Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 4

В защиту автобиографии

Эссе разных лет. Перевод и вступление Бориса Дубина


Филипп Лежён

В защиту автобиографии

Эссе разных лет
Перевод с французского и вступление БОРИСА ДУБИНА

КАК СДЕЛАНО ЛИТЕРАТУРНОЕ “Я”

В истории автобиографической литературы — таков лишь один из несчетных парадоксов этого поразительного жанра — фигуры противников и скептиков гораздо многочисленнее и выглядят, пожалуй, более рельефно и внушительно, чем редкие примеры ревнителей и адептов. Крайне негативная позиция сформулирована Марком Твеном: “Быть такого не может, чтобы человек рассказал о себе правду или позволил этой правде дойти до читателя”. Более мягкое — и более тонкое — сомнение выражено Хорхе Луисом Борхесом в связи с автобиографией его любимого Честертона: “Отец Браун, морское сражение при Лепанто или том, опаляющий каждого, кто его открывает, дали Честертону куда больше возможностей быть Честертоном, чем работа над собственной биографией”. Что до защитников автобиографии, то среди них мало кого можно поставить рядом с Филиппом Лежёном.

Его концентрации, упорству и результативности можно позавидовать. За тридцать лет между 1969 годом, когда этот младший преподаватель Лионского университета- II (на тот день) начал свои разыскания по истории и поэтике автобиографического жанра, и годом 1998-м, когда была издана итоговая на сегодня лежёновская книга “В защиту автобиографии” (отдельные эссе из нее читатель увидит ниже), вышли не только десятки его собственных статей, полдюжины монографий и еще столько же — составленных им сводов французских самоописательных текстов XIX—XX веков, но и труднообозримое количество индивидуальных и коллективных публикаций его коллег из стран франкоязычного ареала, стимулированных работами этого признанного, ведущего, но по-прежнему неутомимого исследователя. Больше — и важнее! — того: он сумел создать сравнительно неплохо стоящие на ногах институции, которые аккумулируют и развивают подобный интерес к “словесному автопортрету”. Во Франции сегодня действует Ассоциация собирателей, хранителей и исследователей автобиографии, существуют несколько периодических изданий для публикации как “первоисточников”, так и материалов их научного осмысления, сложилась сеть конференций по этой теме во Франции, Бельгии, Канаде и т. п. Про нынешний читательский бум и рыночный успех автобиографического жанра — в стране, устами Ролана Барта объявившей не так давно о “смерти автора”, — нечего и говорить. Если еще позавчера приходилось с жаром доказывать, что автобиография принадлежит к литературе, то сегодня автобиография, кажется, грозит литературу поглотить. Но кого же надо было так долго и с таким жаром убеждать в бесспорных, казалось бы, достоинствах жанра? Кто и почему мог всем этим совокупным усилиям противостоять?

Говоря кратко и общо, противостояло само устройство французской словесности как системы. В классической табели о рангах XVII века, как и в трудах античных авторитетов, автобиография не значилась. “Исповедь” Руссо беззаконно вламывается в литературные “гостиные” как парвеню, причем только к концу века XVIII , да и то потом еще долго вызывает зубовный скрежет литературных староверов. К тому же автобиография частного лица, выходца из третьего сословия (иное дело — мемуары придворных грандов!) клеймится в самолюбивой Франции как воплощение британского “ячества”, больше того — как привозная “зараза”, чужеземный, антипатриотический “соблазн”.

Конечно, для левых интеллектуалов во Франции середины ХХ столетия такая позиция была уже допотопной. Психоанализ, структурализм, исторические исследования “народной культуры” и “маргинальных” литератур (характерно множественное число!) за 60—70-е годы, меньше чем за одно поколение читателей, стерли отчетливую — вернее, еще казавшуюся отчетливой — демаркационную линию между “высоким” и “низким” в искусстве. Работа Филиппа Лежёна как раз в эти десятилетия и разворачивается. В первую очередь она сосредоточена на том, что Лежён назвал “автобиографическим соглашением”. Имеется в виду некий договор, который повествователь, чаще всего уже в первых строках своего самоописания, как бы заключает с мысленным или исторически конкретным адресатом, когда представляет ему себя самого, поясняет смысловую задачу и литературную оптику своей будущей книги. Здесь разыскания Лежёна отчасти сближаются с разработками социологии литературы (те же 60—70-е годы — время ее бурного развития во Франции) — исследованиями общекультурных традиций автобиографии, с одной стороны, и анализом бытования автобиографической словесности в обществе, в издательской практике, в языке литературной критики, в читательском обиходе — с другой.

Иной аспект того же “соглашения” — сама проблема литературной личности. Автобиографическую форму — Лежён об этом выразительно пишет — многие ее противники пытались представить излишне бесхитростной, слишком “естественной” для того, чтобы по праву считаться искусством, едва ли не примитивной. Как бы не так! Автобиография — воплощение самостоятельности и осознанной позиции индивида, его гражданской, политической, моральной зрелости, его эстетической ответственности. Это форма крайне сложная, даже изощренная, почему она и появляется в истории культуры так поздно, фактически одновременно с тем, как в литературной жизни кристаллизуется полноценная фигура автора (среди современников Лежёна перипетии развития авторского образа и авторской профессии острей других занимали Мишеля Фуко, который в конце 60-х делает об этом шумный доклад). Отсылая за подробностями к лежёновским эссе, укажу здесь лишь на две парадоксальные черты автобиографического письма.

Первый парадокс — скажем так, повествовательный. Он связан с рассказом о себе от первого лица. Милая наивность думать, будто себя-то уж повествователь знает куда лучше, чем всех других и чем все эти другие знают его. Никаким врожденным, “природным” превосходством самопонимания человек, как известно, не обладает, от себя зачастую скрывается еще глубже, чем от окружающих, а уж хитрит с собой куда чаще и, как ему кажется, успешнее (кто здесь, впрочем, кого надул?). Но не только в искренности дело, хотя и она вещь непростая. Наше знание самих себя (это чувствует, думаю, каждый, без этого мы не были бы собой) уникально именно в том, в чем оно непередаваемо, не правда ли? Так что одно дело — знать и совсем другое — рассказывать: паспортная личность повествующего, литературное “я” повествователя и общественная фигура автора книги — вещи разные и лишь с большим трудом совместимые. Лежён выходит на проблему, которую другой его соотечественник и современник, философ Поль Рикёр, называет “повествовательной личностью” или “идентичностью повествователя”. Сама возможность повествования от первого лица, включая “эго-романистику” — по-французски autofiction , буквально: “самовыдумывание”, — связана со способностью человека воображать себя другим, мысленно смотреть на себя глазами другого (среди недавних рикёровских книг — монография “Я как другой”). Авторское “я” или персонажное “он” выступает в таких случаях переносным обозначением читательского “ты”, давая читателю возможность мысленно отождествиться с героем-рассказчиком. Равно как писательское “ты” — Лежён разбирает этот казус в отдельном эссе на примере романов Мишеля Бютора, Натали Саррот, Жоржа Перека — дает читателю возможность узнать в нем свое собственное “я”, достроить себя в уме до необходимой, пусть и условной, полноты. Жизнь “я” всегда открыта, тогда как повествование без замкнутости (без обозначенного, осмысленного начала и конца) невозможно. Так что местоимение — идеальная метафора взаимности, магический кристалл узнаваний и превращений.

