Опубликовано в журнале:
«Иностранная литература» 2000, №4

Боль (Дневник)

Месье Х, иемнуемый здесь Пьер Рабье. Альбер из “Капиталя”. (Перевод М. Злобиной)

БОЛЬ

Маргерит Дюрас

Автобиографические тексты

Перевод с французского М. ЗЛОБИНОЙ

  • БОЛЬ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • МЕСЬЕ Х, ИМЕНУЕМЫЙ ЗДЕСЬ ПЬЕР РАБЬЕ. . . . . . . . . . . 9
  • АЛЬБЕР из “КАПИТАЛЯ” . . . . . . . . . . . . . . . . . . 14




БОЛЬ

Я обнаружила этот дневник в двух тетрадках, лежавших в голубом шкафу в Нофль–ле–Шато.

Я совершенно не помню, что писала его.

Знаю, что это писала я, узнаю свой почерк и подробности описанных событий, вижу место действия, свои поездки, вокзал д’Орсэ, но не вижу себя, пишущую дневник. Когда это было, в каком году, в какое время дня, в каком доме? Ничего не помню.

В одном я уверена: этот текст не был написан в те дни, когда я ждала Робера Л., это просто немыслимо.

Как могла я написать эту вещь, которую и сейчас еще не умею определить и которая ужасает меня, когда я ее перечитываю. И как я могла на годы оставить этот текст в сельском доме, регулярно затопляемом в зимнее время?

Впервые я вспомнила о нем, когда журнал “Сорсьер” попросил меня дать что–нибудь из написанного в молодости.

”Боль” — одна из самых важных вещей моей жизни. Слово “литература” тут не подходит. Передо мной были страницы, аккуратно заполненные мелким, на редкость ровным и спокойным почерком. Страницы, полные невероятной сумятицы мыслей и чувств, к которым я не посмела прикоснуться и рядом с которыми я стыжусь литературы.


Апрель

Рядом со мной, против камина — телефон. Направо — дверь в гостиную и в коридор. В глубине коридора — входная дверь. Он может вернуться прямо домой, он позвонит в дверь. “Кто там?” — “Это я”. Он может также позвонить по телефону, сразу как прибудет в транзитный Центр: “Я вернулся, я в отеле “Лютеция”, надо еще оформить документы”. Никаких предвестий не будет. Он позвонит по телефону и придет. Такие вещи вполне возможны. Оттуда все же возвращаются. В его деле нет ничего особенного. Никаких особых причин, чтобы он не вернулся, нет. Никаких оснований надеяться, что он вернется, нет. Он может вернуться. Он позвонит. “Кто там?” — “Это я”. Сейчас много чего происходит. Они наконец перешли Рейн. Фронт у Авранша наконец прорвали. В конце концов немцы отступили. В конце концов я дожила до конца войны. Я должна иметь в виду: если он вернется, в этом не будет ничего необычного. Это нормально. Я должна быть осторожной: нельзя превращать это в событие исключительного порядка. Исключительное неожиданно. Надо быть разумной: я жду Робера Л., который должен вернуться.

Звонит телефон. “Алло, алло! У вас есть новости?” Я должна себе сказать, что телефон служит и для этого. Не бросать трубку, отвечать. Не кричать: оставьте меня в покое. “Никаких новостей”. — “Совсем ничего? Никаких признаков?” — “Никаких”. — “Вы знаете, что Бельзен освободили? Вчера днем...” — “Да, знаю”. Молчание. Неужели я опять это спрошу? Да. Я спрашиваю: “Что вы об этом думаете? Я начинаю беспокоиться”. Молчание. “Не надо отчаиваться. Держитесь, вы, к сожалению, не единственная, у меня есть знакомая — мать четверых детей...” — “Я знаю, извините меня, я должна выйти, до свидания”. Кладу трубку. Не шевелюсь. Никаких лишних движений — это потерянная энергия, надо сберечь все силы для пытки.

Она сказала: “Вы знаете, что Бельзен освободили?” Я не знала. Еще один лагерь освобожден. Она сказала: “Вчера днем”. Она не сказала, но я знаю — списки фамилий появятся завтра утром. Надо спуститься, купить газету, прочесть список. Нет. В висках у меня стучит все сильнее и сильнее. Нет, я не стану читать этот список.

Во–первых, система списков — я уже три недели изучаю их — никуда не годится. И потом, чем дальше, тем меньше будет в них фамилий. Списки будут выходить до самого конца. И его имя никогда там не появится, если список буду читать я. Теперь надо подняться, пора. Встать, сделать три шага, подойти к окну. Медицинская школа на месте — как всегда. Прохожие тоже, они будут так же идти по улице в тот момент, когда я узнаю, что он никогда не вернется. Извещение о смерти. Теперь уже начали сообщать. Позвонят в дверь. “Кто там?” — “Из мэрии”. В висках продолжает стучать. Я должна прекратить этот стук. Его смерть во мне. Она бьется у меня в висках. Остановить это биение — остановить сердце — успокоить его — оно никогда само не успокоится, надо ему помочь. Остановить поток мыслей, которые распирают череп и вытекают из головы. Я надеваю пальто, спускаюсь. Консьержка на месте. “Добрый день, мадам Л.”. Выглядит она как обычно. Улица тоже. На улице апрель.

Я сплю на ходу. Руки засунуты глубоко в карманы, ноги сами шагают вперед. Не подходить к газетным киоскам. Не подходить к транзитным центрам. Союзники наступают на всех фронтах. Еще несколько дней назад это было так важно. Теперь уже не имеет никакого значения. Я больше не читаю коммюнике. Бесполезное занятие, теперь они будут наступать до конца. Все тайное станет явным, на все, что скрывали нацисты, прольется свет. Апрель, это произойдет в апреле. Армии союзников хлынули в Германию. Берлин в огне. Красная Армия продолжает свое победоносное наступление на юге, Дрезден остался позади. На всех фронтах наступают. Германию загнали в ее прежние границы. Рейн давно перешли, это всем известно. Великий день войны — Ремаген. Это началось после него. Во рву, лицом к земле, подогнув ноги и раскинув руки, он умирает. Он умер. Среди скелетов Бухенвальда — его скелет. Во всей Европе стоит жара. По дороге мимо него идут наступающие армии союзников. Он умер три недели назад.

Да, так и есть, он умер. Я точно знаю. Я ускоряю шаг. Его рот приоткрыт. Вечер. Перед смертью он думал обо мне. Боль, какая боль, она душит меня, ей не хватает воздуха. Ей нужно больше места. На улицах слишком много народа, мне хотелось бы идти в одиночестве по широкой равнине. Перед самой смертью он, должно быть, произнес мое имя. Вдоль всех дорог Германии в таких же позах, как он, лежат люди. Тысячи, десятки тысяч — и он. Он, который сливается с тысячами других и вместе с тем для меня одной выделяется из этих тысяч, ни на кого не похожий, единственный. Все, что можно знать, когда ничего не знаешь, я знаю. Они начали эвакуировать их, но в последнюю минуту убили. Война — общее понятие, и требования войны, и смерть — тоже. Он умер, произнося мое имя. Какое еще имя мог бы он произнести? Я не имею ничего общего с теми, кто живет общими понятиями. Я ни с кем не имею ничего общего. Улица. В эту минуту в Париже люди смеются, особенно молодежь. У меня нет никого, кроме врагов. Уже вечер, надо возвращаться домой — ждать у телефона. Там, по ту сторону, тоже вечер. Тень накрывает ров, теперь его рот во тьме. Медленное красное солнце над Парижем. Шесть лет войны кончаются. Великое событие века. Нацистская Германия раздавлена.

Он, во рву, — тоже. Все подходит к концу. Не могу остановиться, перестать ходить. Я тощая, высохшая и будто каменная. Рядом со рвом — парапет моста Искусств, Сена. Как раз справа от рва. Их разделяет тьма. Во всем мире нет ничего, что было бы мне ближе этого трупа во рву. Вечер совсем красный. Это конец света... Умереть так просто. Я могла бы жить. Мне это безразлично, мне безразлично, когда, в какой момент я умру. Я не соединюсь с ним после смерти, я лишь перестану ждать. Я предупрежу Д.: “Лучше мне умереть, на что я вам”. Я схитрю — умру для него еще при жизни, и потом, когда наступит смерть, Д. почувствует облегчение. Такой вот подлый замысел. Надо возвращаться. Д. ждет меня. “Ничего нового?” — “Ничего”. Никто больше не спрашивает меня, как я живу, никто не здоровается. Мне говорят: “Ничего нового?” Я говорю: “Ничего”. Сажусь на диван у телефона. Молчу. Д. встревожен. Когда он не смотрит на меня, у него озабоченный вид. Он уже неделю лжет мне. Я говорю Д.: “Скажите что–нибудь”. Он уже не говорит мне, что я чокнутая, что не имею права всех мучить. Теперь он лишь говорит: “Нет никаких причин, чтобы он не вернулся, как вернулись другие”. Он улыбается, он тоже исхудал, все лицо стягивается, когда он улыбается. Наверно, я бы не выдержала без Д. Он приходит каждый день, иногда два раза в день. Остается со мной. Д. зажигает лампу в гостиной, уже час как он здесь, теперь, должно быть, уже девять вечера, мы еще не обедали.

Д. сидит далеко от меня. Я смотрю остановившимся взглядом в заоконную тьму. Д. смотрит на меня. Тогда и я смотрю на него. Он улыбается, но улыбка фальшивая. На прошлой неделе он еще подходил ко мне, брал за руку, говорил: “Клянусь вам, Робер вернется”. Теперь, я знаю, он спрашивает себя, не лучше ли перестать поддерживать во мне надежду. Иногда я говорю: “Простите меня”. Проходит час, и я говорю: “Как могло случиться, что нет никаких вестей?” Он говорит: “Тысячи депортированных находятся в лагерях, до которых еще не дошли союзники. Что же вы хотите? Как они могут дать о себе знать?” Так все это и тянется, пока я не прошу Д. поклясться, что Робер вернется. Тогда Д. клянется, что Робер Л. вернется из концлагеря.

Я иду на кухню и ставлю варить картошку. Остаюсь на кухне. Прижимаюсь лбом к краю стола, закрываю глаза. Из комнаты, где Д., — ни звука, слышно лишь, как гудит газ. Можно подумать, что глубокая ночь. Внезапно истина обрушивается на меня: он умер пятнадцать дней назад, это факт. Уже пятнадцать ночей, пятнадцать дней он там, во рву, всеми покинутый. С босыми ступнями. Под дождем, под солнцем, в пыли, которая тянется за победоносными армиями. Руки раскинуты. Его руки, которые мне дороже жизни. Которые меня знают. Которые я знаю так, как никто другой. Я кричу. Медленные шаги в гостиной. Д. подходит ко мне. Я чувствую на плечах его нежные, сильные руки, они приподнимают мою голову, отрывают от стола. Я прижимаюсь к Д., я говорю: “Это ужасно”.— “Знаю”, — говорит Д. — “Нет, вы не можете знать”. — “Я знаю, — говорит Д., — но сделайте над собой усилие, человек может все”. Я уже ничего не могу. Руки, обнимающие тебя, — это приносит облегчение. Иной раз покажется, что тебе стало лучше. Миг передышки. Мы садимся есть.

Сразу же подступает тошнота. Хлеб — тот самый, что не съел он кусок хлеба, который мог бы спасти его от смерти. Я хочу, чтобы Д. ушел. Моей пытке опять требуется свободное место. Д. уходит. Пол скрипит у меня под ногами. Я выключаю все лампы, возвращаюсь в свою комнату. Иду медленно, чтобы выиграть время, чтобы не разбередить все эти ужасы в моей голове. Надо быть осторожной, а то не засну. Когда я не сплю, на следующий день мне гораздо хуже. Каждый вечер я засыпаю рядом с ним в черном рву, рядом с ним, мертвым.


Апрель

Я иду в Центр д▒Орсэ. Мне стоило больших усилий пристроить туда Розыскную службу газеты “Либр”, созданную мной в сентябре 1944 года. Мне возражали, что это неофициальная организация. B.C.R.A. (Центральное бюро разведки и действия) уже обосновалось там и не желало никому уступать место. Сперва я проникла туда тайком, с фальшивыми документами и пропусками. Мы смогли собрать и опубликовали в “Либр” многочисленные данные об эшелонах с депортированными, об их пересылке в другие лагеря. Там было немало сведений о конкретных людях. “Передайте семье такого–то, что их сын жив, я только вчера расстался с ним”.

Меня и моих четырех товарищей выставили за дверь. Аргумент: “Все стремятся сюда, это невозможно. Сюда будут допущены только секретариаты службы по делам военнопленных”. Я возражаю, что нашу газету читает семьдесят пять тысяч родственников депортированных и пленных. “Очень жаль, но правила запрещают какой бы то ни было неофициальной организации находиться здесь”. Я отвечаю, что наша газета — особая, что только мы печатаем специальные выпуски со списками фамилий. “Это недостаточное основание”. Так говорит старший офицер отдела репатриации министерства Френэ. У него ужасно занятой вид, он сдержан и озабочен. Вежлив. Он говорит: “Сожалею”. Я говорю: “Я буду драться до конца”. Направляюсь в сторону административных кабинетов. “Куда вы?” — “Я постараюсь остаться”. Пытаюсь втиснуться в очередь военнопленных, занимающую весь коридор. Старший офицер говорит, указывая на них: “Как вам угодно, но будьте осторожны, они еще не прошли дезинфекцию. В любом случае, если вечером вы еще будете здесь, мне придется, как ни жаль, выставить вас”.

Мы нашли маленький дощатый столик и пристроили его в уголке. Расспрашиваем пленных. Многие сами подходят к нам. Собираем информацию, сотни имен. Я работаю не поднимая головы и думаю лишь о том, чтобы правильно записать фамилии. К нам подходит офицер весьма приметной наружности — молодой, в ладно пригнанной рубашке цвета хаки, подчеркивающей фигуру, — и спрашивает, кто мы. “Что это такое — Розыскная служба? У вас есть пропуск?” Я показываю свой фальшивый пропуск, он сходит за настоящий. Потом является женщина из отдела репатриации: “Что вам от них надо?” Я объясняю, что мы собираем информацию. Она спрашивает: “И что вы с ней делаете?” Это молодая женщина, платиновая блондинка, темно–синий костюм, туфли в тон, тонкие чулки, красные ногти. Я отвечаю, что мы публикуем ее в газете “Либр”, что это газета, посвященная пленным и депортированным. “Либр”? Так, значит, вы не из министерства?” (sic!) — “Нет”. — “У вас есть на это право?” Ее тон становится ледяным. “Мы его себе присвоили”. Она удаляется, мы продолжаем опрашивать пленных.





Дело облегчается тем, что очередь продвигается крайне медленно. Пока они доберутся до первого окошка — бюро по проверке личности, — проходит два с половиной часа. У депортированных это займет даже больше времени, потому что у них нет документов и они гораздо слабее, почти все страшно измучены, на пределе сил. Является еще один офицер, лет сорока с лишним, облегающая куртка, крайне сухой тон: “Что тут происходит?” Я еще раз объясняю. Он говорит: “В Центре уже есть аналогичная служба”. Я позволяю себе задать вопрос: “Каким образом вы извещаете семьи? Ведь ясно, пройдет не меньше трех месяцев, прежде чем все смогут написать родным”. Он смотрит на меня и смеется: “Вы не поняли. Мы не даем информацию семьям. Мы собираем данные о нацистских зверствах. Составляем досье”. Он отходит, потом возвращается: “С чего вы взяли, что они говорят правду? Это очень опасно — то, что вы делаете. Вам известно, что среди них скрываются типы из милиции?” Я не говорю ему, что мне плевать. Я не отвечаю. Он удаляется.

Полчаса спустя к нашему столу направляется генерал, сопровождаемый первым офицером и молодой женщиной в темно–синем костюме, тоже с офицерскими нашивками. “Ваши документы”. Как полицейский. Я показываю. “Этого недостаточно. Вам разрешается работать стоя. И чтобы я не видел здесь стола”. — “Но он занимает так мало места”, — возражаю я. Генерал говорит: “Министр категорически запретил ставить толы главном зале (sic!)”. Он подзывает двух скаутов, которые уносят столик. Мы работаем стоя. Время от времени звучит радио — то мелодии свинга, то патриотические песни. Очередь пленных увеличивается. Время от времени я подхожу к окошку в глубине зала: “Депортированных все еще нет?” — “Нет”. Помещение заполонили униформы. Женщины в форме отдела репатриации. Я спрашиваю себя, откуда они взялись после шести лет оккупации, все эти люди в безукоризненной одежде, в кожаной обуви, с холеными руками и этим надменным, жестким тоном, в котором всегда — возмущаются ли они или любезны и снисходительны — звучит резрение. Д. говорит мне: “Посмотрите на них хорошенько. Запомните их”. Я спрашиваю, откуда они явились, почему вдруг здесь, с нами, но главное, кто они. “Правые, — говорит Д.— Это и есть правые. Вы видите, как деголлевские сотрудники занимают свои места. Правые нашли себя в голлизме благодаря войне. Вот увидите, они будут против любых организаций Сопротивления, не связанных непосредственно с де Голлем. Они оккупируют Францию. Они считают себя ее попечителями, ее разумом. Они надолго отравят Францию, придется привыкать с этим жить”. О пленных дамы говорят “бедные мальчики”. Друг к другу обращаются, как принято в салонах: “Скажите, моя дорогая... мой дорогой...” Почти у всех, за небольшим исключением, аристократическое произношение. Они здесь для того, чтобы информировать пленных о времени отправки поездов. На их лицах — специфическая улыбка женщин, которые хотят продемонстрировать, до чего они устали, а также свои усилия скрыть эту усталость. Очень душно. Они в самом деле ужасно заняты. Время от времени к ним подходят офицеры, ни обмениваются английскими сигаретами. “Ну что, по–прежнему неутомима?” — “Как видите, мой капитан”. Смех. В главном зале шумно — топот, невнятный говор, плач, стоны. Люди все прибывают. Из Бурже подъезжают грузовики. Пленных впускают в Центр группами по пятьдесят человек. Как только появляется группа, включают песню: “Дорога уходит все дальше, дальше, дальше, и нет ей конца”. Если группа многочисленней, ставят “Марсельезу”. Между песнями паузы, но очень короткие. “Бедные мальчики” оглядывают зал, все улыбаются. Их окружают офицеры из отдела репатриации: “Давайте, друзья, в очередь”. Они становятся в очередь и продолжают улыбаться. Добравшись до окошка по проверке личности, они говорят: “Как это долго”, но по–прежнему мило улыбаются. Когда мы обращаемся к ним с вопросами, они перестают улыбаться, они пытаются вспомнить. На днях я видела на Восточном вокзале, как одна из дам в форме напустилась на солдата с орденом Почетного легиона: “Что это, друг мой, почему вы не отдаете мне честь? Разве вы не видите, что я капитан?” Она указала на свои нашивки. Солдат посмотрел на нее, она была красивая и молодая, и засмеялся. Дама припустила от него чуть ли не бегом: “Какой невежа”. Я пошла к начальнику Центра, чтобы уладить дело с Розыскной службой. Он разрешил нам остаться, но в глубине зала, около багажного отделения. Пока нет эшелонов с депортированными, я держусь. Они возвращаются через “Лютецию”, в д’Орсэ пока что попадают лишь одиночки. Я боюсь увидеть Робера Л. Когда объявляют о прибытии депортированных, я покидаю Центр и возвращаюсь лишь после того, как они уходят, я договорилась об этом с товарищами. Когда возвращаюсь, они еще издали делают мне знаки: “Нет, никто не знает Робера Л.” Вечером я иду в газету, даю списки. Каждый вечер я говорю Д.: “Завтра я не пойду в д’Орсэ”.


20 апреля

Сегодня прибывает первый эшелон с политическими из Веймара. Утром мне позвонили из Центра. Сказали, что я могу прийти, они будут лишь во второй половине дня. Я иду туда на утренние часы. Но остаюсь на весь день. Я не знаю, куда мне деться, как вынести саму себя.

Д’Орсэ. На улице у Центра — большая толпа сбившихся в кучу жен военнопленных. Их отделяет от пленных белый барьер. Они выкрикивают: “Вы знаете что–нибудь о таком–то?” Иногда солдаты останавливаются, некоторые отвечают. В семь утра женщины уже тут. Есть такие, которые не уходят до трех часов ночи и возвращаются к семи утра. А некоторые остаются на всю ночь. Их не пускают внутрь. Сюда приходит также множество людей, которые никого не ждут , — поглазеть на прибытие военнопленных, на поведение женщин, ожидающих их, и на все остальное, поглазеть, как все это происходит, ведь такое, наверно, никогда больше не повторится, для них это спектакль. Зрителей можно отличить от прочих по тому, что они не кричат и держатся чуть в стороне от толпы женщин, так, чтобы видеть одновременно и как пленные прибывают, и как встречают их женщины. Военнопленные прибывают в организованном порядке. Ночью их привозят в больших американских грузовиках, и они выгружаются у всех на виду, ярко освещенные. Женщины вопят, хлопают в ладоши. Пленные останавливаются, ошеломленные, растерянные. Днем женщины начинают кричать, как только завидят грузовики, выезжающие с моста Сольферино. Ночью они кричат, когда грузовики уже на подходе к Центру сбавляют скорость. Они выкрикивают названия немецких городов: “Нойесварда?”, “Кассель?” или номера лагерей — VII -А, III–А... Пленные выглядят удивленными, они прибыли прямо из Германии или из Бурже, иногда они отвечают, но чаще плохо понимают, чего от них хотят, они улыбаются, они оглядываются на женщин, это первые французские женщины, которых они увидели.

