродетелей, как отвага, когда они сопряжены с высшими проявлениями того, что добродетели противоположно”. И далее: “Истинное величие не в том, чтобы достичь одной крайности, а в том, чтобы, одновременно касаясь обеих, заполнить все пространство между ними”. Это можно понять как признание величия шизофреника. Изнуренный чрезмерностью роли существа, живущего духом, шизофреник проникается навязчивой потребностью хотя бы на некоторое время, хотя бы в ночные часы, превращаться в существо, живущее инстинктами.

В исландском эпосе “Хеймскрингла”, в шестом разделе “Сага об Инглингах” говорится, что некогда воины Одина бросались в бой без кольчуг, разъяренные как бешеные псы, они кусались, рвали врага зубами и были сильны как медведи; они убивали людей, а огонь и меч не могли принести им вреда. Нечто подобное сообщал о древних славянах в своих “Ответах на вопросы” неизвестный византийский автор, называемый обычно Псевдо-Кесарием. Так, в частности, он писал, что склавины с удовольствием поедают женские груди, когда они полны молока, при этом грудных младенцев разбивают о камни, подобно мышам. Они живут в строптивости, своенравии, безначалии, сплошь и рядом убивая за совместной трапезой или в совместном путешествии своего предводителя или начальника; питаются лисами, дикими кошками и кабанами, перекликаются же волчьим воем.

Эти тревожащие душу слова сразу же вызвали у меня какое-то смутное воспоминание, неопределенное и, видимо, очень старое; постепенно я догадался, что оно связано с дешевыми книжечками комиксов, которые я в годы своего полного приключений детства проглатывал в огромных количествах. В одной из таких книжечек я прочитал жуткую и мрачную историю о племени викингов, решивших порвать с остальным миром и поселившихся в дремучем лесу; отказавшись от каких бы то ни было связей с остальным человечеством, замкнувшись в себе самом, в рамках своей роковой эндогамии, это племя с течением времени оказалось во власти непредвиденных отклонений, страшной психофизической метаморфозы: постепенно приобретая все более и более выраженные анатомические и психические признаки волков, эти люди, в сущности, преобразились в племя двуногих зверей, в племя волкодлаков, человековолков в рогатых шлемах викингов .

Нетрудно представить себе, с какой читательской радостью я обнаружил уже в настоящее время, сидя над раскрытым томом “Саги об Инглингах”, что та давняя история, неожиданно воплощенная в картинках еженедельного журнала комиксов, основывалась на неопровержимых и прочных исторических истинах, древнейших истинах Мира.

С тех пор как я себя помню, волки постоянно и по-особому интересовали меня. Эти животные полны достоинства. Не исключено, что все мои нынешние симпатии, смешанные с неопределенной, но сильной ностальгией, порождены как раз теми страхами, которые в свое время преследовали меня; ведь известно, что европейцы удивительно охотно пугают своих детей именно волками. И может быть, в мгновения самого пронзительного ужаса инстинктивно зарождается хитроумная мысль, что существует один-единственный путь к спасению: присоединиться к ним. Присоединиться к этим сыновьям Ночи, к этим страшным существам, которые, окружив тебя и сверкая во мраке горящими глазами, заставляют содрогаться от безумной мысли, что ты можешь уподобиться им. Разумеется, волки настолько недоверчивы, настолько проницательны, что нет даже надежды обмануть их: например, если бы ты, по сути своей оставаясь человеком, появился среди них с маской на лице и низким намерением затесаться в их сообщество, то для тебя это означало бы только одно — быть тут же растерзанным в клочья. Единственный способ завоевать их доверие — это полностью, без остатка, без малейшего сожаления, раз и навсегда отвергнуть то существо, каким ты был до сих пор. Тогда можно спокойно ожидать исхода: ты (как сам я об этом когда-то писал) становишься, в сущности, “тем испуганным диким зверем, которому его беззащитность дает право требовать для себя доброжелательности со стороны общества”. И в то же время ты волк.

Кроме того, волки воплощают в себе ненависть к миру, ненависть преследуемого, что представляет собой низменное, но одновременно таящее в себе что-то привлекательное. К тому же они живут в лесах, им известно, что такое лунный свет и заснеженные поляны. Они дают тебе возможность сблизиться и сродниться с вонью и гнилью — их постоянными спутниками, с этими атрибутами смерти, которые ты, занимаясь своей литературой, можешь себе только вообразить.