Второй парадокс автобиографии, столь же коротко говоря, жанровый. В принципе любой жанр — а что как не определенный жанр ищет на прилавках, выбирает и любит читатель? что как не его опознаёт и описывает литературный критик? и, наконец, разве не его “правилам игры” вынужден волей-неволей следовать повествующий, чтобы повествовать? — вещь по определению надличная. В идеале тут даже автор не нужен или второстепенен, достаточно серии, обложки, типового заглавия. Но ведь автобиография — этому обстоятельству посвящена вся наша публикация — жанр особый: “я” здесь неустранимо, поскольку лежит в самой основе — и как предмет рассказа, и как его способ. Обойти это кардинальное противоречие невозможно. Так что автобиография (принадлежность которой к высокой литературе, как мы помним, оспаривалась архаистами) становится — теперь уже для модернистского письма — самим воплощением “литературы как невозможности”, практикой целенаправленного самоподрыва, бесконечным балансированием на грани собственного краха. Такое радикальное понимание литературы и автобиографического жанра во Франции 50—60-х годов последовательней других развил Морис Бланшо; Филипп Лежён разбирает подобные парадоксы словесной неосуществимости в статьях об авангардной автобиографической поэтике Андре Жида, Мишеля Лейриса, Жоржа Перека, Жака Рубо.

Характерны в этом смысле собственные автобиографические очерки и наброски Лежёна, эти, можно сказать, автобиографии “второй степени”. Все они сосредоточены на одном моменте — на головокружительном мгновении, когда в человеке пробуждается мысль, что он может с интересом, но без нарциссического самоуспокоения и мазохистского самокалечения смотреть на себя со стороны. На том нелегком, достаточно болезненном акте взросления, который Лежён называет “кесаревым сечением” мысли.

Сто лет борьбы с автобиографией

Автобиография выводит из себя. Возмущает ум, вкус, чувство. И это лучшее, что в ней есть. Зорко подмеченная Дафни Бодуэн фраза “Писательская автобиография — заведомый миф”, кажется, попала в газету “Монд” прямиком из “Лексикона прописных истин”. Ведь то, что сегодня пишут в “Монд”, сто лет назад писали в “Ревю де дё монд”. Но всё забывается. Презрение к автобиографии, которое под бесчисленными личинами воскресает снова и снова, всякий раз придает тем же старым пошлостям новый шарм.

Автобиографию готовы презирать все, кто твердо знает, что такое настоящее искусство. Так пусть в самых первых строках моих заметок читатель услышит голос этого презрения, почувствует его агрессивность. В материалах недавней академической конференции по жанру “эго-романа” (моими же стараниями опубликованных!) можно прочесть, что автобиография — “эстетическая нелепость”, что она приносит с собой “тяжелый смрад реальности”, что это всего лишь “изуродованный близнец эго-романистики”, вместе вот с таким диетологическим предупреждением: “Читатель, глотающий автобиографии, рискует нагулять лишний вес и ослабить собственные мышцы”. Та же испуганная готовность к обороне и со стороны издателей: “Снижение границ пенсионного возраста стоит нам каждый год целого канадского леса”, “О чем только не пишут в автобиографиях: СПИД, безработица, война в Алжире, а то и совсем уж интимные переживания, вроде только что полученного нами рассказа о мучениях от геморроя” (анкета журнала “Лир”, апрель 1994 г.). Как видим, бить ниже пояса тут разрешается...

Прошлой осенью Йейльский университет отмечал столетие выхода в свет “Истории французской литературы” (1895) Гюстава Лансона. Участникам предложили вопрос: что изменилось за прошедшие сто лет? Я решил ограничиться тем, что относится к жанру автобиографии. Историей презрения (не раз менявшего облик). Историей теоретической глухоты (понемногу, кажется, проходящей). В эти сдвиги последней четверти века (1969—1994) уместилась, добавлю, и моя личная история. И вот я снова окунулся в работу. Заново перечитал всех сокрушителей автобиографии от Брюнетьера до Кундеры. Задумался над редкой неповоротливостью французской академической системы... Стал что-то набрасывать — одно, другое. Своего рода конспект на будущее. В таком сыром виде я его и оставляю. Не хочу ретушировать свои настроения. Я намечаю дорогу, но необязательно ей следую. Обзор на лету, черновик книги, которая может и не получиться... Просто импровизация, что-то вроде выступления одного из участников того спора, который так уместно затеял сегодня журнал “Танжанс” .

В 1969 году, когда я начал свои занятия автобиографическим жанром, меня поразило, до чего бедна критическая литература на эту тему во Франции (о Гюсдорфе не говорю) и до чего она богата в Германии или Англии. И это притом, что Франция — родина мемуаристики и что именно во Франции появился основополагающий образец жанра, “Исповедь” Руссо. Но парадокс ли это? Может, наоборот, разгадка? Устойчивая традиция мемуаров высшей знати и видных исторических деятелей повредила ближайшему соседу по жанровой номенклатуре — отняла у автобиографии полноценное признание. Да и сама “Исповедь” по сей день бесит огромное число людей, продолжая накалять страсти вокруг автобиографического жанра.

Уже четверть века я изучаю автобиографию — описываю, но вместе с тем волей-неволей и упорядочиваю материал. Если послушать окружающих, получается, что я то ли занимаюсь жанром, который существует исключительно в определениях, которые я же ему и даю (иными словами, всё — вымысел, остаемся ли мы о том в блаженном неведении или признаём в открытую), то ли этот жанр, напротив, существует в реальности, но несет с собой, скажем прямо, гибель современной литературе. Этакий смертоносный вирус, убивающий искусство и творчество! Я, говоря по правде, даже не знаю, что тут возразить... Ситуация за минувший век и вправду почти не изменилась. История не торопится...