Работа идет плохо. Все эти фамилии, которые я записываю одну за другой, всегда чужие, не его. Каждые пять минут — желание все бросить, положить карандаш, ничего больше не выяснять, уйти из Центра и никогда уже не возвращаться. Около двух часов дня я решаю узнать, в котором часу прибывает эшелон из Веймара, покидаю свой пост в коридоре и ищу, к кому бы обратиться за справкой. В углу главного зала я вижу с десяток женщин, сидящих на полу, и женщину–полковника, разговаривающую с ними. Я подхожу ближе. Полковник — высокая дама в темно–синем костюме с Лотарингским крестом на лацкане; седые волосы слегка подсинены и завиты щипцами. Женщины смотрят на нее и разинув рот слушают, что она говорит, вид у них изможденный. Вокруг валяются перевязанные веревками чемоданы и узлы, на одном спит ребенок. Женщины очень грязные, на лицах застыл страх. У двоих - огромные животы. Чуть поодаль еще одна женщина–офицер глядит на них. Я подхожу к ней и спрашиваю, что происходит. Она смотрит на меня, опускает глаза и стыдливо говорит: “Добровольцы, завербовавшиеся на работу в Германию”. Мадам полковник велит им встать и следовать за ней. Женщины встают и идут за ней. Лица у них такие испуганные, потому что их ошикали жены военнопленных, толпящиеся у входа в Центр. Несколько дней назад я присутствовала при возвращении группы женщин–добровольцев. Они шли улыбаясь, как другие, но постепенно почувствовали неладное, и тогда у них стали такие же испуганные лица. Мадам полковник обращается к молодой женщине в форме, с которой я разговаривала; она показывает на женщин пальцем: “Что будем с ними делать?” Та отвечает: “Не знаю”. Мадам полковник, должно быть, объяснила им, какие они мерзавки.

Некоторые плачут. У беременных — остановившийся взгляд. Мадам полковник велит им сесть. Они снова садятся. Большинство женщин — работницы, руки у них почернели от масла немецких машин. Две — нарумяненные, с крашеными волосами — наверняка проститутки, но им тоже пришлось работать у станка, у них такие же почерневшие руки. Подходит офицер из отдела репатриации: “Кто такие?” — “Добровольцы, работавшие в Германии”. Мадам поворачивается к женщинам и говорит угрожающе: “Сидите и никуда не отходите... Понятно? Не думайте, что вас просто так отпустят”. Голос у нее резкий, она делает угрожающий жест рукой. Офицер из отдела репатриации приближается к сбившимся в кучу женщинам, рассматривает их и, стоя перед ними, спрашивает даму–полковника: “У вас есть приказ?” Полковник: “Нет, а у вас?” — “Мне сказали, шесть месяцев тюремного заключения”. Мадам полковник одобрительно кивает своей красивой завитой головой: “Так им и надо...” Офицер курит “Кэмел”, выпуская дым поверх растерянных женщин, которые внимательно следят за разговором. “Да, поделом!” И он уходит, молодой, элегантный, светский, с американской сигаретой в руке. Добровольцы смотрят и слушают, подстерегая хоть какой–то знак относительно ожидающей их участи. Никаких знаков. Мадам полковник удаляется, я останавливаю ее: “Вы не знаете, в котором часу прибывает эшелон из Веймара?” Она пристально смотрит на меня: “В три часа”. Она смотрит на меня снова, еще и еще, оценивает и говорит с легким раздражением: “Не надо создавать толчею в Центре, вам незачем ждать, там будут только генералы и префекты, идите домой”. Такого я не ожидала. Я говорю: “А как же другие?” Кажется, я оскорбила ее. Она выпрямляется: “Не выношу подобной психологии! Идите жаловаться в другое место, деточка”. Она до того возмущена, что спешит рассказать о случившемся группе женщин в форме; те слушают, тоже возмущаются, глядят на меня. Я подхожу к одной из них. Я говорю: “Она никого не ждет — вон та?” Женщина смотрит на меня, шокированная. Она пытается успокоить меня. Говорит: “У нее столько работы, бедняжка изнервничалась”. Я возвращаюсь к своему столу в Розыскной службе. Немного погодя опять иду в главный зал. Д. ждет меня там с фальшивым пропуском.

Около трех часов — гул: “Идут”. Я становлюсь у входа в небольшой коридор, против главного зала. Жду. Я знаю, что Робера Л. там не будет. Д. стоит рядом со мной. Он будет опрашивать депортированных, не знают ли они чего о Робере Л. Он бледен. Не обращает на меня внимания. Зал гудит от голосов. Женщины в форме суетятся около добровольцев, заставляют их пересесть в дальний угол. В зале пусто. Прибытие военнопленных приостановлено. Офицеры из отдела репатриации прохаживаются взад–вперед. Микрофоны умолкли — перерыв. Я слышу: “Министр”. Среди офицеров узнаю Френэ. Я стою на том же месте в коридоре. Смотрю на вход. Я знаю, нет ни малейшего шанса, что там появится Робер Л. Но, может быть, Д. удастся что–нибудь узнать. Мне не по себе. Я дрожу, мне холодно. Прислоняюсь к стене. И вдруг — гул: “Вот они!” Женщины на улице не кричат, не аплодируют. Вдруг из вестибюля возникают два скаута, они несут человека. Человек держится за них, обхватив руками за шеи. Скауты несут его, подложив скрещенные руки под ляжки. Человек одет в гражданское, наголо обрит, видно, что ему очень плохо. Кожа какого–то странного цвета. Похоже, он плачет. Недостаточно сказать, что он худой, это что–то другое, от него мало что осталось, так мало, что сомневаешься, жив ли он. Но нет, он еще жив, его лицо дергается в жуткой гримасе, он живет. Он не смотрит ни на министра, ни на зал, ни на флаги, никуда. Может быть, его гримаса означает улыбку. Это первый депортированный из Веймара, появившийся в Центре. Сама не знаю как, я оказалась посреди главного зала, спиной к микрофону. Входят еще два скаута, они несут другого, старика. Затем появляется целая группа депортированных, человек двенадцать, видно, что они в лучшем состоянии, чем первые два. Они идут сами, их лишь поддерживают. Всех усаживают на садовые скамейки, расставленные в зале. Министр направляется к ним. Старик, появившийся вторым, плачет. Нельзя понять, действительно ли он такой старый, как выглядит, может быть, ему двадцать лет, невозможно определить его возраст. Министр приближается, снимает шляпу, подходит к старику, протягивает ему руку. Старик берет ее, он не знает, что это рука министра. Женщина в синей форме кричит ему: “Это министр! Он пришел встретить вас!” Старик продолжает плакать, он не поднимает головы. Вдруг я вижу, что рядом со стариком сидит Д. Мне ужасно холодно, зуб на зуб не попадает. Кто–то подходит: “Вам не стоит тут оставаться, вы заболеете”. Я знаю этого типа, он работает в Центре. Я остаюсь. Д. начал говорить со стариком. Я быстро прикидываю: есть один шанс из ста тысяч, что этот старик знал Робера Л. В Париже говорят, что у военных есть списки выживших в Бухенвальде. По–видимому, другие депортированные не в таком уж плохом состоянии. Министр и старшие офицеры сидят рядом с ними. Д. уже долго говорит со стариком. Я смотрю лишь на лицо Д. По–моему, разговор затянулся. Я очень медленно приближаюсь к скамье, чтобы попасть в поле зрения Д. Он замечает меня, смотрит и отрицательно качает головой: “Нет, он его не знает”. Я отхожу. Я ужасно устала, хочется лечь на пол. Женщины в форме приносят депортированным судки с едой. Те едят и, не прерывая еды, отвечают на вопросы, которые им задают. Поразительное дело, их, по–видимому, совсем не интересует то, что им говорят. Завтра я узнаю из газет, что среди этих людей, этих стариков были: генерал Шалль, его сын Юбер Шалль, курсант Сен–Сира, который умер в ту же ночь, ночь возвращения, генерал Одибер, директор Государственного управления табачных фабрик Феррьер, главный администратор Национальной библиотеки Жюльен Кэн, генерал Эрто, профессор медицинского факультета в Анжере Сюар, профессор Рише, Клод Бурде — брат министра информации, Морис Негр...





Около пяти часов я покидаю Центр, иду по набережной.

Стоит прекрасная погода, прекрасный солнечный день. Я спешу домой — запереться наедине с телефоном, вернуться в черный ров. Как только сворачиваю с набережной на улицу Бак, город отдаляется и Центр д’Орсэ исчезает. Возможно, он все–таки вернется. Я ничего уже не знаю. Я очень устала. Я очень грязная. Часть ночей я провожу в Центре. Когда приду домой, надо будет решиться принять ванну: наверно, уже неделю я не моюсь. Весной я так зябну, даже при мысли о том, чтобы помыться, меня бросает в дрожь, у меня что–то вроде постоянной лихорадки, она уже никогда не пройдет. Сегодня вечером я думаю о себе. Никогда не встречала более трусливой женщины. Мысленно перебираю женщин, которые тоже ждут, нет, ни одной такой трусливой, как я, среди них не найдется. Я знаю очень мужественных. Необычайно мужественных. Моя трусость такова, что никто уже не находит для нее слов. Кроме Д. Мои товарищи по Розыскной службе смотрят на меня как на больную. Д. говорит мне: “В любом случае вы не имеете права так изводить себя”. Он часто говорит мне: “Вы больная. Вы сумасшедшая. Посмотрите на себя, вы уже ни на что не похожи”. Я не в состоянии понять, чего от меня хотят. (Даже теперь, когда я переписываю этот дневник моей молодости, я не улавливаю смысла этих фраз.) Ни секунды я не вижу необходимости сохранять мужество. Возможно, для меня это было бы как раз трусостью — сохранять мужество. Сюзи сохраняет мужество ради своего малыша. А мой ребенок, наш с Робером Л. ребенок, умер при родах — из–за войны, он тоже жертва войны: врачи в то время редко выезжали по ночам, не хватало бензина. Так что я одна. Зачем же в таком случае беречь силы? Мне не за что бороться. А о той борьбе, которую я веду, никто не может знать. Я сражаюсь с видениями, с картинами черного рва. Бывают минуты, когда они сильнее меня, тогда я кричу или выхожу из дому и брожу по Парижу. Д. говорит: “Потом, когда вы будете вспоминать об этом, вам станет стыдно”. На улицах, как обычно, люди, перед магазинами очереди, уже появились первые вишни, женщины ждут их. Я покупаю газету. Русские в Штраусберге, может быть даже дальше, на подступах к Берлину. Женщины, стоящие в очереди за вишнями, ждут падения Берлина. Я тоже. “Им покажут, они узнают, почем фунт лиха”, — говорят люди. Весь мир ждет. Правительства всего мира договорились. Когда сердце Германии перестанет биться, все будет кончено, пишут газеты. Жуков поставил вокруг Берлина, через каждые восемьдесят метров, пушки, которые с расстояния в шестьдесят километров непрерывно обстреливают центр города. Берлин полыхает. Он сгорит дотла. Среди его развалин потечет немецкая кровь. Иногда кажется, что чувствуешь запах этой крови. Видишь ее. Священник из военнопленных привез с собой в Центр немецкого мальчика–сироту. Он держал его за руку, он гордился им, показывал его, он объяснял, как нашел его, и повторял, что бедный малыш ни в чем не виноват. Женщины глядели на священника неприязненно. Он присвоил себе право уже сейчас все простить, отпустить грехи. Не считаясь с их болью и таким долгим ожиданием. Он позволил себе незамедлительно, здесь и сейчас осуществить свое право прощения и отпущения, ничего не зная о той страшной ненависти, которой мы жили, благой и утешительной, как вера в Бога. Так что же мог он нам сказать? Никогда еще священник не казался столь неуместным. Женщины отводили от него глаза, они плевались при виде его ясной, сияющей милосердием улыбки. Отворачивались от ребенка. Их разделяла пропасть. По одну сторону остался сплоченный и непримиримый фронт женщин, по другую — этот одинокий человек, чья правота говорила на языке, который женщины разучились понимать.


Апрель

Говорят, Монти перешел Эльбу, но это неточно, намерения Монти не так очевидны, как намерения Паттона. Паттон рвется вперед. Паттон взял Нюрнберг. А Монти, по слухам, вошел в Гамбург. Мне позвонила жена Давида Руссе: “Они в Гамбурге. Еще много дней они ничего не скажут о лагерях Гамбурга–Нойенгамме”. Последнее время она ужасно волновалась, и недаром. Давид был там, в Берген–Бельзене. Немцы расстреливали. Союзники продвигаются очень быстро, у немцев нет времени вывозить заключенных, они их расстреливают. Мы еще не знаем, что иногда у них нет времени расстреливать, и тогда они оставляют их в живых. Галле уже очищен. Хемниц взят и остался позади, фронт подошел к Дрездену. Патч очищает Нюрнберг. Жорж Бидо ведет переговоры с Трумэном относительно Конференции в Сан–Франциско. Я хожу по улицам. Мы устали, устали. Сто сорок тысяч военнопленных вернулись на родину. До сих пор нет цифры депортированных. Несмотря на все усилия, министерские службы не в состоянии справиться с этим потоком. Пленные часами дожидаются в саду Тюильри. Сообщают, что Ночь кино в этом году будет отмечена с особым блеском и великолепием. Во Франции было арестовано шестьсот тысяч евреев. Уже сейчас говорят, что вернется лишь один из ста. Значит, шесть тысяч. В это еще верят. Он может вернуться с евреями. Уже месяц, как он мог послать нам весточку. Почему бы не с евреями. Кажется, я достаточно ждала. Мы устали. Еще одна партия депортированных должна прибыть из Бухенвальда. Булочная открыта, надо, наверно, купить хлеб, чтобы не пропали карточки. Это преступно — дать пропасть карточкам. Есть люди, которые никого не ждут. И есть люди, которые больше не ждут. Позавчера, вернувшись из Центра, я пошла на улицу Бонапарт предупредить одну семью. Я позвонила, мне открыли, я сказала: “Я из Центра д▒Орсэ, ваш сын вернется, он здоров”. Дама уже знала, пять дней назад пришло письмо от сына. Д. ждал меня снаружи. Я сказала: “Они знали о сыне, он написал им. Значит, они могут писать”. Д. не ответил. Это было два дня назад. С каждым днем я все меньше жду. Вечером моя консьержка подстерегает меня перед дверью, она говорит, чтобы я зашла к школьной консьержке мадам Бордес. Я говорю, что пойду завтра, потому что сегодня возвращается лагерь VII–A, o III–A еще нет речи. Консьержка бежит к ней сообщить. Медленно поднимаюсь к себе, я задыхаюсь, совершенно обессиленная. Я перестала навещать мадам Бордес, постараюсь пойти к ней завтра утром. Холодно. Сажусь на диван рядом с телефоном. Война подходит к концу. Не знаю, хочу ли я спать. В последнее время мне совсем не хочется спать. Я просыпаюсь и только тогда понимаю, что спала. Я встаю, прижимаюсь лбом к оконному стеклу. Ресторан “Сен–Бенуа” гудит внизу как улей, там полно. У них есть подпольное меню для тех, кто может заплатить. Это ненормально, так ждать. Я никогда ничего не узнаю. Я только знаю, что он много месяцев голодал и так и не увидел куска хлеба перед смертью, ни разу. Последнее желание умирающего не исполнилось. После седьмого апреля у меня есть выбор. Возможно, он был среди двух тысяч расстрелянных в Бельзене. В Миттель–Глатбахе нашли груду трупов, тысячу пятьсот трупов. Везде, по всем дорогам Германии тянутся длинные колонны растерянных людей, они не знают, куда их гонят, капо и начальники тоже не знают этого. Сегодня двадцать тысяч выживших узников Бухенвальда отдают последний долг мертвецам, пятьдесят одной тысяче расстрелянных. Погибших накануне прихода союзников. Убитых всего за несколько часов до этого! Зачем? Говорят — чтобы они не рассказали. В некоторых лагерях союзники нашли еще теплые трупы. Что делают в последнюю минуту, когда проигрывают войну? Бьют посуду, бьют зеркала, швыряя в них камни, убивают собак. Я больше не испытываю ненависти к немцам, это уже нельзя так назвать. Конечно, какое–то время я их ненавидела, это было понятно, до того ненавидела, что хотела, чтобы их всех, до последнего, уничтожили, чтобы Германию стерли с лица земли, вот именно, — дабы такое никогда больше не оказалось возможным. Но теперь я уже не умею отделить любовь, которую испытываю к нему, от ненависти, которую питаю к ним. Это две стороны единой картины: на одной — он, лицом к немцу, в его глазах угасает надежда, которой он жил двенадцать месяцев, на другой — глаза немца, который целится в него. Вот два лица, две стороны этой картины. Мне приходится выбирать между ним, который скатывается в ров, и немцем, который закидывает за спину автомат и уходит. Я не знаю, что делать — обхватить руками его тело и дать уйти немцу или оставить Робера Л. и вцепиться в немца, который его убил, выцарапать ему глаза, не увидевшие глаз Робера. Уже три недели я говорю себе, что надо помешать им убивать, когда они удирают. Никто ничего не сделал. Можно было бы послать команды парашютистов, которые удерживали бы лагерь в течение двадцати четырех часов, пока не подойдут союзники. Еще в августе 1944 года Жак Оврэ попытался разработать план таких операций. Ничего не вышло, потому что Френэ не хотел поддержать инициативу, исходившую от движения Сопротивления. Сам же он, министр по делам военнопленных и депортированных, не имел возможности организовать операцию. И стало быть, допустил расстрелы. Теперь уже до самого конца, до освобождения последнего лагеря заключенных будут расстреливать. Ничего уже нельзя сделать, чтобы помешать этому. Иногда на моей двусторонней картинке я вижу Френэ, который смотрит из–за плеча немца...

Прижаться лбом к холодному стеклу. Я больше не в силах удерживать свою голову. Ноги и руки у меня тоже тяжелые, но не такие, как голова. Не голова, а сплошной нарыв. Стекло приятно холодит. Через час Д. будет здесь. Я закрываю глаза. Если он вернется, мы поедем к морю, это будет для него самым большим удовольствием. Думаю, что я умру в любом случае. Если он вернется, я тоже умру. Если он позвонит. “Кто там?” — “Это я, Робер Л.”, — я смогу лишь открыть ему дверь и умереть. Если он вернется, мы поедем к морю. Будет лето, разгар лета. Между тем моментом, когда я открываю ему дверь, и тем, когда мы окажемся у моря, меня нет, я мертва. В той как бы посмертной жизни я вижу зеленое море, бледно–оранжевый пляж, песок. В моей голове гуляет солоноватый ветерок, от которого путаются мысли. Я не знаю, где он в тот момент, когда я вижу море, но знаю, что он жив. Что он тоже дышит где–то на земле. Я могу, значит, лежать на пляже и отдыхать. Когда он вернется, мы поедем к морю, к теплому морю. Это будет для него самым большим удовольствием, и к тому же это очень полезно. Он приедет, пойдет на пляж, он будет там стоять и смотреть на море. А мне хватит и того, что я буду смотреть на него. Я ничего не прошу для себя. Прижаться головой к оконному стеклу. Кажется, я в самом деле плачу. Одна из шестисот тысяч, которые плачут. Человек у моря — это он. В Германии ночи были холодные. Здесь, на пляже, он стоит в одной рубашке и разговаривает с Д. Они поглощены разговором. А я буду мертва. Как только он вернется, я умру, иначе просто не может быть. Это моя тайна. Д. ничего не знает. Я это выбрала — ждать так, как я его жду, насмерть. Это мое дело. Я возвращаюсь к дивану, ложусь. Д. звонит в дверь, я открываю: “Ничего?” — “Ничего”. Он садится в гостиной рядом с диваном. Я говорю: “Думаю, надеяться почти не на что”. У Д. раздраженный вид, он не отвечает. Я продолжаю: “Завтра уже двадцать второе апреля, двадцать процентов лагерей освобождено. Я видела в Центре Сореля, он сказал, что только один заключенный из пятидесяти вернется”. У Д. нет сил отвечать, но я продолжаю. В дверь звонят. Это М., шурин Робера Л.: “Ну что?” — “Ничего.” Он качает головой, задумывается, потом говорит: “Проблема в связи, они не могут написать. Говорят, в Германии больше нет регулярной почты”. Я говорю: “Но я точно знаю, что люди получают вести из Бухенвальда”. Я напоминаю, что эшелон от 27 августа, в котором увезли Робера Л., прибыл в Бухенвальд. “Откуда вы знаете, что в начале года его не перевели в другой лагерь?” Я говорю им, чтобы они оставили меня и шли домой. Какое–то время я слышу, как они разговаривают — все тише и тише. Разговор прерывается длинными паузами, потом голоса внезапно возвращаются. Я чувствую, кто–то берет меня за плечо: это Д. Я спала. Д. кричит: “Что с вами? Почему вы вдруг засыпаете?” Я опять проваливаюсь в сон. Когда я проснулась, М. уже ушел. Д. идет за градусником. У меня жар.

В бреду я снова вижу ее. Три дня вместе с другими она стояла в очереди на улице Соссэ. Ей было лет двадцать. У нее огромный, выпирающий из тела живот. Она пришла из–за расстрелянного мужа. Ей прислали извещение, чтобы она явилась за вещами. Она пришла. Она все еще боялась. Двадцать два часа в очереди, чтобы получить его вещи. Несмотря на жару, она дрожала. И говорила, говорила, не могла остановиться. Она хотела взять его вещи, чтобы еще раз взглянуть на них. Да, она должна родить через две недели, ребенок не будет знать своего отца. В очереди она читала и перечитывала последнее письмо мужа своим соседкам: “Скажи нашему ребенку, что я был мужественным”. Она говорила, она плакала, она не могла ничего удержать в себе. Я думаю о ней, потому что она больше не ждет. Я спрашиваю себя, узнаю ли ее на улице, я забыла ее лицо, вижу только этот огромный живот, выпирающий из тела, это письмо в руке, которое она протягивала, словно желая отдать. Двадцать лет. Ей принесли складной стул, она попыталась сесть и тут же встала, она могла выдержать себя только стоя.