Тем не менее ликантропия в истинном смысле этого слова никак тебе не дается, потому что в расколотом надвое сознании всегда так или иначе возникает и третий, как Дух Святой между Отцом и Сыном.

Октябрьская революция

Это важнейшее событие в истории ХХ века. Такое утверждение настолько очевидно, что здесь мы его приводим чисто догматически. Ни в чем другом наше столетие не проявило себя с такой полнотой, как в Октябрьской революции. Даже если бы она не имела столь большого значения, нас в нем так долго убеждали, пока мы сидели на школьной скамье, что в конечном счете она бы это значение приобрела. Слова, фильмы и пестрые плакаты заполонили реальность до такой степени, что просто отодвинули ее на второй план. Иллюзия победила материю. Нет смысла обвинять революцию в том, что ее значение преувеличено; она сама по своей сути и есть преувеличение: в тысячи раз с помощью иллюзии перерасти себя самое — в этом и состоит ее суть.

Революция и миф о ней просуществовали семьдесят лет. Таким образом, по своим временным рамкам она почти полностью совпадает с границами нашего столетия. С тех пор как она умерла, почти никто в нее больше не верит, но только теперь выясняется, насколько она была громадна. Настоящее чудовище. Ни с чем не соразмерный, по-вавилонски амбициозный проект. Разумеется, осужденный на неудачу, надо ли говорить об этом? Семьдесят лет спустя нас вернули в пункт отправления: с тем, правда, что из этого пункта уже никто никуда не отправляется. Как описать ту огромную пустоту, которая возникает после краха столь грандиозной авантюры, после такого поражения? Революция напоминает длительное, изматывающее блуждание по лабиринту, которое в конечном счете после всех усилий и ухищрений привело нас к началу пути. Или же утомительную экспедицию по пустыне, экспедицию, которую мы начинали полные молодых сил, оснащенные всеми необходимыми приборами и из которой нам все же пришлось вернуться, так никогда и не добравшись до фантастических миров по ту сторону горизонта. Разве можем мы, такие вялые и разочарованные, даже просто подумать о новой попытке? Разве нам остается что-то другое, кроме безропотной покорности судьбе?

Октябрьская революция похожа на цирковое представление с фейерверком, прожекторами, криками зверей и жертв, и вот этот цирк однажды пакует реквизит, снимается с места и уезжает, оставив после себя пустырь, на котором валяются консервные банки из-под корма для львов и белый носовой платок, испачканный то ли кровью, то ли губной помадой. Не будь Октябрьской революции, не было бы (я перечислю здесь только то, что в этот момент пришло в голову): прекрасных рассказов Исаака Бабеля, “Броненосца “Потемкин”, трагедии адмирала Колчака, величественного безумия барона Унгерна фон Штернберга, альбома рисунков Пратта “Corto Maltese в Сибири”, столкновения черного и красного знамен в Кронштадте, “Доктора Живаго” Пастернака и одноименного фильма Дэвида Линна, сталинских лагерей, потрясающих разум и душу свидетельств выживших в них, квинтэссенции этих свидетельств в виде книги “Гробница Бориса Давидовича”, жестокого убийства Льва Троцкого, воинственных и неуловимых троцкистских организаций по всему миру, бесчисленного множества собраний сочинений, которые представляют собой коммунистическую патрологию, марксистского молитвенника Мао, “Моей маленькой ленинианы” Венедикта Ерофеева, паломничеств европейских интеллектуалов в СССР, еврокоммунизма, хорватского легиона под Сталинградом, второй Югославии, хорватской политической эмиграции, которой мы обязаны несколькими прекрасными ностальгическими стихотворениями (возможно, одних только этих стихов достаточно, чтобы оправдать ее существование), Берлинской стены, холодной войны, “1984” Оруэлла, горящего факела по имени Ян Палах, фильма “Imagining October” Дерека Джармена, перестройки, публичной прачечной под названием “Перестройка” и этой статьи нашей энциклопедии.





Версия для печати