Вернемся на сто с небольшим лет назад. Годы 1887— 1888: Франция в шоке после целой серии покушений. Нет, речь не об анархистах, речь об авторах автобиографий — что, впрочем, одно и то же. С наступлением 80-х годов во Франции, теперь уже окончательно республиканской, завершается эпоха морального единогласия, начавшаяся в 50-е. И вот из печати выходят даже не собственно автобиографии (опубликованная в 1890-м стендалевская “Жизнь Анри Брюлара” удивила многих, но никого не шокировала), а всего лишь дневники, и разражается скандал. Серия взрывов, которые явно смахивают на заговор: в 1883 году — Амьель, в 1887-м — Башкирцева и Гонкуры. Невроз, флирт, гордыня, сплетни — и все это на книжных прилавках! А прибавьте трилогию коммунара Валлеса... Поневоле спросишь себя: куда катится литература, куда катится Франция?

Спор открывают два именитых герольда. Анатоль Франс в разделе хроники, который он ведет в газете “Тан”, 20 марта 1887 года пользуется выходом гонкуровского дневника как предлогом и обнародует настоящий манифест во славу автобиографии, хотя самого слова в статье еще нет. Замечательный франсовский текст стоило бы выбить на фронтоне библиотеки в Амберьё-ан-Бюже, где век спустя обосновалась новорожденная Ассоциация в защиту автобиографии и автобиографического наследия, созданная не без моего участия. Вот его задиристое начало: “Тех, кто говорит о себе, принято стыдить. Между тем никто лучше их об этом не расскажет”. Чем не приложение к Декларации прав человека: право описать самому свою жизнь... Все автобиографии рождаются свободными и равными...

Другой герольд — в отличие от первого, спустивший на новый жанр всех собак, — Фердинанд Брюнетьер. Его хроника в “Ревю де дё монд” (от 15 января 1888 года) под титулом “Литература личных признаний” — цицероновская филиппика убийственной силы, настоящий дорожный каток на сорока страницах текста... Отправная точка — та же: публикация (в его глазах, скандальная и нелепая) дневников Марии Башкирцевой и братьев Гонкур. Как и Анатоль Франс, которому он, не упоминая его, отвечает, Брюнетьер тут же переходит от частностей дневникового жанра к автобиографическому письму как таковому. Перед нами краткий набор доводов, которым полемисты пользуются во Франции по сей день.

Читая обе эти статьи, написанные через сто лет после Руссо и за сто лет до нашего времени, я чувствовал себя между двумя мощными полюсами, в центре сложной системы литературных отношений. Передо мной был не просто спор о жанре, а сама суть жанра, который только и может существовать вот в таком поле высочайшего напряжения... В день, когда автобиографию как волевой акт и как литературный текст единодушно признают все, жанр умрет. В 1990 году я опубликовал сборник фрагментов из современных личных дневников, где дал сорока семи обыкновенным французам возможность поделиться их жизненным опытом. Том назывался “Дорогая тетрадь...”. Я рисковал, предполагая, что книга может показаться... скучной. Но что она покажется скандальной — этого я и предположить не мог. А следовало бы. Потому что со страниц некоего рвущегося в бой журнальчика вновь поднялся новый Брюнетьер, готовый во имя Искусства с большой буквы отправить меня вместе с моими сорока семью авторами на костер. Крещение огнем, доказывающее, что мы все еще живы.

Сопротивление жанру

Разберу сначала статью Брюнетьера, включая, понятно, ее упущения; впрочем, они отходят на второй план перед твердокаменной системой общих доводов, которую он выстраивает. Она не слишком отличается от той, что находишь в ту пору у Малларме (для которого “исчезновение поэта в высказывании” противостоит “всеобщему репортажу”), а сегодня — у благомыслящих людей любого разбора, принадлежат ли они к интеллектуальному авангарду или к приверженцам непоколебимых моральных устоев... Граница между сторонниками и противниками автобиографии не совпадает с границей между основными политическими партиями. Зачастую рубеж делит надвое самого человека, да и в его сознании год от года сдвигается — сужу по себе...

За брюнетьеровским отпором — три разных мотива.

Во-первых, социальное сопротивление (может быть, сегодня наиболее устаревшее — хотя как знать...). Автобиография — жанр плебса, женщин, малолеток... короче говоря, низкий жанр. Руссо? “Красноречивейший из лакеев”! Брюнетьер говорит о “захудалой художнице Марии Башкирцевой” буквально сквозь зубы. Сама аллитерация дышит презрением. Страх перед нашествием чужаков, перед революцией... Перед демократизацией искусства.

Во-вторых, сопротивление морально-психологическое. Автобиография — порок и недуг. Я вчитывался в брюнетьеровский текст, отыскивая в нем семь смертных грехов автобиографии. Насчитал пять: лень, гордыня, эгоизм, непристойность, лживость... Страх перед порчей, перед разложением.

И, наконец, сопротивление эстетическое. Автобиография легка (а искусство требует труда и шлифовки) и никчемна (искусство предполагает преодоление индивидуального и достижение всеобщего).

Агрессивность подобных рассуждений — оборотная сторона страха: страха за себя и вместе с тем за оттесняемое на второй план искусство, с которым себя отождествил и которому теперь с каждого прилавка бросают вызов книги, находящие успех у читателей. Подлинная мишень здесь — ее редко называют по имени, поскольку на самом деле борьба идет как раз за то, чтобы вернуть этих заблудших овечек, — читающая публика, которая кормится подобной лжелитературой и которую пытаются пристыдить плохим вкусом.

Построение жанра

Конечно, стоило бы сравнить статьи Брюнетьера и Франса. Различия очевидны. Но в одном оба сойдутся (и с этой отправной точки начинается следующая часть моего исследования). Итак, по крайней мере в одном, Анатоль и Фердинанд совпадут: автобиография для них... вне искусства!

Доводы Франса не лишены привлекательности: на первый взгляд, он идет от правды жизни. Ни “Новую Элоизу”, ни “Натчезов” сегодня никто не читает — “Исповедь” и “Замогильные записки” будут читать всегда. “Поэма, роман, как бы они прекрасны ни были, выходят из употребления, когда устаревает их форма. Произведение искусства не может нравиться веками... А мемуары не принадлежат к искусству. Автобиография ничем не обязана моде. В ней ищут одного: правды о человеке...” Восхищаясь франсовским пылом, я все же не могу согласиться с тем, что “Исповедь” и “Замогильные записки” — не искусство!.. Я и написал в 1975 году свое “Автобиографическое соглашение”, чтобы показать: существует особое искусство автобиографического жанра . Уж скорей мне ближе соображения Тибоде (на самом деле приводящие в ужас!), когда он в книге о Флобере (1935) заявляет: “Автобиография, которая выглядит самым искренним из словесных жанров, возможно, самый среди них лживый... Это искусство для тех, кому искусство не по силам, роман для романистов-неудачников”.