Воскресенье, 22 апреля 1945

Д. спал у меня. Этой ночью мне не звонили. Надо пойти к мадам Бордес. Я делаю себе очень крепкий кофе, принимаю таблетку коридрана. Головокружение и тошнота должны пройти. Мне станет лучше. Сегодня воскресенье, почты нет. Я отношу Д. чашку кофе. Он смотрит на меня и ласково, нежно улыбается: “Спасибо, моя маленькая Маргерит”. Я кричу “нет”: мое имя мне отвратительно. После коридрана очень сильно потеешь и температура падает. Сегодня я не иду ни в Центр, ни в типографию. Надо купить газету. Еще одна фотография Бельзена, очень длинный ров, в котором рядами сложены трупы, таких худых тел никто никогда не видел. “Фронт в четырех километрах от центра Берлина”. Русское коммюнике изменяет своей привычной сдержанности. Г–н Плевен делает вид, будто управляет Францией, он объявляет об упорядочении заработной платы и ревальвации сельскохозяйственных продуктов. “Ждать осталось недолго”, — говорит г–н Черчилль. Возможно, уже сегодня войска союзников соединятся с русскими. Дебрю–Бридель возмущается тем, что муниципальные выборы будут проводиться без депортированных и военнопленных. “Фрон насьональ” сообщает на второй полосе, что утром тринадцатого апреля в сарае близ Магдебурга нацисты сожгли заживо тысячу депортированных. Симпсон взял двадцать тысяч пленных. Монти встретился с Эйзенхауэром. Берлин горит. “Со своего командного пункта Сталин, должно быть, наблюдает это чудесное и жуткое зрелище”. За последние двадцать четыре часа в Берлине двадцать семь раз объявляли тревогу. Там еще остались живые. Я иду к мадам Бордес. Сын стоит в дверях. Дочь плачет на диване. Комната грязная, неприбранная, мрачная. Комната полна слез и стенаний мадам Бордес, она похожа на Францию. “Поглядите на нее, — говорит сын,— она не хочет больше вставать”. Мадам Бордес лежит и смотрит на меня, у нее распухшее от слез лицо. Она говорит: “Да, так–то вот”. Я привычно повторяю: “У вас нет никаких причин доводить себя до такого состояния, из III -А еще не возвращались”. Она колотит кулаком по постели и кричит: “Вы мне уже говорили это неделю назад”. — “Я не выдумываю, читайте газету”. — “В газете ничего определенного не сказано”. Она упрямая, не хочет на меня смотреть. Она говорит: “Вы твердите мне, что они еще не возвращаются, а на улицах их полным–полно”. Она знает, что я очень часто бываю в министерстве Френэ, в Розыскной службе. Если я умело возьмусь за дело, мадам Бордес встанет с постели и дня три продержится. Усталость. Это правда, что III -А должны были освободить еще два дня назад. Мадам Бордес ждет, что я ей скажу. Там, на дорогах, из колонны выходит человек. Автоматные очереди. Мне хочется оставить ее, пусть умирает. Но мальчик, ее сын, смотрит на меня. И я читаю ей хронику: “Те, кто возвращается...”, на ходу сочиняя. Потом отправляюсь за хлебом, поднимаюсь к себе. Д. играет на пианино. Он всю жизнь, что бы ни случилось, играет на пианино. Сажусь на диван. Я не решаюсь ему сказать, чтобы он не играл. Что от этого болит голова и возвращается тошнота. Все–таки странно, что нет никаких вестей, совсем никаких. Им не до того. Миллионы людей ждут конца войны. Германия разваливается. Берлин горит. Тысячи городов стерты с лица земли. Миллионы мирных жителей бегут: бежит гитлеровский электорат. Каждую минуту с аэродромов поднимаются пятьдесят бомбардировщиков. У нас занимаются подготовкой муниципальных выборов. Занимаются также репатриацией военнопленных. Поговаривали о том, чтобы использовать частные машины и квартиры, но на это не решились пойти, опасаясь недовольства владельцев. Де Голля это не интересует. Де Голль даже о своих сторонниках, попавших в концлагеря, всегда упоминает в последнюю очередь, вслед за участниками боев в Северной Африке. Третьего апреля де Голль сказал преступную фразу: “Дни слез прошли. Вернулись дни славы”. Мы никогда этого не простим... Де Голль не говорит о концлагерях, просто поразительно, до какой степени он игнорирует их, как демонстративно пренебрегает болью народа, не желая приобщить ее к победе. Потому что боится, что это умалит его собственную роль, принизит его значение... Де Голль объявил национальный траур из–за смерти Рузвельта. Он не объявил национального траура по погибшим в лагерях. С Америкой надо считаться. Франция оденется в траур из–за Рузвельта. Народный траур ей не к лицу.

При таком ожидании ты уже не существуешь. В твоей голове больше картин ужасов, чем на дорогах Германии. Каждую минуту в твоей голове — автоматные очереди. И ты продолжаешь жить, тебя они не убивают. Расстрелян на дороге. Умер голодный. Его голод, подобно стервятнику, кружит у меня в голове. Я не могу ничего ему дать. Только и остается, что протягивать хлеб в никуда. Не зная даже, нужен ли ему еще хлеб. Покупаешь мед, сахар, макароны. Говоришь себе: если он умер, я все сожгу. Его голод обжигает меня, ничто не может притушить эту боль. Умирают от рака, от несчастного случая на дороге, от голода, нет, от голода не умирают, их приканчивают раньше. Пуля в сердце завершает то, что недоделал голод. Я хотела бы отдать ему свою жизнь. Я не могу дать ему куска хлеба. Это не называется думать, все слишком неопределенно, зыбко. Для нас с мадам Бордес существует лишь настоящее. Мы можем представить себе еще один день жизни, не больше. Мы не можем загадывать на три дня вперед, для нас покупать масло или хлеб на три дня — все равно что бросить вызов Богу. Мы держимся за Него, мы цепляемся за что–то вроде Бога. Д. говорит: “Нет такой глупости, такой чепухи, которую вы бы не сказали...” Как и мадам Бордес. Некоторые люди говорят теперь: “Нужно осмыслить события”. Д. говорит мне: “Вы должны попытаться читать. Надо уметь читать, что бы ни случилось”. Я делала попытки читать, я все готова сделать, но фразы не складываются в связное целое, хотя и подозреваешь, что эта связь есть. А иногда думаешь, что ее нет и никогда не было, что правда открылась тебе лишь теперь. Для нас существует совсем другая связь — та, что приковывает нашу жизнь к их телам. Быть может, он умер еще пятнадцать дней назад и тихо лежит в этом черном рву. По нему уже ползают насекомые, черви, они поселились в нем. Пуля в затылке? в сердце? во лбу? Мертвенно–бледный рот прижат к немецкой земле, а я все еще жду его, потому что ничего нельзя знать точно, и, возможно, у него еще осталась секунда. Потому что с секунды на секунду он, возможно, умрет, но пока этого еще не случилось. И так вот секунда за секундой нас тоже покидает жизнь, все надежды умирают, и так же секунда за секундой жизнь возвращается к нам, надежды воскресают. Быть может, он в колонне, бредет, согнувшись, вперед, шаг за шагом, быть может, он так устал, что не сделает следующего шага? Быть может, он не смог сделать этот шаг еще две недели назад? шесть месяцев? час? секунду? Во мне не осталось места ни для каких книг, даже для одной–единственной строки. Все написанные книги далеко отстали от нас с мадам Бордес. Мы бьемся, безоружные, в первых рядах безымянной, бескровной, бесславной битвы, мы — на передовой ожидания. За нами — обращенная в прах цивилизация и вся накопленная веками мудрость. Мадам Бордес не позволяет себе никаких предположений. В голове мадам Бордес, как и в моей, происходят какие–то бессмысленные сотрясения, что–то, чему нет названия, мучительно дергается, ворочается, возникают какие–то просветы, которые ведут, казалось бы, к выходу, но потом сужаются, сходят на нет, исчезая почти бесследно; все — сплошная мука, все кровоточит и кричит от боли, и потому мысль не может сформироваться, она не участвует в хаосе, но постоянно вытесняется этим хаосом, бессильная справиться с ним.


Апрель, воскресенье

Как всегда, на диване рядом с телефоном. Сегодня, да, сегодня Берлин будет взят. Нам объявляют об этом каждый день, но сегодня в самом деле все будет кончено. Газеты сообщают, каким образом мы об этом узнаем: завоют сирены — в последний раз. Последние военные сирены. Я не хожу больше в Центр, я больше не пойду туда.

Они прибывают в “Лютецию”, они прибывают на Восточный вокзал. На Северный вокзал. С этим кончено. Я не только не пойду в Центр, я вообще не двинусь с места. Я верю в это, но вчера я тоже верила, а в десять часов вечера вышла из дому, села в метро и поехала к Д. Я позвонила, он открыл мне. Он обнял меня: “Что–то случилось?” — “Ничего. Я больше не могу”. И я пошла обратно. Я не захотела даже войти в комнату. Мне нужно было лишь взглянуть на него, чтобы проверить, нет ли у него на лице признаков лжи, не скрывает ли Д. от меня его смерть. Потому что дома, когда пробило десять, на меня вдруг напал страх. Такой страх, когда боишься всего. Я подняла голову и вдруг увидела, что комната изменилась, что свет лампы тоже изменился и вдруг стал желтым. И внезапно — словно шквал налетел — полная уверенность: он умер. Никаких сомнений: умер. Умер. Двадцать первого апреля, он умер двадцать первого апреля. Я встаю и выхожу на середину комнаты. Это произошло мгновенно. В висках больше не стучит. Все уже другое. Мое лицо опадает, меняется. Я распадаюсь, растекаюсь, меняюсь. Я уже не чувствую своего сердца. Ужас медленно поднимается и захлестывает меня, я тону. Я больше не жду, до того мне страшно. Конец, это конец? Где ты? Как узнать? Я не знаю, где он. Не знаю, где я сама. Я не знаю, где мы находимся. Как называется это место? Что это за место? Что означает вся эта история? О чем, о ком в ней идет речь? Кто он такой, этот Робер Л.? Боли больше нет. Я начинаю понимать, что между мной и этим человеком нет больше ничего общего. Точно так же я могла бы ждать кого–нибудь другого. Меня больше нет. Если я не существую, зачем ждать Робера Л.? Точно так же она могла бы ждать другого, раз уж ей нравится ждать. Ничто больше не связывает ее с этим человеком. Кто он, этот Робер Л.? Существовал ли он вообще? Что он делает, этот Робер Л.? Как получилось, что ждут его, именно его, а не другого? Чего она в самом деле ждет? Какого еще ожидания дожидается? В какие игры играет вот уж пятнадцать дней, с тех пор как заморочила себе голову этим ожиданием? Что происходит в этой комнате? Кто она? Кто она, знает Д. Где Д.? Она знает это, она может пойти к нему и потребовать объяснений. Я должна повидаться с ним, так как что–то случилось, что–то новое. Я пошла к нему. По–видимому, ничего не случилось.


Вторник, 24 апреля

Звонит телефон. Я просыпаюсь во тьме. Зажигаю свет. Смотрю на будильник: пять тридцать. Ночь. Я слышу: “Алло?.. Что?” Это Д., он спал рядом. Я слышу: “Что, что вы говорите? Да, это здесь, да, Робер Л.” Молчание. Д. держит телефон, я пытаюсь вырвать у него трубку, он не отпускает. Это продолжается долго. “Какие сведения?” Молчание. Говорят с другого конца Парижа. Я пытаюсь вырвать у него трубку, это трудно, это невозможно. “И что? Товарищи?” Д. отпускает трубку и говорит мне: “Это товарищи Робера, они в студии “Гомон”. Она вопит: “Это неправда!” Д. снова берет трубку. “А Робер?” Она пытается вырвать у него аппарат. Д. ничего не говорит, он слушает, телефон у него. “Вы больше ничего не знаете?” Д. поворачивается к ней: “Они расстались с ним два дня назад, он был жив”. Она больше не пытается вырвать телефон. Она валится на пол. Что–то прорвалось в ней при словах, что два дня назад он был жив. Она не сопротивляется, пусть. Прорвалось и выходит через рот, нос, глаза. Надо, чтобы оно вышло наружу. Д. кладет трубку. Он произносит ее имя: “Маргерит, моя маленькая Маргерит”. Он не подходит к ней, не поднимает, он знает, что ее нельзя трогать. Она занята. Оставьте ее в покое. Это выходит из нее, вытекает, как вода, отовсюду. Живой. Живой. Д. говорит: “Маргерит, моя маленькая Маргерит. Живой, как вы и я, два дня назад”. Она говорит: “Оставьте меня, оставьте”. Это выходит из нее стонами, криками. Оно выходит как хочет, всеми возможными способами. Выходит. Пусть, пусть. Д. говорит: “Надо ехать, они в студии “Гомон”, ждут нас. Но сперва сделаем кофе”. Д. говорит это, потому что хочет, чтобы она выпила кофе. Д. смеется. Он говорит не переставая: “Ну, молодчина!.. как мы могли подумать, что они одолеют его... Робер умница... Наверно, он спрятался в последний момент... А мы–то считали его беспомощным из–за его вида”. Д. в ванной. Он сказал: “из–за его вида”. Она на кухне, стоит прислонившись к шкафу. Да, вид у него и вправду был не от мира сего. Он казался рассеянным. Выглядел так, словно ничего вокруг не видит, всегда устремленный к абсолютной сути доброты. Она по–прежнему стоит прислонившись к кухонному шкафу. Всегда погруженный в абсолютную боль ищущей мысли. Она заваривает кофе. Д. повторяет: “Через два дня мы его увидим, он приедет”. Кофе готов. Вкус горячего кофе: он жив. Я быстро одеваюсь. Принимаю таблетку коридрана. Меня по–прежнему лихорадит, я вся в поту. Улицы безлюдны. Д. идет очень быстро. Входим в студию “Гомон”, превращенную в транзитный центр. Как договорено, спрашиваем Элен Д. Она приходит, она смеется. Мне холодно. Где они? В отеле. Она ведет нас.





Отель. Все освещено. Взад–вперед снуют люди — мужчины в полосатых арестантских робах, сотрудницы социальных служб в белых халатах. Депортированные прибывают всю ночь. “Вот эта комната”. Провожатая уходит. Я говорю Д.: “Постучите”. Сердце отчаянно колотится, я не смогу войти. Д. стучит. Я вхожу вместе с ним. В изножье кровати — мужчина и женщина, они не разговаривают. Это родственники. В постели — двое депортированных. Один спит, ему лет двадцать. Второй улыбается мне. Я спрашиваю: “Вы — Перротти?” — “Да, это я”. — “Я жена Робера Л.” — “Мы расстались с ним два дня назад”. — “Как он себя чувствовал?” Перротти смотрит на Д.: “Там были и куда более изможденные”. Молодой просыпается: “Робер Л.? Ах да, мы должны были вместе бежать”. Я сажусь у кровати. Я спрашиваю: “Они расстреливали?” Молодые люди переглядываются, они отвечают не сразу. “То есть... они перестали расстреливать”. Д. вступает в разговор: “Это точно?” Отвечает Перротти: “Когда мы уходили, они уже два дня не расстреливали”. Депортированные разговаривают между собой. Молодой спрашивает: “Откуда ты знаешь?” — “Мне сказал об этом русский капо”. Я: “Что он вам сказал?” — “Он сказал, что они получили приказ больше не расстреливать”. Молодой: “Бывали дни, когда они расстреливали, и бывали дни, когда нет”. Перротти смотрит на меня, смотрит на Д., он улыбается: “Мы очень устали, вы должны нас извинить”. Д. не сводит глаз с Перротти: “Как это вышло, что он не с вами?” — “Мы вдвоем искали его перед отходом поезда, но не нашли”.— “Хотя мы старались”. — “Так почему же вы не нашли его?” — “Было темно, — говорит Перротти, — и потом, нас там было много, несмотря на все…” — “Вы хорошо искали?” — “То есть...” Они переглядываются. “Да, — говорит молодой, — а как же... мы даже звали его, хотя это было опасно”. — “Он хороший товарищ, — говорит Перротти, — мы его искали, он читал нам лекции о Франции. Это надо было видеть, он говорил, говорил, прямо околдовывал слушателей...” Я: “Раз вы не нашли его, значит, его не было в живых? Значит, его расстреляли?” Д. резко придвигается к кровати , он рассержен, но сдерживается, он почти так же бледен, как Перротти. “Когда вы видели его в последний раз?” Они переглядываются. Я слышу голос женщины: “Они устали”. Мы допрашиваем их, как преступников, не даем ни секунды передышки. “Я, во всяком случае, видел его, — говорит молодой, — я в этом уверен”. Он смотрит куда–то вдаль и повторяет, что уверен, но он ни в чем не уверен. Никакая сила не заставит Д. замолчать. “Постарайтесь вспомнить, когда вы его видели в последний раз”. — “Я видел его в колонне, кажется справа, не помнишь? Было еще светло... Это было за час до того, как мы добрались до вокзала”. Молодой: “Сдохнуть можно, до чего я устал... я, во всяком случае, видел его после его побега, я в этом уверен, потому что мы даже договорились с ним удрать с вокзала”. — “Как, разве он бежал?” — “Да, он попытался бежать, но его поймали...” — “Как, разве они не расстреливали тех, кто бежал? Вы скрываете от нас правду”. Перротти не может больше ничего рассказать, память никуда не годится, решето, он обескуражен. “Говорю вам, он вернется”. В этот момент Д. решительно вмешивается. Он велит мне замолчать, он начинает все заново: “Когда он бежал?” Они переглядываются. “Накануне?” — “Да, наверно”. Д. спрашивает, он умоляет: “Извините нас, но сделайте усилие... постарайтесь припомнить”. Перротти улыбается: “Я все понимаю, но мы до того устали...” Они замолкают, полная тишина. Потом молодой: “Я уверен, что видел его после того, как он бежал, я видел его в колонне, теперь я в этом уверен”. Перротти: “Когда? Как?” — “С Жираром, с правой стороны, я уверен в этом”. Я повторяю: “Как вы узнавали, когда они расстреливали?” Перротти: “Не бойтесь, мы бы знали, мы всегда знали, эсэсовцы расстреливали в хвосте колонны, товарищи передавали по цепочке, пока не доходило до первых рядов”. Д.: “И все–таки мы хотели бы узнать, почему вы не нашли его?” — “Было темно”,— повторяет Перротти. “Может быть, он бежал во второй раз”, — говорит молодой. “Во всяком случае, вы видели его после первого побега?” — “Точно, — говорит Перротти, — уж это–то совершенно точно”. — “Что с ним сделали?” — “Ну, его избили... Филипп расскажет вам об этом лучше меня, они были товарищами”. Я: “Как это вышло, что его не расстреляли?” — “У них не оставалось времени, американцы были совсем рядом”. — “И потом, они не всегда расстреливали, по–всякому бывало”, — говорит молодой. Я: “А о том, чтобы сбежать на вокзале, вы договорились с ним до его побега?” Молчание, они переглядываются. “Понимаете, — говорит Д., — если вы говорили с ним после, это еще один обнадеживающий факт”. Нет, они больше ничего не знают, этого они не могут вспомнить. Помнят отдельные моменты продвижения колонны, помнят, как товарищи бросались в кювет, чтобы спрятаться, помнят американцев, которые появлялись то тут, то там. А что до остального — нет, они больше ничего не помнят.

Начинается новый этап пытки. Германия в огне. Он — в Германии. В этом нет полной уверенности, это еще под вопросом. Но можно сказать так: если его не расстреляли, если он остался в колонне, то он в горящей Германии.


25 апреля

Одиннадцать тридцать утра. Звонит телефон. Я одна, беру трубку. Это Франсуа Миттеран (подпольная кличка Морлан). “Филипп вернулся, он видел Робера неделю назад. Он чувствовал себя неплохо”. Я объясняю: “Я видела Перротти, он говорит, Робер вроде бы бежал, но был схвачен. Что знает об этом Филипп?” Франсуа: “Это правда, он пытался бежать и был задержан детьми”. Я: “Когда он видел его в последний раз?” Молчание. Франсуа: “Они вместе бежали. Филипп ушел довольно далеко, немцы его не заметили. Робер был на краю дороги, его избили. Филипп ждал, выстрела он не услышал.” Молчание. “Это точно?” — “Точно”. — “Не очень–то много. Больше он его не видел?” Молчание. “Нет, ведь Филиппа там уже не было, он сбежал”. — “Когда это было?” — “Тринадцатого”. Я знаю, что все эти подсчеты сделаны Франсуа Морланом, что он не мог ошибиться. “Что вы думаете?” — “Он должен вернуться, — говорит Франсуа, — никаких сомнений”. Я: “Они расстреливали в колонне?” Молчание. “Как когда. Приходите в типографию”. — “Нет, я устала. Что думает Филипп?” Молчание. “Никаких сомнений, через сорок восемь часов он должен вернуться”. Я: “Как Филипп?” — “Очень измучен, говорит, что Робер еще держался, был в лучшем состоянии, чем он сам”. — “Он знает что–нибудь о том, куда направлялся эшелон?” — “Понятия не имеет”. Я: “Вы не обманываете меня?” — “Нет. Приходите в типографию”. — “Нет, не пойду. Скажите, а если он не вернется через сорок восемь часов?” — “Что вы хотите чтобы я вам ответил?” — “Почему вы назвали эту цифру — сорок восемь часов?” — “Потому что, по словам Филиппа, их освободили где–то между четырнадцатым и двадцать пятым. Так что это единственно возможный ответ”.

Перротти бежал двенадцатого, вернулся двадцать четвертого. Филипп бежал тринадцатого, вернулся двадцать четвертого. Будем считать, от десяти до двенадцати дней. Робер должен быть здесь завтра или послезавтра, может быть уже завтра.


Четверг, 26 апреля

Д. вызвал врача — температура не проходит. Мадам Кац, мать моей подруги Жанин Кац, временно поселилась у меня — в ожидании дочери, депортированной в Равенсбрюк вместе с Мари–Луизой, сестрой Робера. Звонил Риби, спрашивал Робера. Он был в той же колонне, он сбежал раньше Перротти и вернулся раньше.


Пятница, 27 апреля

Ничего. Ни днем, ни ночью. Д. принес мне “Комба”. Последнее сообщение: русские взяли станцию метро в Берлине. Но пушки Жукова по–прежнему стоят вокруг Берлина через каждые восемьдесят метров и продолжают расстреливать его развалины. Штеттин и Брно взяты. Американцы на Дунае. Вся Германия в руках американцев. Не так–то просто оккупировать страну. Что они могут с ней сделать? Я стала как мадам Бордес, я больше не поднимаюсь с постели. Мадам Кац ходит за покупками, готовит. У нее больное сердце. Она купила мне американское молоко. Если бы я была действительно больна, мадам Кац, наверно, меньше думала бы о своей дочери. Ее дочь инвалид, после костного туберкулеза одна нога у нее не сгибалась. Она еврейка. В Центре я узнала, что они убивали инвалидов. Насчет евреев уже многое стало известно. Мадам Кац ждала шесть месяцев, с апреля по ноябрь 19 45-го. Ее дочь умерла в марте 1945-го, официальное извещение о смерти прислали в ноябре 1945-го, понадобилось девять месяцев, чтобы отыскать в списках фамилию. Я не говорю с ней о Робере Л. Она повсюду разослала приметы своей дочери: в транзитные центры, на все границы, всем родственникам — ведь никогда не знаешь... Она купила пятьдесят банок американского молока, двадцать кило сахара, десять кило конфитюра, кальций, фосфат, спирт, одеколон, рис, картошку. Мадам Кац говорит: “Все ее белье выстирано, починено, выглажено. Я отдала обновить ее черное пальто — поменять подкладку, переставить карманы. Я все сложила в большой чемодан и пересыпала нафталином, я все проветрила, все готово. На ее туфлях сделаны новые набойки, чулки заштопаны. Думаю, я ничего не забыла”. Мадам Кац бросает вызов Богу.


27 апреля

Ничего. Черная дыра. Ни малейшего просвета. Я выстраиваю цепочку дней, но между тем моментом на дороге, когда Филипп не услышал выстрела, и вокзалом, где никто не видел Робера Л., пустота. Я встаю. Мадам Кац поехала к сыну. Я оделась и сижу у телефона. Приходит Д., он требует, чтобы я пошла с ним поесть в ресторан. В ресторане полно. Люди говорят о конце войны. Все говорят о немецких зверствах. Мне не хочется есть. Меня тошнит оттого, что едят другие. Я хочу умереть. Я отрезана, будто бритвой, от всего остального мира, даже от Д. Инфернальный подсчет: если сегодня вечером не будет вестей, он умер. Д. смотрит на меня. Может сколько угодно смотреть — он умер. Не стоит говорить ему, он не поверит. “Правда” пишет: “Пробил последний час Германии. Вокруг Берлина сжимается кольцо огня и железа”. Это конец. Когда наступит мир, его здесь не будет. В Фаенце итальянские партизаны взяли в плен Муссолини. Вся Северная Италия в руках партизан. Но кроме того, что Муссолини схвачен, ничего не известно. Торез думает о будущем, он говорит, что придется поработать. Я сохранила для Робера Л. все газеты. Если он вернется, я поем вместе с ним. Но не раньше, нет. Я думаю о матери немецкого солдата, шестнадцатилетнего мальчика, который семнадцатого августа 1944 года одиноко умирал на набережной Искусств, лежа на груде камней, — она еще ждет сына. Теперь, когда де Голль у власти, когда он признан героем, в течение четырех лет спасавшим нашу честь, когда этот человек, столь скупой на похвалы народу, оказался на виду, в нем появилось что–то жестокое, отталкивающее. Он говорит: “Пока я на месте, в доме будет порядок”. Де Голль ничего не ждет, кроме мира, только мы еще ждем. Извечное женское ожидание — как всегда, во все времена, во всех уголках земли женщины ждали возвращения мужчин с войны. Но мы живем в той части света, где мертвые громоздятся горами неопознанных костей. Это происходит в Европе. Это здесь сжигают евреев, миллионы евреев. Это здесь их оплакивают. Америка с удивлением смотрит, как дымят гигантские крематории Европы. Я невольно думаю о той старой, седой женщине, которая будет горестно ждать вестей от своего сына, так одиноко умиравшего в шестнадцать лет на набережной Искусств. И подобно тому как я видела этого мальчика, кто–то, возможно, видел моего мужчину — во рву, с зовущими в последний раз руками и уже невидящими глазами. Кто–то, о ком я никогда не узнаю и кто никогда не узнает, чем был для меня этот человек. Мы принадлежим Европе, это происходит здесь, в Европе, здесь мы заключены все вместе перед лицом остального мира. Мы из расы тех, кого сжигали в крематориях и душили в газовых камерах Майданека, и мы же — из расы нацистов. Уравнивающая функция крематориев Бухенвальда, голода, общих могил Берген–Бельзена — все мы причастны к этим могилам, эти поразительно одинаковые скелеты принадлежат европейской семье народов. Не на Зондских островах, не в странах Тихого океана произошли эти события, а на нашей земле, земле Европы. Четыреста тысяч скелетов немецких коммунистов, погибших в Дора с 1933 по 1938 год, похоронены в той же европейской братской могиле, вместе с миллионами евреев, вместе с мыслью о Боге, мыслью о Боге, умиравшей с каждым евреем, с каждым. Американцы говорят: “Сегодня нет ни одного американца, будь то парикмахер из Чикаго или крестьянин из Кентукки, который не знал бы о том, что происходило в концентрационных лагерях Германии”. Американцы хотят продемонстрировать нам прекрасную работу своей военной машины, они намерены таким образом вразумить парикмахера и крестьянина, которые поначалу плохо понимали, почему и ради чего у них забрали сыновей и отправили воевать на европейский фронт. Когда они узнают о казни Муссолини, которого повесили на крюке в мясной лавке, они снова перестанут понимать, они будут шокированы.





28 апреля

Те, кто ждет мира, не представляют, что значит ждать. Все труднее объяснить отсутствие вестей. Мир уже виден. Он надвигается, как темная ночь. Это будет началом забвения. Вот первые признаки: Париж теперь освещен по ночам. Площадь Сен–Жермен–де–Пре освещена будто прожекторами. Кафе “Дё маго” переполнено. Еще слишком холодно, чтобы сидеть на террасах, но маленькие рестораны тоже переполнены. Я вышла на улицу, мир показался мне неотвратимым. Я поспешно вернулась домой, преследуемая миром. Я представила себе то будущее, которое может наступить, ту чужую страну, которая возникнет из этого хаоса и в которой никто уже не будет ждать. Мне нет здесь места, нигде, я не здесь, а там, с ним, в той недоступной другим, неведомой другим зоне, где все горит, где убивают. Я цепляюсь за соломинку, за последнюю из возможностей, которой не найдется места в газетах. Освещенный город имеет для меня лишь одно значение: это знак смерти, знак будущего без них. Только для нас, живущих ожиданием, сегодняшний день этого города не существует. Для нас это город, который они не увидят. Все вокруг нетерпеливо ждут мира. Повсюду слышишь: отчего медлят, почему не подписывают мир? Сегодня стало известно, что Гитлер при смерти. Об этом сказал в своем последнем обращении по немецкому радио Гиммлер, который одновременно обратился к союзникам с предложением капитуляции Германии. Берлин, защищаемый лишь “тридцатью батальонами смертников”, горит. Гитлер, говорят, находился в Берлине и выстрелил себе в голову из револьвера. По–видимому, он мертв, но это еще неточно.


28 апреля

Весь мир ждет. Гиммлер заявил в своем обращении, что “Гитлер при смерти и не переживет объявления безоговорочной капитуляции”. Для него это будет смертельным ударом. США и Англия ответили, что примут капитуляцию лишь совместно с СССР. Гиммлер обратился с предложением капитуляции к Конференции союзных стран в Сан–Франциско. “Комба” сообщает, что предложение о капитуляции было будто бы адресовано и России. Сторонники Сталина не хотели отдать Муссолини союзникам. Он должен был принять смерть от руки народа, говорят газеты. Фариначчи был осужден народным трибуналом, его казнили на городской площади в присутствии большой толпы. В Сан–Франциско Европе приходится нелегко, она в меньшинстве. “Комба” пишет: “Глядя на великих, малые державы поднимают голову”. Уже говорят о послевоенном мире.

Их очень много, мертвых действительно очень много. Было истреблено семь миллионов евреев; их перевозили в вагонах для скота, затем душили в газовых камерах, построенных с этой целью, затем сжигали в печах крематориев, построенных с этой целью. В Париже еще не говорят о евреях. Новорожденных поручали особому корпусу ЖЕНЩИН, ЗАНИМАВШИХСЯ УДУШЕНИЕМ ЕВРЕЙСКИХ ДЕТЕЙ, — экспертов смерти, которые убивали, придавливая сонную артерию. Это не больно, с улыбкой говорят они. Это новое лицо организованной, рационализированной смерти, явленное Германией, в первую минуту ошеломляет и лишь потом возмущает. Мы удивляемся: как после этого еще можно быть немцем? Мы ищем аналогии в других эпохах, в других странах. Нет, ничего похожего. Некоторые так и не излечатся от потрясения. Одна из самых великих наций земной цивилизации, создавшая самую прекрасную в мире музыку, методично умертвила одиннадцать миллионов человеческих существ, сделав убийство образцовым государственным производством. Весь мир смотрит на чудовищную гору Смерти, которую созданья Божии сотворили для своих ближних. Единственно возможный ответ на это преступление — признать его нашим общим преступлением. Разделить. Так же, как идею равенства и братства. Чтобы выдержать это преступление, вынести саму мысль о нем — разделить ответственность за него.

Я уже не знаю, какой это был день, было ли это еще в апреле? Нет, это случилось в мае, утром майского дня, в одиннадцать часов раздался телефонный звонок. Звонили из Германии. Это был Франсуа Морлан. Он не здоровается, говорит почти грубо, но, как всегда, ясно. “Слушайте меня внимательно. Робер жив. Успокойтесь. Да. Он в Дахау. Соберитесь с силами и слушайте. Робер очень слаб, вы даже представить не можете, до чего он слаб. Я должен предупредить вас: это вопрос часов. Он может прожить еще три дня, не больше. Д. и Бошан должны выехать сегодня, сегодня же утром, в Дахау. Скажите им, чтобы они немедленно пошли в мой кабинет и взяли там — они в курсе — французские офицерские формы, паспорта, командировочные удостоверения, талоны на бензин, штабные карты и пропуска. Пусть идут сразу же. Другого выхода нет. Если действовать официальным путем, они приедут слишком поздно”.

Франсуа Морлан и Роден входили в состав миссии, организованной отцом Рике, они поехали в Дахау и там обнаружили Робера Л. Они проникли в запретную зону лагеря, где держали умерших и безнадежно больных. И вот тут один из этих живых мертвецов отчетливо произнес: “Франсуа”. “Франсуа”, — и потом опять закрыл глаза. Прошло не меньше часа, прежде чем они узнали Робера Л. В конце концов Роден узнал его по зубам. Они завернули его в простыню, как это делают с мертвецами, и вынесли из запретной зоны. Потом положили около барака в той части лагеря, где находились выжившие. Им удалось это сделать, потому что в лагере не было американских солдат, те не выходили из караульного помещения, напуганные холерой.

Бошан и Д. выехали из Парижа в тот же день, вскоре после полудня. Это было 12 мая, в день подписания мира. Бошан был в полковничьей форме Франсуа Морлана. Д.— в форме французского лейтенанта, с собственными документами участника Сопротивления (на имя Д. Масса). Они ехали всю ночь и прибыли в Дахау утром следующего дня. Они искали Робера Л. несколько часов, потом, проходя мимо какого–то тела, услышали отчетливо произнесенное имя Д. Я думаю, они не узнали его, но Морлан предупредил, что он неузнаваем. Они подняли его. И, должно быть, после этого узнали. У них была еще одна французская офицерская форма, которую они спрятали под одеждой. Надо было поставить его на ноги, сам он не мог встать, но все же они сумели его переодеть. Надо было помешать ему отдавать честь перед эсэсовскими бараками, провести через караульное помещение и уберечь от прививок, которые убили бы его. Американские солдаты, в основном чернокожие, были в противогазах — от тифа. Они смертельно боялись заразиться. Если бы они догадались об истинном состоянии Робера Л., то немедленно, согласно приказу, отправили бы его обратно, в отделение смертников. После того как Робера Л. вывели из лагеря, ему пришлось еще дойти до машины. Робер Л. потерял сознание сразу же, как опустился на заднее сиденье. Они подумали, что это конец, но ошиблись. Путешествие было очень трудным, очень долгим. Каждые полчаса приходилось останавливаться, так как у него была дизентерия. Когда они отъехали от Дахау, Робер Л. заговорил. Он сказал, что знает — ему не добраться живым до Парижа. И он стал говорить, чтобы высказаться перед смертью. Робер Л. никого не обвинял, ни одну расу, ни один народ, он обвинял человека. Выйдя из ада, умирающий, в бреду, Робер Л. сохранил способность никого не обвинять, никого, кроме правительств, которые уйдут, не оставив следа в истории народов. Он хотел, чтобы Д. и Бошан передали мне после его смерти то, что он сказал. В тот же вечер они добрались до французской границы, это было у Виссембурга. Д. позвонил мне: “Мы во Франции. Только что пересекли границу. Будем в Париже завтра, в начале дня. Приготовьтесь к худшему: вы не узнаете его”. Они обедали в офицерской столовой. Робер все говорил и говорил. Когда он вошел в столовую, все офицеры встали, приветствуя его. Робер Л. ничего не заметил. Он никогда не замечал таких вещей. Он говорил о страданиях немцев, о том страдании, которое является общечеловеческим уделом. Он рассказывал. В тот вечер он сказал, что хотел бы перед смертью поесть форели. В опустошенном Виссембурге для Робера Л. раздобыли форель. Он съел несколько кусочков. Потом опять начал говорить. Он говорил о милосердии. Он слышал кое–какие суждения преподобного отца Рике и произнес загадочную фразу: “Когда мне будут говорить о христианском милосердии, я скажу “Дахау”. Этой ночью они спали в Бар–сюр–Об. Робер Л. поспал несколько часов. Перед тем как свернуть на улицу Сен–Бенуа, Д. остановил машину, чтобы еще раз позвонить мне. “Я звоню вам, чтобы предупредить: ничего ужаснее просто невозможно вообразить. Он счастлив”.

Я услышала приглушенные восклицания, возню и топот на лестнице. Потом хлопанье дверей и крики. Так и есть: они. Они вернулись из Германии.

Я не смогла избежать встречи с ним. Я спускалась, чтобы удрать на улицу. Бошан и Д. поддерживали его под мышки. Они остановились на площадке первого этажа. Робер Л. поднял глаза.

Дальше я плохо помню. Он, должно быть, посмотрел на меня и узнал и улыбнулся. Я заорала “нет”, я орала, что не хочу его видеть. Я повернулась и побежала вверх по лестнице. Я вопила, это я помню. Война выходила из меня этими воплями. Шесть лет безмолвия. Я пришла в себя у соседей. Они заставляли меня выпить ром, лили прямо в рот. Заливали крики.

Я не помню, как и когда оказалась перед ним, перед Робером Л. Помню, что по всему дому слышались рыдания, что жильцы долго оставались на лестнице, что двери были открыты. Потом мне сказали, что консьержка украсила в честь его возвращения подъезд, но как только он прошел, в ярости сорвала все и заперлась у себя в комнате, чтобы выплакаться.

Я запомнила, что в какой–то момент все звуки угасли и я увидела его. Он передо мной. Огромный. Я не узнаю его. Он смотрит на меня. Он улыбается. Дает на себя посмотреть. В его улыбке проглядывает сверхъестественная усталость, усталость от усилий, которые понадобились, чтобы дожить до этой минуты. По этой улыбке я вдруг узнаю его, но будто издалека, как если бы видела в конце туннеля. Улыбка у него смущенная. Он извиняется, что дошел до такого жалкого состояния, стал тенью человека. А потом улыбка исчезает. И он опять становится незнакомцем. Но я уже знаю, что этот незнакомец — Робер Л., что он не изменился.

Он захотел осмотреть квартиру. Мы поддерживали его, и он обошел комнаты. Он морщил щеки, но кожа словно прилипла к челюстям, и только по его глазам мы поняли, что он улыбается. Когда он вошел на кухню, он увидел фруктовый пирог, который я испекла для него. Он перестал улыбаться: “Что это?” Ему сказали. С чем пирог? С вишнями, сейчас самый сезон. “Можно мне его есть?” — “Мы не знаем, надо спросить у врача”. Он вернулся в гостиную, лег на диван. “Значит, мне нельзя его есть?” — “Пока еще нельзя”. — “Почему?” — “Потому что в Париже уже были несчастные случаи с депортированными, которых слишком рано стали нормально кормить”.

Он перестал расспрашивать о том, что произошло за его отсутствие. Он перестал нас замечать. Его лицо исказила мучительная безмолвная боль, потому что ему опять отказывают в еде, как в концлагере, потому что все продолжается. И как в лагере, он молча смирился. Он не видел, что мы плакали. Он не замечал и того, что мы едва решались взглянуть на него, отвечать ему.

Пришел врач. Он остановился на пороге, сжав пальцами дверную ручку, очень бледный. Он посмотрел на нас, потом на тело, распростертое на диване. Он не понимал. Но потом до него дошло: тело еще живет, оно висит между жизнью и смертью, и его, врача, позвали для того, чтобы он попытался продлить эту жизнь. Врач вошел в комнату. Приблизился к существу, лежавшему на диване, и существо улыбнулось ему. В течение трех недель этот врач будет приходить по нескольку раз в день, в любое время дня и ночи. Когда нам становилось слишком страшно, мы вызывали его, и он приходил. Он спас Робера Л. Он был одержим желанием спасти Робера Л. от смерти. Ему это удалось.

Мы унесли пирог из дому, когда Робер Л. заснул. На следующий день у него поднялась температура, и ни о какой еде он больше не говорил.

Если бы он стал есть сразу по возвращении из лагеря, его желудок мог бы разорваться, или же пища могла придавить своей тяжестью сердце, ставшее огромным в пустоте его худобы. Сердце билось так быстро, что нельзя было сосчитать пульс; собственно говоря, нельзя было даже сказать, что оно бьется, скорее оно трепетало, словно от испуга. Да, он мог умереть от еды. Но без еды он тоже умрет. Вот в чем была проблема.

Очень скоро началась борьба со смертью. Надо было действовать потихоньку, деликатно, тактично, осторожно. Смерть обложила его со всех сторон. Тем не менее оставались еще бреши, позволявшие пробиться к нему, поддерживать с ним связь, их было немного, этих возможностей, однако жизнь еще теплилась в нем, всего лишь искра жизни, а все–таки она была, эта искра. Смерть шла на приступ. 39,5 в первый день. Потом 40. Потом 41. Смерть задыхается, она устала. По–прежнему 41: сердце вибрирует как натянутая струна, но вибрирует. Сердце, думаем мы, сердце остановится. По–прежнему 41. Смерть ярится, бьет наотмашь, но сердце не замечает. Это невозможно, сердце должно остановиться. Нет.

Только кашу, сказал врач, чайными ложками. Шесть или семь раз в день мы давали ему кашу. Эта ложка каши вставала ему поперек горла, он хватался за наши руки, ловил ртом воздух и падал на кровать. Но глотал. И так же шесть или семь раз в день он просился на горшок. Мы поднимали его, подхватив под колени и под мышки. Он весил, наверно, тридцать семь или тридцать восемь килограмм — включая кости, кожу, печень, кишечник, мозг, легкие; тридцать восемь килограмм на все про все при росте метр семьдесят восемь. Мы сажали его на гигиеническое ведро, на край которого клали маленькую подушку: сзади на ляжках у него образовались открытые раны, через которые были видны суставы. (У семнадцатилетней еврейской девушки из предместья Тампль кожа на локтях продырявлена вылезшими наружу суставами; о, конечно же, это по причине ее молодости и слишком нежной кожи они торчат наружу, вместо того чтобы находиться под кожей; она вышла из лагеря голая, чистая, у нее ничего не болит — ни суставы, ни живот, из которого вырезали один за другим, с равномерными промежутками, все ее детородные органы.) Усевшись на ведро, он разом, с каким–то немыслимым, неожиданно громким бульканьем опорожнялся. Если его сердце держалось, то анус не мог ничего удержать, он выпускал содержимое кишечника. Все или почти все тело теряло свое содержимое, даже пальцы не могли удержать ногтей, которые тоже выпадали. Но сердце продолжало держаться. Сердце. И голова. Только она вышла из этой зоны смерти хоть и в смятении, но сохранив великолепную ясность разума. Она помнила, рассказывала, узнавала, требовала. И говорила, говорила. Голова держалась на теле с помощью шеи, как и все головы, но эта шея была такая худая — ее можно было обхватить пальцами одной руки, — такая высохшая, что мы спрашивали себя, каким образом жизнь пробивается через нее: чайная ложка каши и то проходила с трудом, застревала в ней. У основания шея составляла прямой угол с плечом. Наверху шея вдавалась в черепную коробку, примыкала к челюстям, обнимала, подобно лиане, связки. Кожа была как папиросная бумага, и мы видели сквозь нее позвонки, сонную артерию, нервы, глотку и как течет по сосудам кровь. Итак, он опорожнялся, выбрасывая из себя это клейкое булькающее темно–зеленое дерьмо, какого никто еще никогда не видывал. После этого мы опять укладывали его, он был совершенно обессилен и долго лежал полузакрыв глаза.





На протяжении семнадцати дней вид этого дерьма не менялся. Оно было нечеловеческим и отделяло его от нас больше, чем его жар, худоба, пальцы без ногтей, следы эсэсовских побоев. Мы давали ему золотисто–желтую кашу, кашу для младенцев, и она выходила из него темно–зеленой, как болотная тина. Закрыв ведро, мы слышали, как лопаются на поверхности этой жижи пузырьки. Клейкая, слизистая, она походила скорее на мокроту. Она не пахла гниением, трупным разложением, хотя он был еще полутрупом. Комната наполнялась запахом, напоминавшим запах растительного перегноя, прелых листьев, глухой лесной чащи. Запах был и впрямь густой и мрачный, словно отражение того кромешного мрака, из которого он вынырнул и который нам не дано узнать. (Я стояла прижавшись к жалюзи, перед моими глазами — улица, прохожие, не подозревавшие о том, что происходило в комнате, и мне хотелось сказать им, что в этой комнате над ними находится человек, вернувшийся живым из немецких лагерей .)