На деле и франсовская идея естественности, и презрение Тибоде к эрзацам выводят автобиографию за пределы искусства. Сам вопрос о границах искусства напоминает мне теоретические споры, пришедшиеся как раз на конец XIX века. Первопроходцы “науки о литературе” то и дело наталкивались тогда на проблему определения: где кончается литература? Я специально перечитал свою неопубликованную статью 1969 года об определениях литературы от Тэна до первой мировой войны. И заметил, что автобиография (которую ни я, ни изучавшиеся мной критики в виду не имели) была тайным средоточием тогдашних споров, где узкой трактовке литературы как искусства противостоял широкий взгляд на нее как на выражение духа народа и уклада цивилизации. Я сопоставил высказывания Тэна (1863), Познета (1886), Эннекена (опять 1888!), Лансона, Лакомба (оба — 1898), Ренара (1900), Люшера (1905)... Все-таки Анатоль Франс оказывается среди приверженцев более широкого взгляда... Но если говорить об автобиографии, искомый ответ — в том, что никакого непреодолимого рубежа между “узкой” и “широкой” трактовкой нет: есть система переходов, и автобиография может появиться в любой ее точке... У автобиографического жанра свои правила структурирования, которые могут совпадать, а могут и не совпадать с тем, что в тогдашнюю или в нынешнюю эпоху называют “искусством”.

Во Франции автобиография включается в школьный “канон” и встает рядом с драмой, лирикой, романом только в 70-е годы нашего века... Она повышает свой ранг вместе с детективом, научной фантастикой, комиксами и всем тем, что еще сегодня зовут “паралитературой”. Глава “Автобиография” появляется в учебниках, для дипломных работ начинают рекомендовать “подборки текстов” об автобиографическом жанре и т. п.

Почему понадобилось столько времени? Что произошло за те сто лет, что отделяют нас от Брюнетьера?

Возможны два ответа.

Один очевидный: за сто лет изменилась сама автобиография. Между художественным вымыслом и автобиографией возникли промежуточные жанры. После конформистского XIX века было заново осознано мужество самого автобиографического акта (“Если зерно не умрет” Жида, “Пора зрелости” Лейриса). Вместе с тем автобиография начала претендовать на статус искусства (“Развилки” того же Лейриса). В издательский обиход вошел личный дневник, публикуемый автором еще при жизни (Жюльен Грин, Андре Жид): в частности, узаконению жанра в литературе немало помогло то, что “Библиотека Плеяды” издательства “Галлимар” открылась в 1939 году “Дневником” Жида. Эта автобиографизация литературного пространства вызвала со стороны некоторых писателей отпор. Но уже не такой однозначный, поскольку речь зачастую шла лишь о том, чтобы оставаться, скажем так, автором автобиографии, а не становиться всего лишь ее предметом. Отсюда расцвет косвенных писательских стратегий, отсюда попытки подорвать жанр и одновременно открыть в нем новые возможности. С Мишелем Лейрисом и Жоржем Переком автобиография перешла из обоза литературы в литературную разведку. Прибавьте к этому ширящуюся популярность психоаналитической мысли, все более частое звучание автобиографического слова по радио (после 1945 года) и по телевидению (после 1960-го), развитие “устной истории” (исходная точка — начало широкой продажи кассетных магнитофонов, 1966 год). Ничего удивительного, что в конце 60-х, на волне революции, которая в первую очередь освободила слово, выплеск самовыражения захлестнул всех нас. Между автобиографией и 68 годом — особая связь... Кроме всего прочего, пора было заткнуть зияющую прореху, которая — как обычно, с опозданием — начала ощущаться в университетских курсах и программах .

Но для меня сейчас интересней другой ответ: я хочу проследить, как вопреки всему на протяжении века вокруг автобиографического жанра мало-помалу кристаллизовался язык литературной критики. До чего болезненно это происходило!.. Классификации существовали, но для автобиографии в них места не было... О, инертность университетов!..

Сначала автобиография пала жертвой биографии. Писательские дневники и рассказы писателей о себе публиковались вместе с их перепиской, по-прежнему принадлежа к “жизни”, той самой жизни, в которой ищут ключ к творчеству или разгадку написанного. Статус “документа” выводил их за рамки литературы. Если ими вообще интересовались, то разве что в редких случаях, изучая творчество того или иного писателя и нуждаясь в дополнительной информации. Их никогда не рассматривали вместе как особый тип по-особому построенных текстов, подчиненных общим правилам, — иначе говоря, как жанр. Полная противоположность живописи. Живописный автопортрет был осознан как отдельный жанр очень рано. Знатоки начали собирать его уже в XVII веке, принялись коллекционировать автопортреты разных мастеров. Информационная ценность была тут, понятно, второстепенной: на первый план выходила живопись. В литературе же чести пополнить канон удостоились лишь один-два автобиографических образца, да и то на правах не подпадающего ни под какую классификацию исключения: “Исповедь” и “Замогильные записки” упоминались в главах, посвященных их авторам, но никогда не в качестве эталонов или влиятельных примеров широко распространенной словесной практики. А тексты других писателей и вовсе исчезали среди их архивных документов как “источники”, требующие к тому же деликатного обращения. Показательна в этом смысле глава, посвященная автобиографиям в книге Андре Моруа “Грани биографии” (1928): в ней рассматриваются разные типы “искажений”, характерные для источников такого рода.

И только в первой половине нашего века (1890— 1949), ставшей свидетелем настоящего расцвета большой литературы с явным автобиографическим уклоном (от Жида до Лейриса, от Леото 16 до Колетт, от Селина до Мальро и др.), ученая критика начала понемногу, с опозданием на сто лет, задумываться об отдельных образцах жанра, успевших за это время порядком состариться!..

1994 г.

Публичное вторжение в частную жизнь

...В основе своей проблема проста.