Конечно, он рылся на помойках в поисках еды, ел траву, пил грязную воду, но это ничего не объясняло. Глядя на никому не известное вещество, мы искали объяснений. Мы говорили себе: может быть, он у нас на глазах съедает свою печень, свою селезенку? Как знать? Как знать, сколько еще неведомых болезней и боли таится у него в животе?

На протяжении семнадцати дней вид дерьма не менялся. Семнадцать дней оно оставалось ни на что не похожим. Каждый день все те семь раз, что он испражнялся, мы в недоумении нюхали и рассматривали эту непонятную субстанцию. Семнадцать дней мы скрывали от него то, что из него выходило, и так же прятали от него его собственные ноги, ступни, его неправдоподобное тело.

Мы так и не привыкли смотреть на все это. Невозможно было привыкнуть. Казалось невероятным, что он еще живет. Когда люди входили в комнату и видели это тело под простыней, они, не выдержав, отводили глаза. Многие уходили и больше не возвращались. Он так и не заметил нашего ужаса. Ни разу. Он был счастлив, он больше не испытывал страха. Температура возбуждала его. Семнадцать дней.

В один прекрасный день температура падает.

В конце концов смерть устает. Она уже не клокочет в ведре, она становится жидкой и обретает более нормальный запах, хоть и остается зеленой, у нее человеческий запах. И однажды температура падает. Ему ввели двенадцать литров сыворотки, и в одно прекрасное утро температура падает. Он лежит на девяти подушках, одна для головы, две для предплечий, две для рук, две для кистей, две для ног; его тело не выдерживало собственного веса, надо было погрузить этот вес в пух и зафиксировать.

И однажды утром жар проходит. Температура возвращается, но затем падает. Опять возвращается, уже не такая высокая, и снова падает. И вот однажды утром он говорит: “Я голоден”.

Голод исчез, когда поднялась температура. Он вернулся, когда температура упала. В какой–то день врач сказал: “Попробуем, попробуем дать ему поесть, начнем с мясного сока, если он его перенесет, продолжайте давать. Но одновременно давайте и все остальное, сперва маленькими порциями и постепенно увеличивайте, через каждые три дня — чуть больше”. Утром я обхожу все рестораны Сен–Жермен–де Пре в поисках мясовыжималки. Я нахожу одну в большом ресторане на бульваре Сен–Жермен. Они не могут мне одолжить ее. Я говорю, что это для депортированного, политзаключенного, что он очень плох, что это вопрос жизни и смерти. Дама раздумывает, потом говорит: “Я не могу вам ее одолжить, но могу дать напрокат, по тысяче франков в день (sic!)”. Я оставляю свой адрес, фамилию и залог. Мясо мне продают по себестоимости в ресторане “Сен–Бенуа”.

Он прекрасно переваривал мясной сок. Так что через три дня мы начали давать ему твердую пищу.

Чем больше он ел, тем больше хотел есть. Его голод был неутолим и увеличивался с каждым днем.

Он принял устрашающие размеры.

Мы не прислуживали ему за столом. Мы ставили перед ним тарелки и оставляли его, и он ел. Он функционировал. Он делал то, что надо было делать, чтобы жить. Он ел. Это занятие поглощало его целиком. Он ждал еды часами. Он глотал все подряд, не замечая, что ест. Потом мы уносили пищу, и он ждал, когда она вернется.

Он исчез, вместо него остался голод. То есть пустота. Он кормит эту пропасть, он заполняет то, что было опустошено, — свое иссохшее нутро. Вот что он делает. Он подчиняется, он служит, он выполняет некую загадочную функцию. Откуда ему известно, что именно надо делать? Он знает это тем непостижимым знанием, которому нет равных.

Он ест баранью котлету. Потом обсасывает кость, опустив глаза, весь сосредоточившись на том, чтобы не оставить ни малейшего кусочка мяса. Потом принимается за вторую баранью котлету. Потом за третью. Не поднимая глаз.

Он сидит в полутьме гостиной у приоткрытого окна в кресле, обложенный подушками, с прислоненной рядом тростью. Брюки болтаются на его ногах, как на палках. Когда светит солнце, его руки кажутся совсем прозрачными.

Вчера он с величайшими усилиями подбирал хлебные крошки, упавшие с его брюк на пол. Сегодня он уже оставил кое–какие крошки.

Когда он ест, мы покидаем его одного в комнате. Он больше не нуждается в нашей помощи. У него уже хватает сил, чтобы держать ложку и вилку. Но мясо мы нарезаем. Мы оставляем его наедине с едой. Мы стараемся не разговаривать в соседних комнатах. Мы ходим на цыпочках. Мы издали смотрим на него. Он функционирует. Он не отдает предпочтения каким–то блюдам. Никаких предпочтений. Он поглощает все — как бездна. Когда еда поступает недостаточно быстро, он всхлипывает и говорит, что его не понимают.

Вчера днем он пошел к холодильнику и стащил хлеб. Он ворует. Мы говорим ему, что нужна осторожность, что ему нельзя слишком много есть. Тогда он плачет.

Я наблюдала за ним из дверей гостиной. Я не входила. Пятнадцать, двадцать дней я с неизменной радостью смотрела, как он ест, я не могла к этому привыкнуть. Иногда от радости я тоже плакала. Он не замечал меня. Он меня забыл.

Силы возвращаются.

Я тоже начинаю есть, начинаю снова спать. Я набираю вес. Мы будем жить. Как он, в течение семнадцати дней я не могла есть. Как он, семнадцать дней не могла спать, во всяком случае, мне кажется, что я не спала. На самом деле я сплю два–три часа в сутки. Я засыпаю где придется. Просыпаюсь в страхе, это ужасно, каждый раз я думаю, что он умер, пока я спала. По ночам меня по–прежнему лихорадит. Врач, который приходит к нему, обеспокоен моим состоянием. Он прописывает мне уколы. Игла ломается у меня в бедре, мои мышцы словно окаменели. Сестра отказывается делать уколы. Нехватка солнца провоцирует расстройство зрения. Я держусь за мебель при ходьбе, пол уходит у меня из–под ног, я боюсь упасть. Мы едим выжимки мяса, из которого делали для него сок. Они как вата, как бумага. Я больше не готовлю, только кофе. Я чувствую, что смерть, о которой я так мечтала, подошла ко мне вплотную. Это мне безразлично, и даже о том, что мне это безразлично, я больше не думаю. Моя личность переместилась в него. Я только и могу, что бояться за него при пробуждении. Я только и могу, что хотеть вместо него, за него. Вся моя личность — в этом желании, и это желание, даже когда Робер Л. совсем плох, остается несказанно сильным, потому что Робер Л. еще живет. Когда я потеряла своего младшего брата и своего ребенка, я потеряла вместе с ними чувство боли, она, так сказать, лишилась объекта и осталась в прошлом. Но теперь, когда возродилась надежда, боль укоренилась в надежде. Иногда я удивляюсь, что не умираю: ледяное лезвие день и ночь пронзает живую плоть, а я живу.

Силы возвращаются.

Нам сообщили о Мари–Луиз по телефону. В течение месяца мы скрывали от него новость. Только во время его пребывания в оздоровительном центре для депортированных в Верьер–ле–Бюиссон, когда он окреп, мы сказали ему о смерти его сестры Мари–Луиз Л. Это было ночью. Кроме меня, в комнате была самая младшая из его сестер. Мы сказали: “Мы должны сказать тебе то, что скрывали от тебя”. Он сказал: “Вы скрывали от меня смерть Мари–Луиз”. Мы сидели вместе до утра, мы не говорили о ней, мы ни о чем не говорили. Меня вырвало. Кажется, нас всех рвало. Он сидел на кровати, положив руки на трость, и повторял: “Двадцать четыре года”. Он не плакал.

Он все больше набирался сил. В какой–то день я сказала ему, что нам придется развестись, что я хочу ребенка от Д. и надо, чтоб ребенок носил имя отца. Он спросил, не считаю ли я возможным, что когда–нибудь позже мы опять будем вместе. Я сказала, что нет, что решила это еще два года назад, когда встретила Д., и не изменю своего решения. Я сказала, что даже если бы не было Д., я все равно не вернулась бы к нему. Он не спросил меня, почему я ухожу от него, я не объяснила причин.

Мы живем в доме отдыха для депортированных в Савойе на берегу озера Анси в придорожном отеле–ресторане. Август 1945-го. Хиросима. Это там мы узнаем о Хиросиме. Он прибавил в весе, потолстел. У него нет сил таскать свой прежний вес. Он ходит с палкой, я и теперь вижу эту массивную палку из темного дерева. Иногда кажется, что он вот–вот начнет крушить этой палкой мебель, стены, двери, все, что попадется под руку, но только не людей, нет. Д. тоже здесь, на озере Анси. У нас нет денег, чтобы поселиться в отеле, где пришлось бы платить.

Я не помню его рядом с нами во время нашего пребывания в Савойе. Он окружен посторонними, он еще одинок, не говорит, о чем думает. Он замкнут и мрачен. Однажды утром, на краю дороги — огромный заголовок в газете: Хиросима.

Похоже, что он хочет все кругом разбить, что он ослеплен гневом, через который ему надо пройти, чтобы быть в состоянии снова жить. Кажется, он заговорил с Д. после Хиросимы, Д. — его лучший друг. Хиросима, наверно, первое внешнее событие, которое он заметил, которое различил за пределами собственной жизни.

Другое воспоминание: он на террасе кафе “Флора”, это еще до Савойи. Много солнца. Он захотел пойти во “Флору” — “посмотреть”, как он сказал. Официанты подходят поздороваться с ним. В этот момент — эта картина и сейчас у меня перед глазами — он начинает кричать, колотить палкой об пол. Я боюсь, что он станет бить стекла. Официанты смотрят на него, потрясенные, чуть не плача, не говоря ни слова. Потом он снова садится и долго молчит.

Прошло еще некоторое время.

Это было в первое мирное лето, в 1946-м.

Это было на пляже в Италии, между Ливорно и Ла–Специа.

Год и четыре месяца прошло с тех пор, как он вернулся из лагеря. Он уже много месяцев знает о сестре, знает о предстоящем разводе.

Он здесь, на пляже, смотрит на идущих мимо незнакомых людей. В картинах его смерти, преследовавших меня в Париже, когда я ждала его возвращения из Германии, первыми умирали его глаза и то, как он смотрит, как щурится, чтобы лучше видеть. Иногда он надолго замолкает, вперив взгляд в землю. Он не может смириться со смертью своей сестры: двадцати четырех лет, слепая, с обмороженными ногами, в последней стадии туберкулеза, она была вывезена самолетом из Равенсбрюка в Копенгаген и умерла в день прибытия, это был день перемирия. Он никогда не говорит о ней, никогда не произносит ее имени.

Он написал книгу, в которой попытался рассказать о том, что пережил в Германии, он назвал ее “Род человеческий”. После того как он написал ее, отредактировал, опубликовал, он больше не говорил о немецких концентрационных лагерях. Он никогда не произносит этих слов. Никогда. И никогда не упоминает о своей книге.

В тот день дул либеччо.

Под этим ветром, под этим солнцем мысль о его смерти исчезает.

Я лежу рядом с Джинеттой. Мы вскарабкались по склону пляжа и забрались поглубже в камыши. Мы разделись. Мы вышли из моря, освеженные купаньем, солнце обжигает, но не может одолеть эту свежесть. Кожа хорошо защищает. Я вижу, как у меня под кожей, во впадинке меж ребер бьется мое сердце. Я хочу есть.

Остальные на пляже. Они играют в мяч. Все, кроме Робера Л. Он пока не играет.

Над камышами видны белоснежные склоны мраморных карьеров Каррары. Над ними высятся горы ослепительной белизны. С другой стороны, поближе, как раз над устьем Ла Магры виднеется Монте Марчелло. Селения не видно, только холм, заросший фиговыми деревьями, и на самой вершине — темные бока пиний.

Мы слышим, как они смеются. Особенно Элио. Джинетта говорит: “Послушай–ка его, он совсем как ребенок”.

Робер Л. не смеется. Он лежит под зонтом. Он пока еще не переносит солнца. Он смотрит, как они играют.

Ветер не может пробиться сквозь камыши, но он доносит до нас звуки с пляжа. Ужасно жарко.

Джинетта достает из своей купальной шапочки две половинки лимона, одну протягивает мне. Мы выжимаем их прямо в наши открытые рты. Лимонный сок течет капля за каплей в горло и добирается туда, где притаился наш голод, и мы с особой остротой ощущаем, как сильно проголодались. Джинетта говорит, что лимон — это как раз то, что надо в такую жару. Она говорит: “Посмотри, какие огромные лимоны в Каррарской долине, у них толстая кожа, которая защищает их от солнца, они такие же сочные, как апельсины, только сок более терпкий”.





По–прежнему слышно, как играют в мяч. Робера Л. по–прежнему не слышно. В его молчании еще сказывается присутствие войны, она просачивается сквозь песок и ветер.

Джинетта говорит: “Как жаль, что я не была с тобой знакома, когда ты ждала возвращения Робера”. Она находит, что он в хорошем состоянии, но у нее создалось впечатление, что он быстро устает, это особенно заметно по той болезненной медлительности, с какой он ходит и плавает. Но она не уверена в этом, поскольку не знала его прежде. Однако она опасается, что он уже не сможет полностью восстановить свои силы, стать таким, каким был до лагерей.

Как только она произносит это имя, Робер Л., я начинаю плакать. Я и теперь плачу. Я всю свою жизнь буду плакать. Джинетта извиняется и замолкает.

Каждый день она думает, что я смогу говорить о нем, а я все еще не могу. Но в тот день я сказала ей, что думаю, что когда–нибудь все же смогу. И что я уже написала немного о его возвращении. Что попыталась кое–что сказать о своей любви. Что именно тогда, во время его агонии, я лучше узнала этого человека, Робера Л., и навсегда поняла, что делало его таким, какой он есть, и каким мог быть лишь он один и никто другой. Что я говорила там об особой благодати, которой отмечен Робер Л. и которая вела его неисповедимыми путями через лагеря, через интеллектуальные поиски, любовь, книги, политику. О той особой благодати, присущей ему одному, но вобравшей в себя бремя отчаянья всех и каждого.

Жара стала невыносимой. Мы надели купальники и побежали к морю. Джинетта уплыла далеко. Я осталась на берегу.

Либеччо утих. А может, это было в другой, безветренный день.

Или, может, это было в другом году, другим летом. В другой безветренный день.

Море было синее, даже вблизи, и без волн — только зыбь, легкая, как дыхание в глубоком сне. Наши друзья бросили игру и уселись на полотенца, расстеленные на песке. Он встал и направился к морю. Я подошла ближе, к самой кромке. Я смотрела на него. Он заметил, что я смотрела на него. Он щурил под очками глаза и улыбался мне, он слегка, как бы насмешливо качал головой. Я знала, что он знал, — знал, что каждый час каждого дня я буду думать: “Он не умер в концлагере” .





МЕСЬЕ Х, ИМЕНУЕМЫЙ ЗДЕСЬ ПЬЕР РАБЬЕ

Речь идет о подлинной, вплоть до малейших подробностей, истории. Я не опубликовала ее раньше из уважения к жене и ребенку этого человека, названного здесь Рабье, и ради них не называю даже теперь его подлинного имени. Время поглотило факты, прошло сорок лет, все уже состарились, и, даже если узнают об этих событиях, они не смогут ранить их так, как это было бы раньше, в молодости.

И все же можно спросить: зачем публиковать эту в некотором роде анекдотическую историю? Конечно, это было ужасно, мне было страшно и до того противно, что можно было умереть от омерзения, но одновременно все выглядело таким мелким и безнадежно убогим, что не позволяло выйти на литературный простор. Тогда зачем же?

Полная сомнений, переписывала я этот текст. Полная сомнений, дала его читать моим друзьям Эрве Лемассону и Янну Андреа. Они решили, что его надо опубликовать.

Дело происходит утром 6 июня 1944 года во Френе, в большом тюремном зале ожидания. Я принесла передачу мужу, арестованному шесть дней назад, 1 июня. Начинается воздушная тревога. Немцы закрывают двери зала ожидания и оставляют нас одних. Нас человек десять. Мы не разговариваем друг с другом. До нас доносится гул эскадрилий, летящих над Парижем. Я слышу, как кто–то тихо, но отчетливо говорит мне: “Они высадились сегодня в шесть часов утра”. Я оборачиваюсь. Молодой человек. Я кричу почти беззвучно: “Это неправда. Не распространяйте ложные слухи”. Молодой человек говорит: “Это правда”. Мы не верим ему. Все плачут. Тревога кончается. Немцы требуют освободить зал ожидания. Сегодня никаких передач. Только по возвращении в Париж, на улице Ренн, я замечаю, какие вокруг меня лица: люди улыбаются друг другу, они словно обезумели. Я останавливаю какого–то парня и спрашиваю: “Это правда?” “Правда”, — отвечает он.

Продуктовые передачи отменены sine die. Я уже несколько раз напрасно ездила в тюрьму Френ. Тогда я решаю добиваться разрешения на передачу через немецкую полицию. Одна моя приятельница, секретарша в министерстве информации, берется позвонить от имени своего директора доктору Кифферу (на авеню Фош), чтобы получить для меня рекомендацию. Ее вызывают. Принимает ее секретарь доктора Киффера, который говорит, что ей надо обратиться в отдел 415 Е4 на четвертом этаже старого здания на улице Соссэ. О письменной рекомендации нет и речи. Несколько дней подряд я жду на улице Соссэ. Хвост тянется не меньше чем на сто метров. Мы ждем, когда подойдет наша очередь — но не войти в помещение, а лишь получить пропуск на вход. Три дня. Четыре дня. Только добравшись до секретаря отдела, где дают разрешения на посылки, я смогу воспользоваться советом доктора Киффера. Но сперва мне надо пойти в этот отдел 415 и обратиться к некоему г–ну Герману. Я жду все утро: г–н Герман отсутствует. Секретарь соседнего отдела дает мне записку, которая позволит мне вернуться сюда завтра утром. Г–н Герман и на этот раз отсутствует, я жду его все утро. Союзники высадились уже неделю назад, и в резиденции немецкой полиции ощущается растерянность. Мой пропуск истекает в полдень, я напрасно ищу секретаря, которого видела накануне. Почти двадцать часов ожидания пропадут зазря. Я останавливаю высокого мужчину, который проходит по коридору, и прошу оказать мне любезность — продлить до вечера мой пропуск. Он говорит, чтобы я показала свою карточку. Я протягиваю ее. Он говорит: “Так это дело группы с улицы Дюпен”.

Он называет фамилию моего мужа. Говорит, что это он арестовал его и проводил первый допрос. Это и есть г–н Х, агент гестапо, названный здесь Пьер Рабье.

— Вы его родственница?

— Я его жена.

— А!.. знаете, это неприятное дело...

Я не задаю никаких вопросов Пьеру Рабье. Он на редкость вежлив. Он продлевает мой пропуск. И говорит мне, что завтра Герман будет на месте.

Назавтра, когда я иду к Герману за разрешением на передачу, снова встречаю Рабье. Я жду в коридоре, он выходит из какого–то кабинета. Он держит на руках очень бледную женщину, она в полуобморочном состоянии, платье на ней совсем мокрое. Он улыбается мне и исчезает. Через несколько минут он возвращается, опять улыбается.

— Ну что, по–прежнему ждете?..

Я говорю, что это не важно. Он снова заводит речь о деле группы с улицы Дюпен.

— Там была настоящая казарма... И к тому же на столе мы нашли план... Это очень серьезное дело.

Он задает мне несколько вопросов. Знала ли я, что мой муж был членом организации Сопротивления? Знакома ли я с людьми, жившими на улице Дюпен? Я говорю, что едва знакома с ними, а некоторых и вовсе не знаю, что я пишу книги и ничем другим не интересуюсь. Он говорит, что ему это известно, мой муж сказал ему об этом. Что при аресте он нашел на столе в гостиной два моих романа и, посмеиваясь, признается, что даже забрал их. Он больше не задает вопросов. Он наконец говорит мне правду: я не смогу получить разрешение на передачу, потому что разрешения на передачи отменены. Но есть возможность передать продукты через немецкого следователя, который ведет допрос заключенных.

Следователь — это Герман, тот самый, которого я жду уже три дня. Он появляется под вечер. Я говорю ему о том, что сказал мне насчет передачи Рабье. Он объясняет, что мне не дадут свидания с мужем, но берется передать ему и его сестре продукты, я могу принести их завтра. Выйдя из кабинета Германа, я опять встречаю Рабье. Он улыбается, он подбадривает меня: моего мужа не расстреляют, “несмотря на обнаруженный на столе гостиной, вместе с моими двумя романами, план немецких военных объектов, которые он с товарищами собирался взорвать”. Рабье смеется.

Я живу в полной изоляции. Только Д. звонит мне каждое утро — это моя единственная связь с внешним миром .

Проходит три недели. Обыска у меня не было. Учитывая последние события, мы думаем, что гестаповцы теперь уже не явятся. Я прошу, чтобы мне разрешили снова включиться в работу. Мне разрешают. Руководителю нашей организации Франсуа Морлану нужен связной вместо уехавшего в Тулузу Ферри, меня просят заменить его. Я соглашаюсь.

В первый понедельник июля в одиннадцать тридцать утра я должна свести Дюпонсо (который был тогда представителем Национального движения военнопленных и перемещенных лиц в Швейцарии) и Годара (начальника канцелярии министра по делам военнопленных Анри Френэ). Мы должны встретиться на углу бульвара Сен–Жермен и Палаты депутатов, на противоположной от Палаты стороне. Я прихожу вовремя. Вижу Дюпонсо. Я подхожу к нему, и мы болтаем с тем непринужденным, беспечным видом, который принимают участники Сопротивления на людях. Не проходит и пяти минут, как кто–то окликает меня: это Рабье, он в нескольких метрах от нас. Он подзывает меня, щелкая пальцами. Лицо у него суровое. Мы пропали, думаю я. Говорю Дюпонсо: “Этот тип из гестапо, мы влипли” — и решительно направляюсь к Рабье. Он не здоровается.

— Вы узнаете меня?

— Да.

— Где вы меня видели?

— На улице Соссэ.

Или Рабье здесь по чистой случайности, или он явился арестовать нас. В таком случае полицейская машина ждет за углом и мы не успеем скрыться.

Я улыбаюсь Рабье. Я говорю ему: “Я очень рада, что встретила вас, я столько раз пыталась поймать вас на улице Соссэ, у входа. Я ничего не знаю о муже...” Лицо Рабье мгновенно теряет свое суровое выражение — что отнюдь не успокаивает меня. Он говорит со мной весело, приветливо, рассказывает, что видел мою золовку и отдал ей пакет с продуктами, который должен был передать Герман. Моего мужа он не видел, но знает, что ему передали все, что я принесла. Не помню, о чем еще он говорил. Но хорошо помню, что, с одной стороны, Дюпонсо, чтобы не потерять меня из виду — “не потерять связь”, — остается на месте и что, с другой стороны, Годар, который тем временем явился, не знаю уж почему, не подходит ко мне. Я жду, что с секунды на секунду он примет Рабье за Дюпонсо и подойдет поздороваться, подаст мне руку, но он не делает этого. Мы с Рабье стоим посредине, позади и впереди нас на расстоянии нескольких метров — мои товарищи. Эта водевильная ситуация с безотказным комическим эффектом никого из нас не смешит. Я до сих пор не могу понять, как Рабье не заметил моего смятения. Я, наверно, позеленела от страха. Чтобы не стучать зубами, я стискиваю челюсти. Но Рабье, похоже, ничего не видит. Он говорит минут десять. Я не слушаю, не слышу. Похоже, ему это безразлично. По мере того как идет время, сквозь мой страх пробивается надежда: может быть, он просто сумасшедший? В дальнейшем Рабье вел себя таким образом, что это впечатление полностью так и не рассеялось. Пока он говорит, около нас останавливаются люди: мадам Бигорри с сыном, соседи по кварталу, которых я не встречала лет десять. Я не в силах вымолвить ни слова. Они поспешно уходят, наверняка огорошенные моим видом. Рабье замечает: “Ну и ну, сколько же у вас тут знакомых” — впоследствии он не раз вспоминал о многочисленных встречах этого дня — и продолжает свой монолог. Я слышу, как он говорит мне, что вскоре у него будут сведения о моем муже. Я немедленно хватаюсь за это (я часто так делала впоследствии) и настаиваю на новой встрече, прошу назначить мне свидание. Он предлагает встретиться к концу дня, в пять тридцать, в саду на авеню Мариньи. Мы расстаемся. Я медленно приближаюсь к Дюпонсо, говорю ему, что ничего не понимаю, что, наверно, напарник Рабье прячется за домом. Я не могу отделаться от страшных подозрений, потому что не в состоянии понять, почему Рабье позвал меня и зачем так долго удерживал. Никто не появляется из–за дома. Я сообщаю Дюпонсо, что человек, стоящий в трех шагах от нас, это и есть Годар, с которым он должен встретиться. Потом удаляюсь. Я совершенно не представляю себе, что произойдет. Не знаю, правильно ли я поступила, не следовало ли мне самой предупредить Годара. Я не оборачиваюсь. Иду прямо к Галлимару. Валюсь в кресло. В тот же вечер узнаю, что мои товарищи не были арестованы.

Появление Рабье оказалось чистой случайностью. Он остановился, потому что узнал молодую француженку, которая приносила передачу на улицу Соссэ. Как я потом узнала, Рабье питал слабость к французским интеллектуалам, писателям, художникам. Он пошел служить в гестапо, так как не смог купить книжный магазин (sic!).

Я встретилась с Рабье в тот же вечер. Он не сообщил мне ничего нового ни о моем муже, ни о моей золовке. Но он сказал, что, возможно, что–нибудь узнает.

С этого дня Рабье начал звонить мне, сперва через день, потом ежедневно. Очень скоро он стал просить меня встретиться с ним. И я с ним встречалась. Таков был категорический приказ Франсуа Морлана: я должна поддерживать это знакомство, это наша единственная связь с арестованными товарищами. Более того, если я перестану встречаться с Рабье, у него могут возникнуть подозрения.

Я вижусь с Рабье каждый день. Иногда он приглашает меня на обед в какой–нибудь “подпольный” ресторан, где по ценам черного рынка можно получить что угодно. Но большей частью мы ходим в кафе. Рабье рассказывает мне об арестах, которые производил. Однако больше всего он говорит не о нынешней своей жизни, а о той, к которой стремится. Особенно часто возвращается он к своей мечте о небольшом магазине, торгующем книгами по искусству. Каждый раз я стараюсь напомнить ему о моем муже. Он говорит, что думает об этом. Несмотря на приказ Франсуа Морлана, я делаю попытки порвать с Рабье, но всякий раз предупреждаю его, говорю, что уезжаю в деревню, что устала. Он не верит мне. Он не знает, замешана ли я в чем–то, но знает, что я у него в руках. И он прав. Я так и не уезжаю в деревню. Я во власти неодолимого страха — боюсь быть отрезанной окончательно от моего мужа Робера Л. Я настаиваю, чтобы Рабье узнал, где он находится. Рабье клянется, что занимается этим. Он уверяет, будто избавил его от суда и что теперь мой муж приравнен к лицам, уклоняющимся от отправки на работу в Германию. В каком–то смысле он тоже у меня в руках: если я узнаю, что моего мужа отправили в Германию, мне больше не нужно будет встречаться с Рабье, и он это знает. История насчет уклонения от работы окажется выдумкой, как выяснится потом. Но если Рабье лжет, то лишь для того, чтобы успокоить меня; я уверена, что он думает, будто в состоянии сделать гораздо больше того, что может в действительности. Полагаю, он даже верил, что сумеет — ради того чтобы удержать меня при себе — добиться освобождения моего мужа. Как бы то ни было, он говорит мне, что моего мужа не расстреляли, они уже не знают, что делать с заключенными, и это главное.

Я снова почти в полной изоляции. Товарищам приказано ни в коем случае не навещать меня и не узнавать при встрече. Разумеется, я прекращаю всякую деятельность. Я сильно худею, вешу не больше лагерницы. Каждый день я жду, что Рабье арестует меня. Каждый день, уходя на свидание, “в последний раз” сообщаю консьержке место моей встречи с Рабье и время, когда должна вернуться. Я вижу только Д. по прозвищу Масс, помощника майора Родена, который возглавляет особую группу, выпускающую газету “Ом либр”. Мы встречаемся очень далеко от дома, ходим по улицам и прогуливаемся в публичных садах. Я сообщаю ему то, что узнала от Рабье.





В нашей организации возникли разногласия.

Одни считают, что Рабье надо тотчас же, не откладывая, прикончить. Другие — что мне надо срочно покинуть Париж.

В моем письме, которое Д. передает Франсуа Морлану, я торжественно обещаю сделать все, чтобы дать возможность нашей организации убить Рабье, прежде чем он будет арестован полицией освобожденной Франции, — но не раньше чем узнаю, что мой муж и моя золовка находятся за пределами досягаемости. Иными словами, за пределами Франции. Потому что, кроме всех других опасностей, есть и такая: если Рабье выяснит, что я состою в организации Сопротивления, это может ухудшить положение Робера Л.

История моих отношений с Рабье четко делится на два периода.

Первый начинается с момента нашей встречи в коридоре старого здания на улице Соссэ и завершается моим письмом к Франсуа Морлану. Это период жуткого, убийственного, каждодневного страха.

Второй период — от этого письма до ареста Рабье. Это период такого же жуткого страха, но страха, иной раз вытесняемого сладчайшей мыслью о том, что Рабье приговорен. Что мы рассчитаемся с этим подручным смерти на его собственной территории.

Рабье всегда назначает мне свидания в последнюю минуту, всегда — в неожиданных местах и в самое неожиданное время, например в пять часов сорок минут, в четыре десять. Иногда он назначает мне свидание на улице, иногда в кафе. Но в любом случае Рабье всегда приходит задолго до назначенного времени и всегда ждет меня довольно далеко от места встречи. Если, например, это кафе, то он стоит на противоположном тротуаре, но не напротив кафе; если это улица, то он держится подальше от указанного места. Он всегда стоит там, откуда лучше всего наблюдать за тем, кого он ждет. Случается, что я не вижу его, когда прихожу, он появляется откуда–то сзади. Но чаще я его вижу — он стоит в ста метрах от кафе, где мы должны встретиться, с неизменным портфелем в руке, а рядом к стене или к фонарному столбу прислонен его велосипед.

Каждый вечер я записываю все, что произошло во время моей встречи с Рабье и что я от него узнала: достоверные или ложные сведения об эшелонах с заключенными, отправленных в Германию, о положении на фронте, о голоде в Париже — в городе действительно ничего нет, мы отрезаны от Нормандии, кормившей Париж в течение последних пяти лет. Я веду эти записи для Робера Л., чтобы он прочел их, когда вернется. Я также отмечаю день за днем на штабной карте продвижение союзных войск в Нормандии и по направлению к Германии. Я храню газеты.

Рассуждая логично, Рабье должен был бы сделать все, чтобы убрать из Парижа самого опасного для него свидетеля, лучше всех осведомленного о его деятельности в гестапо, жену участника Сопротивления, писательницу, чьим показаниям безусловно поверят, — словом, убрать меня. Он не делает этого.

Рабье всегда дает мне какую–нибудь информацию, даже когда не подозревает об этом. Обычно это слухи и сплетни с улицы Соссэ. Но именно так я узнаю, что немцы сильно напуганы, что некоторые дезертируют, что особенно трудно решить транспортную проблему.

Франсуа Морлан тоже начинает бояться. Что касается Д., то он боится с первого дня. За меня — М. Леруа.

Я забыла сказать, Рабье всегда назначает свидания на открытых местах, в ресторанах с несколькими выходами, в угловых кафе, на перекрестках улиц. Его излюбленные районы — V I округ, Сен–Лазар, площадь Республики, Дюрок.

Первое время я опасалась, что он, проводив меня до двери, попросит разрешения зайти на минутку. Он никогда не делал этого. Но я знаю, что он думал об этом с первого же нашего свидания на авеню Мариньи.

Когда я видела Рабье в последний раз, он попросил меня пойти с ним выпить стаканчик вина “в квартире его приятеля, уехавшего из Парижа”. Я сказала: “В другой раз”. Но он знал, что другого раза не будет. Он уже решил, что в тот же вечер покинет Париж. Но еще не решил, что бы такое сделать со мной, каким образом отомстить — то ли увезти с собой из Парижа, то ли убить.

Только один раз я видела Рабье расхристанным, его рыжая куртка была распорота в пройме, на ней не хватало пуговиц. Лицо исцарапано. Рубашка порвана. Это случилось в одну из наших последних встреч в кафе на улице Севр. Он выглядел измученным, но был, как обычно, любезен и улыбался.

— Я упустил их. Их оказалось слишком много.

Он добавляет:

— Это было трудно, шесть человек, и они защищались. Молодые ребята, я гнался за ними вокруг пруда в Люксембургском саду, но они бежали быстрее меня.

Наверно, сердце у него щемит, как у получившего отставку любовника. На лице — горькая улыбка: скоро он будет слишком стар, чтобы арестовывать молодых.

Кажется, именно в тот день он говорит мне о доносчиках, которых неизбежно порождает любое движение сопротивления. Я узнаю от него, что нас выдал один из членов нашей организации. Его арестовали, и он заговорил, когда ему пригрозили депортацией. Рабье говорит: “Это было легко, он все указал — в каком доме, в какой комнате, в каком столе, в каком ящике”. Рабье называет его фамилию. Я сообщаю ее Д. — Д. сообщает нашим. Мы так привыкли защищаться, наказывать предателей, избавляться от них, и притом быстро, пока есть время, что принимаем решение убить этого человека сразу после Освобождения. Даже выбираем место — парк Верьер. Но когда придет Освобождение, мы единодушно откажемся от этого плана.

Рабье огорчается, что я не поправляюсь. Он говорит: “Я не могу этого вынести”. Сажать и посылать на смерть — это он может вынести, а что я не толстею, как ему хотелось бы, это для него невыносимо. Он приносит мне продукты. Я отдаю их консьержке или выбрасываю на помойку. Но что касается денег, то я говорю ему, что ни за что не соглашусь принять их.

Кроме книжного магазина, он мечтает еще о том, чтобы стать судебным экспертом по картинам и предметам искусства. В своем заявлении следственным органам он утверждает, что был критиком по искусству в газете “Ле деба”, хранителем в замке Рокбрюн, экспертом компании P.L.M. “Накопив обширный запас знаний в области документации и методов анализа и горячо увлекаясь всеми проблемами, связанными с древними и современными искусствами, — пишет Рабье, — я полагаю, что в настоящий момент могу, благодаря приобретенным познаниям, выполнять самые серьезные и сложные задания, которые будут мне поручены”.

Он назначает мне свидания также на улице Жакоб и на улице Сен–Пер. А также на улице Лекурб.

Каждый раз, когда я должна встретиться с Рабье, я иду на эту встречу так, как шла бы на смерть, и это будет продолжаться до конца. Иду так, как если бы он знал все о моей работе. Каждый раз, каждый день.

Их арестовывали, увозили, отправляли куда–то далеко от Франции. И больше никогда ничего о них не было слышно — ни единой весточки, ни малейшего признака жизни. Ничего. Даже о том, что уже не надо ждать, что они умерли, никогда не сообщали. Даже убить надежду не считали нужным, предоставляя страдать годами. Да, они не давали себе труда оповестить, что больше не стоит ждать, что никогда больше их не увидеть, никогда. Но если задумываешься об этом, то вдруг задаешься вопросом: кто же эти “они”? Кто это делал? Кто?

На этот раз мы направляемся на улицу Севр, идем от Дюрок, как раз мимо улицы Дюпен, где были арестованы мой муж и моя золовка. Пять часов вечера. Уже июль. Рабье останавливается. Он придерживает велосипед правой рукой, левую кладет мне на плечо. Повернув голову к улице Дюпен, Рабье говорит:

— Посмотрите. Сегодня ровно четыре недели, день в день, как мы с вами знакомы.

Я не отвечаю. Я думаю: “Это конец”.

— Однажды, — продолжает Рабье — он делает паузу и широко улыбается, — однажды мне поручили арестовать немца–дезертира. Мне пришлось сперва завязать с ним знакомство и потом повсюду следовать за ним. Две недели день за днем я видел его по многу часов ежедневно. Мы подружились. Это был замечательный человек. К концу четвертой недели я завел его в ворота, где двое моих коллег поджидали нас, чтобы арестовать его. Через сорок восемь часов его расстреляли.

Рабье добавляет:

— К тому времени мы тоже были знакомы ровно три недели.

Рука Рабье все еще на моем плече. Лето Освобождения вдруг обернулось зимней стужей.

От страха кровь отхлынула от головы и все поплыло перед глазами. Я вижу, как на углу улицы Севр раскачиваются в небе высокие дома и тротуары проваливаются в черноту. Я плохо слышу. Это особая глухота. Уличный шум отдаляется, напоминая монотонный ропот моря. Но я хорошо слышу голос Рабье. Я успеваю подумать, что последний раз в жизни вижу улицу. Но я не узнаю ее. Я спрашиваю Рабье:

— Почему вы рассказываете мне это?

— Потому что хочу вас попросить следовать за мной.

Я обнаруживаю, что всегда, с самого начала ждала этого. Мне говорили, что в тот момент, когда сбываются наши самые страшные опасения, наступает облегчение, покой. Это правда. Здесь, на тротуаре, уже арестованная, я почувствовала, что больше не боюсь этого человека, столько времени державшего меня в страхе, что я недосягаема для него. Рабье продолжает:

— Но вас я прошу последовать за мной в ресторан, в котором вы никогда не бывали. Я счастлив пригласить вас туда.

Между первой и второй фразой он сделал паузу, чуть меньше полутора минут, мы успеваем дойти до сквера Бусико. Он снова останавливается и на этот раз смотрит на меня. Как в тумане вижу, что он смеется. Жуткое, крайне жестокое лицо искажает гримаса непристойного смеха. И вульгарность, в нем вдруг проступает тошнотворная вульгарность. Должно быть, он разыгрывает этот фарс с теми женщинами, с которыми имеет дело, скорее всего, с проститутками. Когда фарс кончается, они думают, что обязаны ему жизнью. Наверно, в течение года, который Рабье провел на улице Соссэ, он прибегал именно к этому способу, когда хотел попользоваться женщиной.

Рабье боится своих немецких коллег. Немцы боятся немцев. Рабье не знает, до какой степени боится немцев население оккупированных их армиями стран. Немцев боялись, как гуннов, как волков, как преступников, пуще того — как маньяков, одержимых жаждой преступления. Я так и не сумела найти слова, чтобы рассказать тем, кто не пережил то время, какого рода страх мы испытывали.

Я узнала во время суда над Рабье, что он жил под чужим именем, что он взял фамилию своего кузена, умершего в окрестностях Ниццы. Что Рабье был немцем.

В тот вечер Рабье расстается со мной на Севр–Бабилон довольный собой, сияющий.

Я еще не приговорила его к смерти.

Возвращаюсь домой пешком. Я хорошо помню, что перед улицей Сен–Пер улица Севр слегка изгибается и что на улице Драгон нет машин и можно идти по мостовой.

Я вдруг ощущаю горечь свободы. Я узнала тотальную безнадежность и следующую за ней пустоту: это невозможно вспомнить, в памяти ничего не остается. Кажется, я слегка жалею, что мне не удалось умереть, пока я еще полна жизни. Но я шагаю дальше, перехожу с мостовой на тротуар, потом снова на мостовую, я шагаю, мои ноги шагают.

Я уже не помню, что это за ресторан, знаю лишь, что это был “подпольный” ресторан, посещаемый коллаборационистами, полицейскими, гестаповцами. Рабье водит меня по ресторанам, чтобы подкормить и поддержать мои силы. Он думает, что спасает меня от отчаянья, считает себя моим покровителем, защитником. Какой мужчина устоит перед этой ролью? Рабье не устоял. Эти обеды — одно из худших моих воспоминаний: рестораны с запертыми дверьми, в которые стучатся “друзья”, сливочное масло и свежие сливки на всех столах, истекающее соком мясо, вино. Я не хочу есть. Он очень огорчен.

В тот день он назначил мне свидание в кафе “Флора”, и когда я пришла, его, как обычно, не было. Ни на бульваре, ни в кафе. Я сажусь за второй столик слева от входа. Я только недавно познакомилась с Рабье. Он еще не знает точно, где я живу, знает только, что в районе Сен–Жермен–де–Пре. Вот почему в тот день он выбрал “Флору”. Кафе экзистенциалистов, модную “Флору”.

Но я за несколько дней стала такой же осторожной, как он, я превратилась в сыщика, в его преследователя, который принесет ему смерть. По мере того как растет мой страх, крепнет и уверенность, что он в моих руках.

Я успела предупредить наших. Два друга прогуливаются перед “Флорой”, им поручено предупреждать всех знакомых, чтобы они не подходили ко мне. Так что я относительно спокойна. Я начинаю привыкать к страху перед грозящей мне смертью, хотя это кажется невозможным. Вернее будет сказать так: я начинаю привыкать к мысли о смерти.

Рабье никогда больше не сделает того, что делает во “Флоре”.

Он кладет на стол свой портфель. Открывает его. Вынимает из портфеля револьвер. Кладет его на портфель. Все это он проделывает молча, без объяснений. Затем он отстегивает цепочку, висящую у него где–то между кожаным ремнем и карманом брюк, по–видимому, золотую. Он говорит мне:

— Посмотрите, это цепочка от наручников, она из золота. Ключ тоже золотой.

Он снова открывает портфель и достает из него наручники, которые кладет рядом с револьвером. Представьте, во “Флоре”! Для него это великий день — сидеть здесь у всех на виду со снаряжением образцового полицейского. Я не понимаю, чего он добивается. Хочет ли, чтобы все видели, что я сижу за одним столом с агентом гестапо и тем самым опозорить меня, или же просто хочет убедить меня, что он действительно тот, за кого себя выдает, и никто другой, что его единственное назначение — нести смерть всему ненацистскому. Он достает из портфеля пачку фотографий, выбирает одну и кладет передо мной.





— Посмотрите на это фото, — говорит он.

Я смотрю на фотографию. Это Морлан. Фотография очень большая. Франсуа Морлан тоже смотрит на меня, глаза в глаза, улыбаясь. Я говорю:

— Не понимаю. Кто это?

Такого я никак не ожидала. Рядом с фотографией — руки Рабье. Они дрожат. Рабье дрожит от нетерпения, потому что надеется, что я узнаю Франсуа Морлана. Он говорит:

— Морлан, — Рабье ждет. — Это имя ничего вам не говорит?

— Морлан...

— Франсуа Морлан, руководитель организации, к которой принадлежал ваш муж.

Я продолжаю смотреть на фотографию. Я говорю:

— В таком случае я должна его знать.

— Необязательно.

— У вас есть другие фотографии?

У него есть и другие.

Я отмечаю: светло–серый костюм, очень короткая стрижка, галстук–бабочка, усы.

— Если вы скажете мне, как найти этого человека, ваш муж будет освобожден сегодня ночью и завтра утром вернется домой.

Слишком светлый костюм, слишком короткая стрижка и, главное, эти усы. Костюм двубортный. Галстук–бабочка слишком приметен.

Рабье больше не улыбается, он все еще дрожит. А я не дрожу. Когда дело идет не только о твоей жизни, всегда найдешь, что сказать. Я знаю, как поступить, что сказать, я спасена. Я говорю:

— Даже если бы я была с ним знакома, я бы не дала вам таких сведений, это было бы слишком мерзко. Я не понимаю, как вы посмели просить меня об этом.

Говоря это, я смотрю на фотографию.

— Этот человек стоит двести пятьдесят тысяч франков. Но дело не в этом. — Тон у него уже не такой уверенный.— Это очень важно для меня.

Морлан у меня в руках. Я боюсь за Морлана. Я больше не боюсь за себя. Морлан стал моим ребенком. Моему ребенку грозит опасность, я рискую жизнью, чтобы защитить его. Я отвечаю за него. Нет, это Морлан рискует жизнью. Рабье продолжает:

— Уверяю вас, клянусь вам: ваш муж сегодня же ночью покинет Френ.