Люди пишут автобиографические тексты, предназначенные рано или поздно стать достоянием публики: узкого круга близких или широкой печати. Чаще всего эти тексты посвящены личному опыту: детству, учебе, дружбе, любви, ненависти. Но испытанное нами неотделимо от того, что испытали одновременно с нами наши родители, члены семьи, друзья, враги, люди, которых мы любим... Поэтому, рассказывая о себе, мы неминуемо рассказываем и о тех, кто делил с нами пережитое в самых интимных его подробностях. По сути дела, запрещенное законом вторжение в личную жизнь — сама основа автобиографического письма. Есть ли на свете автобиографии, где автор и вправду говорит только о себе? Мы всегда так или иначе втягиваем в наши истории других. Близких. Тех, кто поверяет нам свои тайны. От кого мы скрываем наши. Сегодня ли, вчера ли, но жизнь идет, союзы распадаются, возникают ссоры, измены, желание отомстить. Не бывает частной жизни без стен. Без полупрозрачных перегородок. Без компромиссов. А выходя из печати, автобиографический текст нарушает достигнутое хрупкое равновесие. Близкие, причем неожиданно и из вторых рук, узнают сокровенные мысли, которые вы в свое время из деликатности от них утаивали. Или столь же неожиданно видят, как на всеобщее обозрение выставлена сокровеннейшая часть их собственной жизни, которую они в более счастливые времена делили с вами.

Живи общество в условиях абсолютной гласности, оно бы не мучилось подобными проблемами, а в автобиографиях можно было бы сказать все; но тогда и автобиография оказалась бы ненужной. Однако такое общество — всего лишь химера, и мечтают о нем те, кто при случае с охотой разрушат любые перегородки, особенно если сами уже извлекли из них выгоду.

Ясно, что проблема здесь в первую очередь — моральная, а уж потом юридическая. Этот вопрос следует перед собой поставить, прежде чем браться за перо с целью последующей публикации. На практике проблема чаще всего разрешается посредством самоцензуры. Так приходят к компромиссу: писать совершенно свободно, но не печатать. Это и называется личным дневником. Перед нами — отсрочка. Но только на время. Если, конечно, пишущий сам не подготовил уничтожение собственного дневника: скажем, не распорядился, чтобы его сожгли или похоронили с ним вместе. Если этого не произошло, он оставляет после себя бомбу замедленного действия. Та же проблема — с письмами: хранить их законом не запрещено, но рано или поздно они либо раскрывают ваши секреты посторонним, которых это не касается, либо кого-то компрометируют...

И вот передо мной уже две разные проблемы: вторжение в частную жизнь фактом публикации и охрана приватности после смерти владельца (к кому перейдут его бумаги? каковы гарантии, что наследники их уничтожат, не сделают всеобщим достоянием?).

Чаще всего подобное вторжение в частную жизнь происходит втайне от публики. Трагедия разражается за кулисами и зрителям не видна. Особое коварство такой агрессии в том, что, пытаясь защищаться, жертва лишь бередит рану и позорит себя на глазах у всех: пострадавший, взявшись отвечать своим обидчикам, выносит сор из избы, а именно этого он меньше всего хотел. Дьявольская ловушка.

Доводы агрессора выглядят так: “Книга — тоже действие, и на него, хочет того автор или нет, всегда могут ответить другими книгами; каждый вправе при любых обстоятельствах описывать все, что он думает о пережитом, увиденном, услышанном, испытанном на собственной шкуре” (Ален Жуфруа “Жизнь, прожитая как роман”, 1978). Описывать — согласен, но публиковать? Никакого “права” ответить книгой на книгу в реальности не существует: неужели издательство “Лаффон” опубликовало бы автобиографии всех, кого задел своей книгой Жуфруа? Да и можно ли заставить читателей купить эти ответы? И уж тем более не существует обязанности отвечать, которая как раз и означала бы прямое вторжение в частную жизнь: принуждение другого человека раскрыться помимо его воли.

После 1970 года каждый, кто желает ответить обидчику, может опереться на девятую статью Гражданского кодекса, которая звучит так:

Статья 9. Каждый человек имеет право на уважение его частной жизни.

Помимо возмещения ущерба потерпевшему, суд вправе предписать любые меры, включая арест и конфискацию имущества ответчика, с целью помешать его вторжению в частную жизнь истца; решение о применении подобных мер может быть в случае необходимости принято в срочном порядке.

Закон закрепляет общие принципы. Но в Уголовном кодексе есть статьи о конкретных нарушениях неприкосновенности частной жизни (запись на магнитофон, подсматривание). При этом разные правила могут вступать друг с другом в противоречие; совершенно очевидно, к примеру, что уважение к частной жизни сталкивается здесь с правом личности на самовыражение.

Принципы — вещь абстрактная и неопределенная, иначе и быть не может. Их уточняет судебная практика, применяя к соответствующим частным случаям. И вот с помощью Софи Лекарм я погрузился в судопроизводство: комментированные издания Гражданского и Уголовного кодексов, учебники по правоведению... Тонешь немедленно. Нужно быть юристом, чтобы разобраться. На мой непросвещенный взгляд, в большинстве дел, принятых к судебному слушанию, нарушителем неприкосновенности частной жизни выступает пресса. Книги — намного реже. Опять-таки по моей оценке, факт “вторжения” и, в частности, “недопустимого вторжения”, как правило, вначале определяется “потерпевшим”: суд выносит затем свое решение, принимая или не принимая формулировку потерпевшего, но инициатива в определении деликта лежит не на суде.

Вы ждете примеров. Но вправе ли я их привести? Оглашая факты вторжения в частную жизнь, разве мы сами в нее не вторгаемся? Чтобы этого избежать, упомяну лишь те дела, о которых и без меня писали. Таковы случаи, когда по приговору суда из книги должны быть удалены те или иные фрагменты. Это предполагает изъятие книги из обращения и подготовку нового издания с соответствующими пропусками в тексте. А стало быть — калечение книги и серьезные финансовые издержки для издателя, притом что вся эта процедура лишь разжигает любопытство публики.

В 1981 году Клод Ланцман через суд добился того, чтобы издательство “Сток” изъяло пассажи, касающиеся его сестры Эвелины, из книги Резвани “Любовное завещание”. Передо мной исправленное издание: издатель уведомляет, что белые места в книге — не дефект полиграфии, а исполнение судебного приговора.

В октябре 1983 года суд обязал издателя Пьера Бельфона внести купюры в книгу “Шестое время года” Дж. Уильяма Маршалла по требованию его бывшей жены Мишель Морган. Издатель объявил, что не в силах исполнить решение суда, поскольку тридцать тысяч экземпляров уже разошлись по книготорговой сети издательства “Ашетт” (“Монд”, 18 октября 1983 г.).