— Даже если бы я знала, я не сказала бы вам.

Я наконец смотрю на людей, сидящих в кафе. Никто, по–видимому, не заметил револьвер и наручники, лежащие на нашем столе.

— Но вы не знаете его?

— Вот именно, выходит, что не знаю.

Рабье убирает фотографии в портфель. Он все еще слегка дрожит, он не улыбается. Разочарование, мелькнувшее в его глазах, тут же исчезает.

В период, предшествовавший нашему знакомству, Рабье произвел уже двадцать четыре ареста, но он мечтал о все новых подвигах. Он хотел бы арестовать вчетверо больше народу и пополнить список заметной персоны. Он видел в своей полицейской функции возможность выбиться в люди. До сих пор он арестовывал евреев, парашютистов и рядовых участников Сопротивления. Арест Франсуа Морлана был бы беспрецедентным событием в его жизни. Я уверена, что Рабье видел некую связь между поимкой Морлана и обретением книжного магазина. В его бредовых мечтах это могло бы явиться вознаграждением за арест такой заметной персоны. Рабье никогда не принимал в расчет возможность поражения немцев. Ведь если Рабье надеялся, что, будучи сегодня полицейским, сможет завтра стать владельцем книжного магазина, то эта надежда могла сбыться лишь в случае победы Германии, ибо только при нацистском франко–немецком господстве его полицейские заслуги получили бы признание, только такое общество приняло бы его.

Однажды Рабье сказал мне, что, если немцам придется уйти из Парижа (во что он, впрочем, ничуть не верил), он останется во Франции с секретным заданием. Кажется, он сказал об этом в ресторане, между двумя блюдами, этаким небрежным тоном.

На оставшиеся у меня деньги я покупаю три кило фасоли и кило сливочного масла, оно опять подорожало, двенадцать тысяч франков килограмм. Я иду на эти расходы, чтобы выжить.

Я вижусь с Д. каждый день. Мы говорим о Рабье. Я передаю Д. его слова. Мне очень трудно описать Д. непрошибаемую глупость Рабье. Она — словно броня, через которую невозможно пробиться. Все в нем — чувства, воображение и особенно его оптимизм — выдает глупость. Это видно с первого взгляда. Возможно, я никогда не встречала человека столь одинокого, как этот служитель смерти.

Когда я смотрю на групповую фотографию членов Политбюро КПСС, на этих убийц с трухлявыми душами, каждый из которых готов стать собственным обвинителем и дрожит от страха перед соседом, перед грозящей завтра казнью, я угадываю в них то самое одиночество прокаженного, коим был отмечен Рабье.

В биографии Рабье было некое обстоятельство, которое усугубляло его одиночество. Он мечтал не только о книжном магазине, он должен был мечтать о том, чтобы кончился преследовавший его кошмар. Но об этом он никогда не говорил со мной. Если он прикрылся документами мертвеца, если украл имя умершего в Ницце молодого человека, значит, в прошлом, в прежней своей жизни Рабье совершил какое–то преступление, которое до сих пор не искупил и за которое мог быть привлечен к суду. Он жил под заемным именем. Французским. И это делало его еще более одиноким. Никто, кроме меня, не слушал Рабье. Но слушать его было трудно. Я имею в виду голос Рабье. Он был какой–то искусственный, сделанный, словно в горло Рабье вставлен протез. Можно бы назвать его бесцветным, но это не передает всей его необычности. Из–за того что голос был такой невнятный, мне приходилось старательно вслушиваться в каждый звук. Время от времени в речи Рабье проскальзывал легкий акцент. Но какой? “Похоже на следы немецкого акцента” — вот самое большее, что можно было сказать. Эта чужеродность, которую хранила память и выдавал голос, еще больше отделяла его от окружающих. Ни один человек, который прожил детство в стране, где родился, где ходил в школу и болтал со сверстниками, не говорил бы так.

У Рабье не было знакомых. Он не общался даже со своими коллегами, я думаю, они не очень–то стремились к этому. Рабье мог разговаривать лишь с людьми, чьей жизнью распоряжался, с теми, кого отправлял в печи крематориев или в концентрационные лагеря, либо с их оставшимися в Париже женами, измученными ожиданием вестей.

Если Рабье дал немецкому дезертиру трехнедельную отсрочку, то лишь для того, чтобы в течение трех недель хоть с кем–то говорить, говорить о себе. Со мной он допустил ошибку. Он мог арестовать меня в любой момент. Но он нашел во мне такую внимательную, неутомимую слушательницу, какой у него наверняка никогда не было. Это так сильно взволновало его, что он утратил осторожность и стал совершать ошибки, сперва мелкие, затем все более серьезные, что неизбежно должно было привести его к гибели.

Ночью я просыпаюсь, ночью пустота, образовавшаяся из–за отсутствия Робера Л., особенно велика и страх особенно пронзителен. Потом я вспоминаю, что никто еще не получал вестей. Лишь позже, когда начнут приходить вести, начнется ожидание.

Рабье женат на молодой женщине, ей двадцать шесть лет, ему сорок один год. У них ребенок примерно четырех–пяти лет. Рабье живет с семьей в ближнем парижском пригороде. Каждый день он приезжает в Париж на велосипеде. Я не знала, что он говорил жене о своей работе. Она понятия не имела о его службе в гестапо. Рабье — высокий блондин, он близорук и носит очки в золотой оправе. У него веселые голубые глаза. Его взгляд излучает здоровье, которым так и пышет его тело. Он очень опрятен. Каждый день меняет рубашки. Каждый день чистит ботинки. У него безукоризненные ногти. Невозможно забыть эту исключительную, почти маниакальную чистоплотность. Для него это, наверно, вопрос принципа. Он одевается как приличный господин. В его профессии необходимо иметь вид приличного господина. Можно сказать, что этот человек, которому приходится избивать и убивать, вокруг которого льются слезы и кровь, работает в белых перчатках, у него руки хирурга.

В первые дни, когда беспорядочное бегство немцев только началось, Рабье говорит с улыбкой:

— У меня есть сведения, что Роммель предпримет контратаку.

Мы вышли из кафе, расположенного рядом с Биржей, и прогуливаемся. Погода прекрасная. Мы говорим о войне. Надо постоянно разговаривать, чтобы не показаться печальной. И я говорю — говорю, что уже несколько недель на Нормандском фронте без перемен. Что Париж голодает. Что килограмм масла стоит тринадцать тысяч франков. Он говорит:

— Германия непобедима.

Мы прогуливаемся. Он примечает все вокруг, присматривается к прохожим на улице. Военные сводки не оставляют сомнений: их фронт со дня на день будет прорван, весь мир ждет этого часа. Он смотрит на Париж с любовью, он хорошо знает город. На таких же улицах, как эта, он арестовывал людей. На каждой улице — воспоминания: вопли, крики, рыдания. Эти воспоминания не тревожат Рабье. Париж — их вотчина, сад, который они возделывают, они обожают эти улицы, очищенные теперь от евреев. Рабье вспоминает только о своих добрых делах, он не помнит, что бывал жесток. Он с умилением говорит о людях, которых арестовал: все понимали, что он должен выполнить свою печальную обязанность, и никогда не чинили ему препятствий, все были такие милые.

— Вы грустите, я просто не могу вынести ваш печальный вид.

— Я вовсе не печальная.

— Нет, печальная, вы молчите.

— Я хотела бы увидеть своего мужа.

— Я знаю в тюрьме Френ служащую, которая может иметь о нем сведения, она скажет, каким эшелоном его отправят. Но ей надо заплатить.

Я говорю, что денег у меня нет, но есть драгоценности — золотое кольцо с очень красивым топазом. Он говорит, что можно попытаться. Назавтра я приношу кольцо и отдаю ему. День спустя Рабье сообщает мне, что передал перстень упомянутой особе. Больше он об этом не говорит. Проходит несколько дней. Я спрашиваю его о судьбе кольца. Он говорит, что пытался встретиться с той женщиной, но ничего не вышло, он думает, что, скорее всего, она больше не работает в тюрьме Френ — должно быть, уехала в Германию. Я не спрашиваю, прихватила ли она с собой мое кольцо.

Я всегда считала, что Рабье никому не передавал мое кольцо, что он выдумал эту историю с женщиной из Френа, чтобы удержать меня, чтобы я поверила, что мой муж еще здесь и с ним еще можно связаться и что он, Рабье, попытается это сделать. Он не мог вернуть мне кольцо, потому что ему пришлось бы признаться во лжи.

Он никогда не расставался со своим великолепным, на редкость красивым портфелем. Я всегда думала, что это “трофей”, который он захватил при аресте или во время обыска. В портфеле он не носил ничего, кроме наручников и револьвера. Никаких бумаг, никогда. За исключением того единственного случая во “Флоре”, когда он принес фотографии Морлана.

Во внутренних карманах куртки он носил еще два револьвера, но меньшего калибра. А иногда, по словам его адвоката мэтра Ф., он имел при себе еще два револьвера, которые держал тоже во внутренних, специально пришитых для этого карманах.

На процессе этот факт будет приведен в защиту Рабье.

— Посмотрите, до чего дошел этот безумец, — он носил при себе шесть револьверов, — скажет его официальный защитник мэтр Ф.

На скамье подсудимых Рабье сидит один. Он внимательно слушает. Все, о чем здесь говорится, имеет к нему прямое отношение. Он не отрицает, что носил шесть револьверов. Здесь говорят о нем, и значит, главное желание его жизни исполнилось. О нем говорят, ему задают вопросы, и он отвечает. Он сам не понимает, почему носил шесть револьверов и золотые наручники с золотой цепочкой и золотым ключом. Никто не может объяснить этого.

Он сидит один на скамье подсудимых. Он спокоен и, кажется, настолько равнодушен к ожидающей его смерти, что его мужество можно назвать сверхъестественным. Он дружелюбно смотрит на нас с Д. Мы говорим меньше других. Он скажет о нас: “Это были честные враги”.

Я еду во Френ. Каждое утро все больше людей приезжает во Френ, чтобы попытаться что–то узнать. Мы ждем перед монументальной тюремной дверью. Мы спрашиваем всех, кто выходит оттуда, — и немецких солдат, и француженок уборщиц. Ответ всегда один: “Не знаю. Мы ничего не знаем”.

Вдоль железнодорожных путей, по которым шли эшелоны с евреями и депортированными, люди иногда находили нацарапанные на клочке бумаги записочки с номером эшелона, фамилией и адресом, по которому их надо отправить. Многие доходили до адресатов. Иногда в конверте была еще вторая записка, сообщавшая, в каком месте Франции, Германии или Силезии найдена первая. И мы стали ждать этих записочек, брошенных из вагонов. А вдруг?..

Немецкая оборона в Нормандии рушится. Мы пытаемся узнать, что будут делать с заключенными: ускорят отправку политических в Германию или расстреляют, прежде чем оставят Париж. Последние дни из тюрьмы выезжают набитые людьми автобусы, сопровождаемые вооруженными солдатами. Иногда заключенные выкрикивают названия мест, куда их отправляют. Однажды утром на площадке одного из этих автобусов я вижу Робера Л. Я бегу за ним, я спрашиваю, куда их везут. Робер Л. что–то кричит. Кажется, я расслышала слово “Компьень”. Я падаю без сознания. Люди подбегают ко мне. Они подтверждают, что слышали слово “Компьень”. Компьень — это сортировочная станция, откуда посылают в лагеря. Его сестру, должно быть, уже отправили. Теперь больше шансов, что его не убьют, раз поезда еще ходят, думаю я. Позже я узнаю, не помню уже от кого, скорее всего от Морлана, что я ошиблась, что Робера Л. увезли в Германию семнадцатого августа в эшелоне “особо опасных” политзаключенных.





В тот же вечер я говорю Д. о своем решении передать Рабье нашей организации, чтобы успеть разделаться с ним, пока он не сбежал.

Прежде всего надо, чтобы некоторые товарищи из организации знали, как выглядит Рабье. Время вдруг ускоряет свой бег. Я боюсь умереть. Все боятся умереть. Это жуткий страх. Мы не понимаем, чего ждать от немцев. Мы уверены, что немцы убийцы. Я знаю, что Рабье может запросто, не моргнув глазом, убить меня. Мои опасения с каждым днем усиливаются. Хотя он звонит мне ежедневно, все чаще случается, что несколько дней подряд он “не имеет возможности повидать меня”. Должно быть, они вывозят дела, думаю я. Но в один прекрасный день он говорит, что может со мной встретиться. Он спрашивает, могу ли я позавтракать с ним. Я говорю, что могу. Как обычно, он звонит через полчаса, чтобы уточнить время и место. Потом звонит, как мы договорились, Д. Он говорит, что для большей надежности они придут посмотреть на Рабье вдвоем.

Рабье выбрал ресторан на улице Сен–Жорж близ вокзала Сен–Лазар, посещаемый исключительно агентами гестапо. Конечно, он боится, ввиду последних событий, удаляться от своих.

Рабье ждет меня по обыкновению снаружи, на перекрестке улиц Сен–Жорж и Нотр–Дам–де–Лоретт.

В ресторане людно. Помещение довольно темное и состоит из двух отделений, одно из которых выходит окнами на улицу. Их разделяет длинная, обтянутая молескином скамья. Мы с Рабье садимся за столик в глубине зала, из которого видна улица.

Только усевшись рядом с ним, я поднимаю глаза. Наши еще не пришли. Ресторан почти полон. Почти у всех посетителей портфели, которые они не выпускают из рук. Рабье со всеми здоровается. Ему едва отвечают. Я оказалась права: даже среди своих он одинок.

Я снова опускаю глаза — тяжелые, словно налитые свинцом веки не пропускают взгляд, укрывают его. Мне стыдно и страшно. Уточняю: я единственная из всех присутствующих не служу в немецкой полиции. Мне страшно, что меня убьют, мне стыдно, что я живу. Я уже не могу отделить одно от другого. Именно от страха и от стыда, а не только от голода я с каждым днем все больше худею. Мой страх за Робера Л. пока связан лишь с опасностями войны. Мы еще ничего не знаем о лагерях. На дворе еще только август 1944-го. Лишь весной все откроется.

Германия теряет свои завоевания, но ее территория остается пока нетронутой. О нацистских зверствах еще ничего не известно. Мы боимся лишь, что пленные и депортированные могут пострадать в чудовищном хаосе уже близкого разгрома. Мы еще не обременены знанием того, что происходило в Германии после 1933 года. Человечество, можно сказать, еще не вышло из детства и пребудет в чистоте неведения еще несколько месяцев. Правда о том, на что способен Человек, еще не раскрыта. Я во власти элементарных чувств, и ничто не может замутить их прозрачной ясности. Мне стыдно, что я сижу с гестаповцем Пьером Рабье, но мне так же стыдно, что я лгу этому гестаповцу, этому охотнику на евреев. Я стыжусь даже того, что мне, возможно, придется умереть от его руки.

Дела у немцев плохи. Ночью Монтгомери прорвал фронт у Арроманша. Роммеля срочно вызвали в ставку главнокомандующего Нормандским фронтом.

За соседним столиком сидит пара, с которой Рабье, кажется, знаком. Они говорят о войне. Я опять опускаю глаза или смотрю на улицу. Я чувствую, что мне нельзя смотреть на них, это очень опасно. Мне вдруг начинает казаться, что здесь читают самые затаенные мысли по глазам, по взгляду, по улыбке, по манере есть, как бы естественно вы ни старались держаться. Дама за соседним столиком говорит, обращаясь ко мне и Рабье:

— Представляете, они заявились к нам нынче ночью. Стучали в дверь. Мы не спросили, кто там, не зажгли свет.

Я понимаю, что ночью к этим людям приходили бойцы Сопротивления. Что они не смогли войти, потому что дверь квартиры бронированная. Рабье улыбается, он поворачивается ко мне и говорит совсем тихо:

— Она боится.

Он заказывает вино. Наших до сих пор еще нет. Вино все меняет. Страх испаряется. Я спрашиваю Рабье:

— А у вас какая дверь?

— Обычная, вы же прекрасно знаете, что я не боюсь.

Впервые я заговариваю с ним о той измученной женщине, которую он держал на руках, когда я встретила его в коридоре гестапо. Я говорю, что знаю: ее пытали в ванной. Он смеется, как смеялся бы над наивностью ребенка. Он говорит, что это сущий пустяк и вовсе не больно, просто неприятно, что все это сильно преувеличено. Я смотрю на него. Он на глазах теряет свою значительность. Он ничто. Просто агент немецкой полиции и больше ничего. Он вдруг представляется мне персонажем глупой, как бездарное сочинение по риторике, бурлескной трагедии, который обречен умереть такой же дурацкой, жалкой, ненастоящей смертью. Д. сказал мне, что они попытаются убить его в ближайшие дни. Место уже выбрано. Нужно разделаться с ним, прежде чем он покинет Париж.

Я не могу представить себе Д. с товарищем в этом ресторане, это немыслимо. Мне кажется, что, как только они войдут, молодые, красивые, немецкая полиция сразу разоблачит их. Я боюсь, что они не сумеют правильно вести себя. Им неведом тот особый страх, который в течение недель испытываю я, встречаясь с Рабье, страх перед тем, что не сумею побороть свой страх. Рядом со мной и Рабье они невинные дети, у них нет никакого опыта смерти.

Я говорю Рабье:

— А новости–то плохие для вас.

Он наливает мне вино, снова и снова. Он никогда не делал этого прежде, я никогда не пила так: едва он наполнит бокал, как я залпом осушаю его. Я говорю:

— А для меня новости хорошие.

Я смеюсь. Это из–за вина. Ясное дело, из–за вина. Я уже не могу остановиться, перестать пить. Он смотрит на меня. Наверно, таким будет его предсмертный взгляд. Уже он отделяется от всех, словно осененный нимбом, и неотвратимо становится тем героем, каким будет на скамье подсудимых.

— Однажды, — говорит Пьер Рабье, — я должен был арестовать евреев, мы вошли в квартиру, там никого не было. На обеденном столе лежали цветные карандаши и детский рисунок. И я ушел, не дожидаясь возвращения этих людей. — Он даже говорит, что если бы узнал, что меня должны арестовать, то предупредил бы. Уточняю: в том случае, если бы арест поручили не ему, а кому–то другому. Будучи абсолютно равнодушным к человеческой боли, он время от времени позволяет себе роскошь сострадания: мы, еврейский малыш и я, обязаны ему жизнью.

Я опять смотрю на него, под действием вина я делаю это все чаще и чаще. Он говорит о Германии. Меня изумляет его вера. Она совершенно непостижима, особенно для нас, побежденных французов. Я говорю ему:

— Это конец, конец. Через три дня Монтгомери будет в Париже.

— Вы не понимаете. Это невозможно. Наши силы неисчерпаемы. Только немцы могут это понять.

Он умрет, потому что этого требует высшая справедливость. Так будет написано в газетах. Я говорю себе: он умрет через три дня, ночью. Я хорошо помню, что обратила внимание на его новую рубашку. Он был в светло–коричневом костюме. Рубашка была в тон, золотисто–бежевая, со стоячим воротником. Мне даже стало жаль этой новой рубашки, которая оказалась на приговоренном к смерти. Потом я подумала, глядя на него и изо всех сил стараясь внушить ему мою мысль: “Говорю тебе, не покупай сегодня новые туфли, потому что они не понадобятся тебе”. Но он не слышит. Я думаю, что он лишен способности слышать мысли, что он вообще ничего не может, ему остается лишь умереть.

Я думаю, что он заставляет меня так много пить от отчаянья, что он в отчаянье из–за их поражения, хотя сам, как ни странно, не сознает этого. Он думает, что спаивает меня для того, чтобы попытаться заманить в отель. Но он еще не знает, что сделает со мной в этом отеле, потащит ли в постель или убьет. Он говорит:

— Это ужасно, вы еще похудели. Я не могу этого вынести.

В то утро я со всей отчетливостью чувствую, что этот человек, преследующий евреев и отправляющий их в крематории, мучается, глядя на меня, что ему невыносим вид женщины, которая худеет и страдает, коль скоро это происходит по его вине. Он часто говорил мне, что, если бы знал заранее, не арестовал бы моего мужа. Каждый день он решал мою судьбу и каждый день говорил, что, если бы знал, моя судьба оказалась бы другой. Но как бы то ни было, тогда и теперь моя судьба в руках Рабье. Его власть — прерогатива полицейской функции. Но обычно полицейские не поддерживают отношений со своими жертвами. Он же, встречаясь со мной, постоянно получал подтверждение своей власти и тайно наслаждался этим, укрывшись в тени своих действий.

Я вдруг чувствую, что в ресторане царит жуткий страх. Я заметила этот страх, когда мой собственный страх рассеялся. В ресторане человек сорок—пятьдесят, и всем им в ближайшие дни угрожает смерть. В воздухе уже пахнет бойней.

Помню это вино — холодное, красное. Помню, что он не пил.

— Вы не знаете ни Германии, ни Гитлера. Гитлер — военный гений. Мне известно из надежного источника, что через два дня из Германии прибудет очень большое подкрепление. Войска уже пересекли границу. Наступление англичан будет остановлено.

— Я не верю в это. И Гитлер отнюдь не военный гений.

Я добавляю:

— У меня тоже есть сведения. Вот увидите.

Дама спрашивает, указывая на меня:

— Да что же это она говорит?

Рабье поворачивается к ней. Его голос звучит холодно, сухо;

— Она не разделяет нашей точки зрения на войну.

Женщина не понимает, что имеет в виду Рабье и почему он вдруг заговорил таким резким тоном.

Я вижу, как они ставят на улице свои велосипеды. Это Д., в спутницы он выбрал молоденькую девушку. Я опускаю глаза. Рабье смотрит на них, потом отводит взгляд, он ни о чем не догадывается. Девушке лет восемнадцать. Я ее знаю. Войди они в горящий дом, я следила бы за ними с меньшим волнением. Они входят в ресторан. Ищут столик. Свободных столов мало. Наверно, они боятся, что не найдут себе места. Я вижу их, не глядя. Я пью. Вот они нашли стол. Напротив нашего. Я замечаю, что чуть дальше есть еще один, но они предпочли сесть поближе. Наверно, они уже вошли в свои роли беспечных и шумных, как дети, влюбленных. Я бросаю взгляд на их лица, вижу радость в их глазах. Они тоже видят радость в моих глазах.