В 1992 году издательство “Грассе” заставили изъять из продажи “Дух отмщенья” Кристофа Донне по требованию NN , считавшего, что в книге затронута честь его семьи. Но тут уж я был начеку и успел приобрести первое издание. Во втором имя собственное было уже опущено.

Такие случаи довольно редки, хотя фактов “вторжения в частную жизнь”, думаю, более чем достаточно. Я остановлюсь на двух других примерах: в одном “жертва” хранит молчание, в другом — бросается в контратаку и выпускает в ответ собственную книгу.

Итак, потерпевшая молчит. Такой путь избрала героиня, фигурирующая в “Самовлюбленности” Сержа Дубровского (издательство “Ашетт”, 1982) под именем Рашель. Дубровский талантливо, но жестоко свел счеты с прежней подругой. Книгу автор представил как “эго-роман”, то есть литературное повествование, целиком основанное на реальных фактах. Себя он вывел под своим собственным именем, но деликатно заменил именем Рашель имя бывшей подруги, известное всем вокруг, поскольку эта пара прожила вместе семь лет. Рашель промолчала, хотя ее чувства читатель вполне может себе представить. “Но ведь с собой я тоже не церемонюсь”, — оправдывался автор. Однако теряя в читательском уважении, он, человек талантливый, многократно выигрывает как писатель, чего не скажешь о Рашели: она проигрывает все. Кроме того, в книге есть места, бестактные по отношению и к третьим лицам: Серж Дубровский публикует в ней подлинные письма, адресованные не ему, — дружески-любовные письма, которые посылала Рашели ее подруга. Дубровский их перехватил, присвоил и завершил ими свою книгу. Откровенное вторжение в частную жизнь на пятнадцати страницах текста! Имя отправительницы он при этом опустил. Так что задумай эта женщина подавать в суд, ей пришлось бы публично признать, что автор писем — именно она, то есть, собственными руками довершить правонарушение Дубровского. Единственное обстоятельство, смягчающее подобную бесцеремонность, — принадлежность к литературе. Автобиографический текст, особенно если это “эго-роман”, всегда играет на двух досках.

Помню, я был на публичном выступлении Дубровского. Он объяснял, что автобиографии распадаются на два типа: садистские и мазохистские. Пример мазохизма — Мишель Лейрис, безжалостный к себе и почтительный с другими: одно из его “правил игры” — любыми средствами выгораживать другого. Пример садизма — он сам. Но не он один. Существует литература риска, литература жестокости, впутывающая в свои игры других. Из недавнего времени тут можно вспомнить книги Эрве Гибера, не стесняющегося выволочь на сцену то собственных родителей (“Мои родители”), то частную жизнь Мишеля Фуко (“Другу, который не спас мне жизнь” 17 ). В этом и состоит предмет спора: должно ли ставить преграды литературному творчеству, жертвуя самой главной его способностью — врачевать и будоражить мир, — во имя боязливого законопослушания? Разумеется, нет. Но риск здесь настолько велик, что пострадавший должен иметь возможность контратаки — либо обращаясь в суд, либо нанося ответный удар в виде собственной книги.

Последний случай встречается редко. Есть один совсем недавний, буквально этого года, пример. Причем контратака получилась успешной: книга попала в список “лучших продаж”. Я говорю о “Мемуарах девушки, сбитой с толку” 18 Бьянки Ламблен (издательство “Бельфон”, 1993). Книга показывает хитросплетения двуличности и лжи, к которым прибегали в конце 30-х годов Сартр и Симона де Бовуар, втягивая своих учениц в любовные треугольники. Среди них оказалась и Бьянка Ламблен, скрывавшая этот факт до 1990 года, когда наследница Симоны де Бовуар (скончавшейся в 1986 году) вдруг опубликовала полный текст ее дневников и писем Сартру за 1939—1940 гг. Из разошедшихся слухов Бьянка узнала, что история ее частной жизни давних лет попала на книжные прилавки, и одновременно обнаружила вероломство той, кого всю жизнь считала подругой... Когда шок прошел, она решила ответить, изложив свою версию случившегося. Книгу Бьянки Ламблен отличает редкое чувство собственного достоинства. Перед нами свидетельский документ, имеющий вполне определенную ценность и соблюдающий вполне определенные границы; особый интерес книге придает слава ее героев.

Но здесь я прерву мою судебную хронику. Два слова под конец.

Поражает, во-первых, что практически во всех перечисленных случаях частная жизнь — это жизнь любовная. Нарушителем, как правило, выступает мужчина, потерпевшей стороной — женщина.

Во-вторых, речь идет только о публикациях. Хранение текста в архиве (общественном или, как у нас в Ассоциации, частном), где автор может по собственному усмотрению ограничить к нему доступ, не влечет за собой столь болезненных последствий.

Мимоходом мой краткий обзор поднял множество перепутанных между собой проблем правового, морального, литературного свойства. Журнал “Виноват Руссо” 19 к ним еще не раз вернется: этого требует само его заглавие!

1993 г.

Арестуйте меня!

Пока еще я на свободе... Объяснюсь. Юриспруденция — это профессия. От меня далекая. Ее дело — формулировать суть законов. Законодатель не вдается в детали, он не может предусмотреть все ситуации, которые встретятся в жизни. Каждый непредвиденный случай обнаруживает в законе пробел. Дело судов — толковать законы и уточнять их применение в будущем. Дело юристов — собирать и анализировать судебные решения. А я — браконьер. Теперь-то я даже начал читать учебники по правоведению, специальные монографии и увлекся. Но вначале я попросту зарылся в текущую прессу, как писатели Х IX века — в тогдашние “Судебные ведомости”. Вот мой осенний улов 1996 года из газеты “Либерасьон”:

9 сентября. Американский террорист Унабомбер вел в своем дневнике учет бомбам, которые посылал по почте!

24 октября. Книга доктора Гюблера, лечащего врача президента Миттерана, “Большой секрет” запрещена, семья Миттеран получила в возмещение ущерба 340 тысяч франков.

В тот же день. Бывший муж и сын Брижит Бардо подали на нее в суд за книгу “Под инициалами Б. Б.” (издательство “Грассе”), требуя срочно изъять 80 страниц (кажется, кинозвезда обзывает там сына “гнойником”); книга по-прежнему в продаже.

4 ноября. В Гавре предстал перед судом скинхед Давид Бон, обвиняемый в убийстве по расовым мотивам; Патрисия Тураншо пересказывает его дело, не объяснив, как оно попало к ней в руки, и, хотя следствие еще не закончено, публикует автобиографические записные книжки подсудимого.

13 ноября. Полемика вокруг “Признания” Артура Лондона (1968) и различных его текстов автобиографического характера, написанных в заключении, неизвестно — под давлением или тайком.

26 ноября. Полемика вокруг книги Мориса Эрцога “Аннапурна, первые восемь тысяч” (1951 год, я в четырнадцать лет ее буквально проглотил!); оказывается, остальных участников экспедиции заставили подписать бумагу, в которой они обязались никогда не публиковать собственных воспоминаний об этом восхождении!

6 и 10 декабря. Клод Люка, рядовой налетчик, но незаурядный писатель, опубликовавший в заключении автобиографический роман “Суэрте” 20 (издательство “Плон”, серия “Земля людей”, 1996), потребовал от суда присяжных в Эн, чтобы его судили на основании материалов дела и исходя из того, каков он есть, а не переносили бы на него черты персонажа, за которого он отвечать не обязан; однако мрачная и циничная книга сослужила автору плохую службу, и он получил свои 12 лет. И т. д.

Профессиональные секреты, вторжение в частную жизнь, право на самовыражение, признание под пыткой, тайна следствия, “пространство автобиографии” 21 и его опасности — широкая печать повторяет главные темы моих журнальных статей и сама в свою очередь служит им пищей... Я встречаюсь с этими проблемами на разных поворотах моей собственной жизни, и они оборачиваются то бурлеском (так однажды, чтобы свериться с рукописями “Дневников” Леото, мне пришлось получить разрешение... Общества защиты животных), то трагедией (я познакомился с одной из жертв писательской бесцеремонности Сержа Дубровского).

Откуда эта навязчивая юридическая тематика? Причина проста: я начал размышлять над автобиографией в 70-х годах, а среди тогдашних интеллектуалов отношение к этому жанру было скорей враждебным. Только что провозгласили “смерть автора”. Объявили индивида химерой. Реальность — эффектом текста. Все окружающее — фикцией. “А если я тебя ущипну, это тоже будет фикция?” — “Отвяжись, ненормальный, больно же!”. Вот, кстати, одно из доказательств реальности (как будто она в этом нуждается!), пусть незамысловатое, зато эффективное: “А думаешь, судебный процесс — это не больно?” Автобиография — не только словесная конструкция, но и социальный поступок. Обещая говорить правду и свидетельствовать о реальности, пишущий, хочешь не хочешь вмешивается в отношения между людьми. Отсюда — страх перед автобиографией. Ее презирают, но боятся. Она притягивает, но подступаются к ней с опаской. Пытаются завладеть ее колдовской силой, а ответственности избежать. Пойманный тут же прикидывается, что он — не он: “Какая я вам летучая мышь? Я — птица, не видите, что ли, я же с крыльями”. Дескать, я — художник, с меня и взятки гладки. Э, нет, ты — мышь, и место тебе — в мышеловке.

С автобиографическим соглашением не шутят. Оно включает текст в данность человеческих отношений, приводит во взаимодействие внутренний суд (совесть) и суд внешний (правосудие), задушевное и социальное, опирается на понятие правды (понятие свидетельства), связывает между собой права и обязанности. Индивид — не химера, а реальность, хоть и очень хрупкая. Он — предмет самых разных высказываний и находится на перекрестке языков — языков религии, психологии, социологии. Мне всегда казалось, что язык права — самый общий из всех и последнее слово — за ним. Таков, в частности, язык судебной практики, поскольку именно в этой точке закон сталкивается с действительностью.

В 1980 году в Соединенных Штатах обрушились на мою книгу “Автобиографическое соглашение”, поставив ее в один ряд с Декларацией независимости. Признаюсь, мне это было лестно. Да, автобиография — одно из прав человека. Руссо “виноват” вдвойне: он породил и демократию, и автобиографию. И все же я не могу полностью согласиться с моими американскими критиками: мое “автобиографическое соглашение” — не декларация независимости (!) индивида. Я не законоучитель и не законотворец. Мое дело — констатировать факт. Уж скорее я чувствую себя юрисконсультом, специалистом по правовым казусам.

Возможно, случаи, о которых я только что говорил, далеки от нашего повседневного опыта. Не каждый из нас террорист, кинозвезда, литературно одаренный налетчик либо лечащий врач президента Республики, нарушивший клятву Гиппократа. Но закон один для всех. Слава — это мощный прожектор или увеличительное стекло. А в затаенных уголках наших безвестных жизней далеко не каждый рискованный шаг или опасный поступок заканчиваются судом, но почти всегда — ранами, обидами, нескончаемым выяснением отношений... Так стоит ли зарекаться от тюрьмы? К тому же все мы рано или поздно умрем, и как будет читаться тогда история нашей жизни?

Право не только утверждает реальность автобиографии, но и заставляет задуматься над ее этикой. Речь не о том, чтобы учредить правила дорожного движения или “мораль слова”, вчерне набросанную Мишелем Лейрисом на карточках, которые он приберег под конец “Правил игры”, где этот миниатюрный карточный замок рушится под его меланхолическим взглядом в конце третьего тома, на последних страницах “Волокон”. Речь всего лишь о том, чтобы в каждой конкретной ситуации осознавать свои права и свой долг, а уж если решаешься преступить закон, то делай это по крайней мере на ясную голову.

Поскольку меня пока еще не арестовали за незаконную юридическую практику, я буду продолжать мои заметки... Они обращены к реальности. На этой сцене автобиографии приходится выступать в самых разных ролях: она здесь и жертва, и заложник, и свидетель, и вещественное доказательство, и орудие преступления, и, наконец, обвиняемый...

1997 г.

Домашние словечки

Итак, мне было четырнадцать. Надолго и в первый раз оторванный от семьи, я оказался в туберкулезном профилактории для детей и подростков. В этом возрасте жалости не знают. Для начала меня слегка поколотили, но куда тяжелей было слышать и переносить бесконечные пакости в свой адрес. Я отгораживался: вспоминал первую любовь, сочинял стихи и письма родным, которые мне ежедневно писали. Однажды вечером произошло неожиданное. Меня, как обычно, дразнили по всем коридорам, но теперь мои обидчики запели по-другому. Они выкрикивали... словечки, которыми начинались письма моих родных! Они добрались до моего шкафа! “Дорогой..., дорогой...”! Ласковые домашние имена, нежные детские прозвища — из пасти этих подонков. Я был раздавлен. А вслед летели другие подробности из наших семейных писем. Прямо в коридоре.

Даже сейчас, здесь, я не в силах написать ни одно из тех прозвищ. Если бы я сумел заплакать, мне стало бы легче. Но в моем-то теперешнем возрасте! Да и не в возрасте дело. Напиши я их, вы все равно ничего не поймете. А я только попусту опозорюсь. Для вас те сокровища — медяки. Вы — чужие. А каждое такое прозвище — только между нами, моими родными и мной. Оно принадлежит им, как же я могу его выдать? Ведь у вас тоже есть свои прозвища, и я на них не зарюсь. Но мой опыт — это мой опыт; как и сами эти словечки, он банален, а значит — неповторим. Для меня в тех словах — всё, а другой в них ничего не заметит. Представьте: вас знакомят с угреватым толстяком, и вы не можете поверить, что это и есть тот виртуоз-пианист, о котором вам столько говорили. Но вот он садится играть, и происходит чудо. С моими словечками — то же самое. Надо, чтобы они играли.

О происшедшем я никому не рассказывал. Это в первый раз. А письма — все до одного — храню. Только что перечитал их снова. Как меня только не называли! У родителей, у брата и двух сестер — у всех были свои придумки, которые принадлежали им одним и от письма к письму менялись. Не встречалось — или почти не встречалось — разве что имя Филипп, а так ни один не пользовался репертуаром другого. Имен было — не сосчитать! Мне даже жарко стало, голова пошла кругом, я взял листок и начал их выписывать: для каждого из родных — в свой столбик. Дошел до середины и вдруг — глазам не поверил! — вижу, что на обратной стороне одного из конвертов красуется выведенный моим прежним почерком список, который я только что составил. Ничего не изменилось... Я и тогда, если хотел успокоиться, перебирал, как игрушечные шарики, свои прозвища. До какого возраста они сопровождают человека? Я составил перечень только своих детских кличек, и все они — семейные. Ну, прибавились потом скаутские и приятельские, прозвища учителей, названия тайных обществ, псевдонимы, которые изобретаешь себе сам, — но с годами, что говорить, прозвищ становится все меньше, даже если, вступая в каждый новый круг, получаешь новое крещение.

Вот так. Я бы даже имена моих сестер и брата не смог вам открыть. В них нет никакой тайны, но, когда я их произношу, для меня это мое, личное, а для вас, думаю, они прозвучат такими же чужими, как тогда в сольданельских коридорах (у профилактория тоже ведь было свое имя). Ласковое прозвище оборачивается чуть ли не грубейшим ругательством. Со страхом думаешь, что после тебя останутся письма, дневники, бумаги, самое сокровенное. Что невесть кто сунет в них однажды свой грязный (или пусть даже чистый) нос. И обнаружит давно увядшие цветы. Жизнь ведь неповторима.

1996 г.

Детские фотографии

На моих детских фотографиях — солнце, счастье. А в памяти о детстве — сплошная чернота. Склоняясь над краем этого колодца, я различаю одних чудовищ. Вообще-то воспоминаний у меня немного, но почти все тяжелые. Детские фотографии — это память моих родителей. Меня на них нет. Черенок, который не привился. Нет, не совсем так: до поры до времени мне нравился этот образ, по-своему даже правдивый. Лицевая сторона истины. А существовала еще изнанка: один миф против другого. В детстве я был веселым, любил потешаться, разыгрывать. Для кого-то таким и остался. Но это — на взгляд окружающих. Оборотная сторона, о которой знаю только я, была мрачной.

Года три назад в одном журнале у меня попросили детскую фотографию, чтобы поместить ее рядом со взрослой. Так сказать, прежде и теперь. Я перерыл всё в поисках негатива, на котором узнал бы себя в глубине того колодца. Ничего похожего. В лучшем случае — сама тоска. Я грустный. Я задумчивый. Я понурый или унылый. Не то, не то. Перекресток после автокатастрофы, а не память. “Проезжайте, проезжайте, нечего тут смотреть”, — приговаривают полицейские. Но ведь крик не забудешь. Так что не в изображении дело. Фотографии немы, вот в чем суть. А у меня память — слуховая: я помню звуки. Или тишину. Свой крик. Так и не сказанную фразу. Долетевшие слова других. И не было рядом никого, чтобы их запомнить. Чтобы узнать о них. Конечно, какие-то изображения тоже дошли. Кошмар. Наваждение. Что-то из виденного. В довершение всего две картинки — как раз фотографии, и к тому же мои собственные! Но ведь воспоминаний на фотографиях нет. Семейный фотоальбом — вроде сладкого дурмана. Родных в нем водой не разольешь. И никто никого не обманывает, так получается само собой. В конце концов поверишь, что так и было. Иногда я завидую Руссо и его эпохе, когда детей не портретировали. Не делали рабами изображений. Конечно, я вижу по фотографиям, как меня любили. Вправду любили. Но я себя от этого чувствовал как в тюрьме: в клетке этой любви. Забальзамированным, как мумия.

Единственный выход — самому стать фотографом. И я при первой же возможности дал деру. Долой отцовский “кодак”, его старомодную гармошку! Я хотел походить на старшего брата: у того был купленный по случаю “линкс”, потрясающий, со шторкой. Ритуал посвящения. В тринадцать у меня появился свой “дофин”: объектив шесть на шесть, без вспышки, громоздкая прямоугольная коробка, ни малейшего изящества. Но я мог фотографировать то, что хотел. Заранее отбирать воспоминания. Как бы вести дневник. Я снял дерево. Свою комнату. Наш дом. Отправился снять Нотр-Дам. Конечно, родных, потому что я их любил. И наконец себя. Но для этого надо было просить других. Нет уж, увольте! Попробую сам, вытянув руки и держа аппарат на весу. Наводка: главное — попасть в рамку. Резкость: как можно сильнее вытянуть руки. Кажется, фокусное расстояние у “дофина” начиналось с метра двадцати. Так что вытягивай не вытягивай... Ладно, попробуем. Нажимаю кнопку. Брак! По крайней мере, по обычным критериям и по моим тогдашним понятиям: лицо, выплывающее как луна из тумана, в обрамлении двух темных рук. Впрочем, сегодня я бы назвал те роды удачными. Да, портрет вышел нерезкий, но ведь такой он и был. Слишком близкое расстояние! Изображение сплющилось. Лицо расширено, увеличено, слишком напряжено. Кесарево сечение самосознания. Да, что-то вроде первого космонавта на Луне. Или как на эхограмме плода в материнской утробе: мальчик! И все-таки меня уже можно рассмотреть... Я вышел из зазеркалья. Я родился .

1995 г.





Версия для печати