Рабье говорит:

— Знаете, вчера я арестовал молодого человека лет двадцати, он жил около Дома инвалидов. Мать молодого человека была дома. Это было ужасно. Мы арестовали молодого человека в присутствии его матери.

К их столику подходит официант, они читают меню. Я что–то ем, не замечая вкуса. Рабье продолжает:

— Это было ужасно. Эта женщина кричала. Она объясняла нам, что ее мальчик — хороший, уж она–то, мать, знает его, что мы должны ей поверить. Но, заметьте, сам мальчик ничего не говорил.

В ресторане появляется скрипач. Теперь все станет проще. Я подхватываю:

— Так сам мальчик не говорил ничего?

— Ничего. Это было поразительно. Он был совершенно спокоен. Он пытался утешить мать, пока мы его не увели. Просто поразительно, насколько он был ближе к нам, чем к своей матери.

Они подзывают скрипача. Я жду, я не отвечаю Рабье. Так и есть: знакомая мелодия, мы с Д. напевали ее, когда встречались. На меня нападает безумный смех, я никак не могу остановиться. Рабье смотрит на меня, ничего не понимая.

— Что с вами?

— Это от радости. Война кончается. Конец, вот и пришел конец Германии.

Он все так же мило улыбается и говорит поистине очаровательные в устах нациста слова, которые я никогда не забуду:

— Я понимаю, вы надеетесь. Поверьте, я все прекрасно понимаю. Но это невозможно.

— Германия проиграла, все кончено.

Я смеюсь, я не могу остановиться. Те двое тоже смеются. Скрипач наяривает вовсю. Рабье говорит:

— Все–таки я рад, что вы такая веселая.

Я говорю:

— Вы могли бы оставить в покое этого молодого человека, незачем было арестовывать его перед самым концом. Но вы убили его, чтобы доказать себе, что война не кончилась, да?

— Нет. Для таких людей, как я, война не кончилась. Я буду служить Германии до самой смерти. Если хотите знать, я не покину Франции.

— Вы не сможете остаться во Франции.

Я никогда еще не говорила с ним так. Я, в сущности, признаюсь, кто я. А он не хочет слышать.

— Германия не может проиграть, вы сами в глубине души знаете это. Через два дня вас ждет сюрприз, увидите.

— Нет. Это конец. Через два дня, или через три дня, или через четыре дня Париж будет освобожден.

Несмотря на скрипку, дама за соседним столиком слышит все, что мы говорим. Страх оставил меня. Это, конечно, вино. Дама кричит:

— О чем это она?

— Мы арестовали ее мужа,— говорит Рабье.

— Ах вот оно что...

— Да, — говорит Рабье, — она француженка.

Многие поглядывают на моих друзей, на эту влюбленную пару, вдруг появившуюся в их ресторане. Никого, похоже, не интересует, кто эти двое. Все улыбаются, успокоенные: значит, смерть еще не так близко.





Скрипач повторяет песню, подойдя к двум влюбленным, случайно забредшим сюда. Я замечаю, что только мы — они и я — не боимся. Скрипач играет песни недавнего времени. Песни эпохи немецкой оккупации. Уже вызывающие у здешней публики ностальгическое волнение. Песни былых времен. Это уже прошлое. Я спрашиваю Рабье:

— Бронированные двери — это надежно?

— Это дорого, — он снова улыбается, — но это надежно.

Дама из гестапо смотрит на меня как завороженная, она хотела бы что–нибудь узнать о конце. Я явилась из далекой для нее страны, я явилась из Франции. Кажется, она хочет спросить меня, действительно ли это конец. Я спрашиваю Рабье:

— Что вы собираетесь делать?

— Я подумываю о небольшом книжном магазине, — говорит Рабье. — Я всегда был страстным книголюбом, возможно, вы могли бы мне помочь.

Я пытаюсь посмотреть ему в лицо, но мне это не удается. Я говорю:

— Как знать?

Я вдруг вспоминаю одну вещь, которую мне сказали насчет страха: когда в вас стреляют, вы всем телом ощущаете, что у вас есть кожа. Появляется шестое чувство. Я пьяна. Еще немного, и я скажу ему, что мы убьем его. Еще один стакан вина, и это, наверно, случится. Меня вдруг охватывает упоительная легкость, как это бывает, когда летом погружаешься в море. Все становится возможным. Не хочу его обманывать, лгать этому предателю. Сказать ему. Сказать, что его убьют. На какой–нибудь улочке шестого округа. Может быть, только мысль о том, что мне влетит от Д., удерживает меня от признания.

Мы покидаем ресторан.

Мы оба — на велосипедах. Он впереди, в нескольких метрах от меня. Я помню, как он крутил педали. Спокойно. Обычный парижский велосипедист. Вокруг его щиколоток — как бы железные наручники, это смешит меня. Портфель придавлен ремнем к багажнику.

Я поднимаю правую руку и делаю вид, будто целюсь в него: бах!

Он по–прежнему крутит педали, он целую вечность крутит педали. Он не оборачивается. Я смеюсь. Я целюсь в затылок. Мы едем очень быстро. Его спина, большая, широкая, в трех метрах от меня. Невозможно промазать, такая она большая. Я смеюсь, я хватаюсь за руль, чтобы не упасть. Я старательно целюсь в самую середину спины, это надежнее, бах!

Он останавливается. Я останавливась позади него. Потом подъезжаю ближе. Он бледен. Он дрожит. Наконец–то. Он говорит совсем тихо:

— Пойдемте со мной, тут совсем рядом квартира моего приятеля. Мы могли бы выпить стаканчик.

Это было на большом перекрестке, кажется на углу улицы Шатоден. Было людно, мы стояли в самой толчее на тротуаре.

— На минутку, — молит Рабье, — зайдем на минутку.

— Нет, — говорю я. — В другой раз.

Он знал, что я ни за что не соглашусь. Он попросил, так сказать, для очистки совести, на прощанье. Он был очень взволнован, но не пытался настоять на своем. Он был уже слишком поглощен страхом. И, пожалуй, отчаяньем.

Внезапно он отказывается от своего намерения. Он входит под арку и удаляется своим обычным деловым шагом.

Больше он не звонил мне.

Несколько дней спустя в одиннадцать часов вечера Париж был освобожден. Конечно, Рабье тоже слышал оглушительный колокольный звон всех парижских церквей и, возможно, видел толпы людей, высыпавших на улицы. Это невыразимое счастье. А потом он, должно быть, пошел прятаться в свое логово на улице Ренод. Его жена и сын уже уехали в провинцию, он был там один. На суде его жена — красивая и бесцветная, по словам одного из свидетелей, — заявила, что ничего не знала о службе мужа в полиции.

Мы не собирались отдавать его в руки судебных органов, не хотели доверить решение его судьбы присяжным, а пытались убить его сами. Было даже намечено место, где–то на бульваре Сен–Жермен. Но мы не нашли Рабье. Тогда мы сообщили о нем полиции. Полиция разыскала его. Он был в лагере Дранси.

На процессе я дважды давала показания. В первый раз я забыла сказать о том случае, когда он пощадил еврейского малыша. Я попросила, чтобы меня еще раз выслушали. Я объяснила, что забыла сказать, как он спас еврейскую семью, рассказала историю с детским рисунком. Я также сказала, что недавно узнала о двух спасенных им еврейских женщинах, которых он переправил в свободную зону. Генеральный прокурор заорал на меня: “Надо было раньше соображать, чего, собственно, вы хотите, вы обвиняли его, а теперь защищаете. Мы не можем тратить на вас время”. Я ответила, что хотела сказать правду, что ее надо было сказать на тот случай, если эти два факта могут спасти его от смертной казни. Генеральный прокурор раздраженно попросил меня выйти. Зал был против меня. Я вышла.

На процессе я узнала, что Рабье вкладывал свои сбережения в редкие книги. У него были первые издания Малларме, Жида, а также Ламартина, Шатобриана и, кажется, Жироду — книги, которых он никогда не читал, которых никогда не прочтет, которые он, возможно, пытался читать, но не смог. Одного этого факта в сочетании с профессией Рабье, на мой взгляд, достаточно, чтобы дать представление о человеке, которого мне пришлось узнать. Добавьте к этому внешность приличного господина, веру в нацистскую Германию, а также добрые дела, которые он изредка совершал, его развлечения, его неосторожность и еще, пожалуй, его привязанность ко мне — женщине, принесшей ему смерть.

А потом вся эта история вылетела у меня из головы. Я забыла Рабье.

Его расстреляли, должно быть, зимой 1944/45-го. Я не знаю, где это произошло. Мне сказали: конечно, в тюремном дворе Френа, как обычно.

Вместе с летом пришло поражение Германии. Это был тотальный разгром. Он захлестнул всю Европу. Лето пришло со своими живыми и мертвыми и с этой немыслимой болью, докатившейся до нас из Концентрационных Лагерей Германии.





АЛЬБЕР из “КАПИТАЛЯ”

Этот текст должен был следовать сразу за дневниковыми записями “Боли”, но я предпочла отделить его, чтобы дать смолкнуть шуму и грохоту войны.

Тереза — это я. Та, которая пытает доносчика, — это я. Я отдаю вам эту женщину, которая пытает. Учитесь читать: это священный текст.

Прошло два дня с появления первого джипа, со взятия немецкой комендатуры на площади Опера. Было воскресенье.

В пять часов пополудни из бистро, расположенного по соседству с домом на Ришелье, который занимал отряд участников восстания, прибежал официант :

— Там у меня сидит тип, который работал на немецкую полицию. Он из Нуази. Я тоже из Нуази. Там все его знают. Вы еще можете взять его. Но надо поторопиться.

Д. послал трех товарищей. Новость быстро распространилась.

Все эти годы мы слышали о них, в первые дни Освобождения они мерещились нам повсюду. Этот, возможно, первый, про которого точно известно, что он доносчик. Во всяком случае, у нас есть время проверить это. И посмотреть, как выглядит доносчик. Все ждали с напряженным интересом. То, о чем мы знали, но с чем не сталкивались лицом к лицу при оккупации, уже интересовало нас больше, чем те потрясающие события, которыми мы жили эту неделю после Освобождения.

Люди заполнили холл, бар, стояли у входа. Уже два дня они не сражались, им больше нечего было делать в отряде. Кроме как спать, есть и ссориться из–за оружия, машин, женщин. Некоторые с утра брали машину и отправлялись куда–нибудь подальше в надежде обнаружить врага и схватиться с ним. Они возвращались лишь ночью.

И вот он появился в сопровождении трех наших товарищей.

Его провели в “бар”. Так называли комнату, что–то вроде гардеробной с прилавком, за которым во время восстания выдавали продукты. В течение часа ему пришлось стоять посреди бара. Д. изучал его бумаги. А люди смотрели на доносчика. Подходили к нему. Смотрели в упор. Оскорбляли: “Дерьмо. Подонок. Сволочь”.

Пятьдесят лет. Немного косит. Носит очки. Крахмальный воротничок, галстук. Жирный, низкорослый, небритый. Седые волосы. Беспрерывно улыбается, как будто все это лишь шутка.

В его карманах нашли удостоверение личности, фотографию пожилой женщины, его жены, его собственную фотографию, восемьсот франков и блокнот с адресами, большей частью неполными, с именами, фамилиями и номерами телефонов. Д. обращает внимание на странную, часто повторяющуюся запись, смысл которой проясняется по мере чтения блокнота. Он показывает ее Терезе: АЛЬБЕР из КАПИТАЛЯ. Кое–где в начале блокнота эти слова записаны полностью. Затем — только АЛЬБЕР или КАПИТАЛЬ. А в конце на каждой странице только КАП или АЛЬ.

— Что это значит — Альбер из Капиталя? — спрашивает Д.

Доносчик смотрит на Д. Он делает вид, будто пытается вспомнить. Вид честного человека, который искренне хочет вспомнить, который добросовестно старается вспомнить, который искренне огорчен тем, что не может вспомнить.

— Альбер из... как вы сказали?

— Альбер из Капиталя.

— Альбер из Капиталя?

— Да, Альбер из Капиталя,— говорит Д.

Д. кладет блокнот на прилавок. Он приближается к доносчику.

Он спокойно, в упор смотрит на него. Тереза берет блокнот, быстро перелистывает его. В последний раз Аль упоминается одиннадцатого августа. Сегодня — двадцать седьмое. Она кладет блокнот и тоже в упор смотрит на доносчика. Товарищи молчат. Д. стоит перед доносчиком.

— Так ты не помнишь? — спрашивает Д.

Он подходит еще ближе к доносчику.

Доносчик отступает. В его глазах смятение.

— Ах да! — говорит доносчик, — какой же я болван! Этот Альбер — официант в кафе “Капиталь”, которое рядом с Восточным вокзалом... Я живу в Нуази–ле–Сек и, естественно, когда приезжаю, захожу иной раз выпить стаканчик в “Капиталь”.

Д. отходит к прилавку. Он посылает одного из парней в соседнее бистро за официантом. Парень возвращается. Официант уже ушел домой. Все бистро в курсе. Но официант ничего конкретного не рассказал.

— Как он выглядит, этот Альбер? — спрашивает Д.

— Невысокий блондин. Очень симпатичный, — покладисто, с улыбкой говорит доносчик.

Д. поворачивается к товарищам, которые стоят у входа в бар.

— Берите “пежо” и немедленно отправляйтесь за ним,— говорит Д.

Доносчик смотрит на Д. Он уже не улыбается. Он ошеломлен, но быстро берет себя в руки.

— Нет, месье, это ошибка... Вы заблуждаетесь, месье...

Сзади раздается:

— Сволочь. Дерьмо. Тебе недолго осталось смеяться. Сволочь. Можешь не беспокоиться, тебе крышка. Подонок.

Д. продолжает обыск. Полупустая пачка “Голуаз”, огрызок карандаша, новый карандаш со вставным грифелем. Ключ.

Три человека уходят. Слышно, как отъезжает “пежо”.

— Вы заблуждаетесь, месье...

Д. все еще обыскивает его. Доносчик потеет. По–видимому, он решил говорить только с Д., наверно, потому, что Д. обращается с ним вежливо, не оскорбляет. Доносчик говорит правильным языком, даже изысканно. Видно, что он старается примазаться к Д. и отгородиться — благодаря своим манерам — от остальных, он смутно надеется на его участие, возможно на некую классовую солидарность.

— Вы ошибаетесь относительно этого человека. Я вовсе не смеюсь, месье, поверьте, мне и в голову не приходит смеяться.

В карманах у него больше ничего нет. Все, что там нашли, лежит на прилавке.

— Отведите его в комнату рядом с бухгалтерией, — говорит Д. Двое подходят к доносчику. Доносчик с мольбой смотрит на Д.:

— Уверяю вас, месье, умоляю вас...

Д. садится, берет блокнот и снова принимается читать его.

— Давай пошевеливайся, — говорит один из парней, — хватит валять дурака...

Доносчик выходит в сопровождении двух ребят. В глубине бара кто–то насвистывает быструю радостную мелодию. Почти все покидают бар и собираются у входа — дожидаться возвращения “пежо”. Только Д. и Тереза остаются в баре.

Время от времени вдали раздается автоматная очередь. Они уже научились определять по звуку место — сейчас стреляют у Национальной библиотеки, на углу Итальянского бульвара. Товарищи говорят о доносчиках, об участи, ожидающей их. Когда слышится рокот приближающегося автомобиля, они замолкают и выходят на улицу. Нет, это еще не “пежо”. Один из них — все тот же — насвистывает все ту же быструю радостную мелодию.

С Итальянского бульвара доносится приглушенный шум: неумолчный рокот машин, овации, песни, женские крики, мужские крики, — все это перемешалось, слилось в один праздничный гул. Уже два дня и две ночи радость льется рекой.

— Главное, — говорит Тереза, — надо выяснить, действительно ли этот тип доносчик. Мы только потеряем время с этим Альбером из “Капиталя”, а потом вылезут какие–нибудь старые хрычи в провонявших нафталином мантиях и оставят нас в дураках, потому что не смогут заставить его ни в чем признаться и отпустят. Или скажут, что он может быть полезен.

Д. говорит, что мы должны быть терпеливы.

Тереза говорит, что мы вовсе не должны быть терпеливы, что мы уже достаточно терпели.

Д. говорит, что нельзя быть нетерпеливым, что теперь больше чем когда–либо мы должны быть терпеливыми.

Д. говорит, что, начав с Альбера из “Капиталя”, мы сможем вытянуть звено за звеном всю цепочку. Он говорит, что доносчик — это мелочь, жалкий тип, которому платили поштучно, с головы. Что надо добраться до более крупных преступников, тех, которые, сидя в своих кабинетах, подписывали смертные приговоры сотням евреев и участников Сопротивления. За что получали по пятьдесят тысяч франков в месяц. Вот кого нужно взять, говорит Д.

Тереза почти не слушает его. Она смотрит на часы.

Неделю назад, тоже вечером, в столовую вошел командир другой группы — Роже и объявил, что они захватили семерых немцев. Он рассказал, как это произошло. Сообщил, что они устроили пленным постель из свежей соломы и угостили их пивом. Тереза встала из–за стола, обругав Роже. Она заявила, что, по ее мнению, всех пленных немцев надо убить. Роже рассмеялся. Все смеялись. Все были согласны с Роже: нельзя плохо обращаться с пленными немцами, это солдаты, которых взяли в плен в бою. Тереза вышла из столовой. Все смеялись, но с тех пор ее несколько сторонятся. Все, кроме Д.

В первый раз после того вечера она осталась наедине с Д. На этот раз Д. ничем не занят. Он ждет возвращения “пежо”. Он не сводит глаз с входной двери, он ждет Альбера из “Капиталя”. Тереза сидит напротив него.

— Ты считаешь, я была не права в тот вечер? — спрашивает Тереза.

— Когда?

— Насчет пленных немцев.

— Разумеется, ты была не права. Остальные тоже, им не следовало сердиться на тебя.

Д. протягивает Терезе пачку сигарет:

— Возьми...

Они закуривают.

— Ты хочешь допросить его? — спрашивает Д.

— Как скажешь. Мне плевать, — говорит Тереза.

— Разумеется, — говорит Д.

Машина. Товарищи никого не привезли. Появляется Д.

— Ну что?

— Конечно смылся — еще две недели назад. Говорят, взял отпуск...

— Ах, черт!

Д. идет в столовую, расположенную на первом этаже. Тереза следует за ним. Товарищи кончают обед. Ни Тереза, ни Д. еще не обедали.

— Надо заняться этим типом,— говорит Д.

Люди перестают есть и смотрят на Терезу и Д. Всем уже известно, что допрашивать доносчика будет Тереза. Ни у кого нет возражений.

Тереза стоит позади Д., она немного бледна. У нее злое лицо, она одинока. После Освобождения это стало особенно заметно. С тех пор как она работает в Центре, ее ни разу не видели с кем–нибудь под руку. Во время восстания она не щадила себя, держалась приветливо, но сдержанно. Отстраненная, одинокая. Она ждет мужа, которого, возможно, расстреляли. Сегодня вечером это особенно заметно.

Десять человек выходят из–за стола и направляются к Д. и Терезе. У всех десяти — веские причины, чтобы заняться доносчиком, даже у тех, кто в тот вечер смеялся больше других. Д. выбирает двух, которые прошли через Монлюк, где им крепко досталось от тюремщиков. Ни у кого нет возражений. Никто не возражает, но никто не садится. Все ждут.

— Я перекушу, — говорит Д., — и сразу же присоединюсь к вам. Ты хорошо поняла, Тереза? Прежде всего — адрес Альбера из “Капиталя” или тех, с кем он особенно часто встречался. Нужно выявить всю сеть.

Тереза и двое из Монлюка, Альбер и Люсьен, выходят из столовой. Прочие машинально следуют за ними, никто не хочет остаться. Электричество есть лишь в дальней части здания, которая наверняка занята. Надо спуститься в бар за фонарем. Тереза спускается вместе с парнями из Монлюка. Остальные, сбившись в кучу, тоже спускаются, держась по–прежнему чуть позади. Взяв фонарь, они поднимаются по боковой лестнице, которая ведет в коридор за бухгалтерией. Это здесь. Один из парней, сидевших в Монлюке, отпирает дверь ключом, который ему дал Д. Тереза входит первая. Двое из Монлюка входят за ней и закрывают за собой дверь. Остальные остаются в коридоре. Они пока что не пытаются войти.

Доносчик сидит на стуле около стола. Наверно, он сидел опустив голову на руки, когда услышал звук ключа в замке. Теперь он выпрямился. Он слегка поворачивается, чтобы разглядеть входящих людей. Ослепленный светом фонаря, щурит глаза. Люсьен ставит фонарь посреди стола, направив его прямо на доносчика.

В комнате почти нет мебели — только стол и два стула. Тереза берет второй стул и садится с другой стороны стола, за фонарем. Доносчик остается сидеть на свету. Позади него с обеих сторон стоят в полутьме парни из Монлюка.

— Раздевайся и поживее, — говорит Альбер, — у нас нет времени возиться с тобой, шкура.

Альбер еще слишком молод, чтобы не тешиться ролью карателя, и немного “переигрывает”.

Доносчик встает. Выглядит он так, словно только что проснулся. Он снимает куртку. У него бледное лицо, и он так близорук, что, похоже, даже в очках почти ничего не видит. Он все делает очень медленно. Тереза находит, что Альбер не прав: вопреки его утверждению, у них сколько угодно времени.

Он кладет куртку на стул. Товарищи ждут, застыв на своих местах. Они молчат, доносчик тоже молчит, Тереза тоже. За закрытой дверью — шушуканье. Он тратит немало времени на то, чтобы положить куртку на стул, он тщательно складывает ее. Он тянет время, но подчиняется. Он не может иначе.

Тереза спрашивает себя, зачем они заставляют его раздеваться, есть ли в этом смысл. Теперь, когда он здесь, все это дело представляется ей не таким уж важным. Она уже ничего не чувствует — ни ненависти, ни нетерпения. Ничего. Ощущает только, как долго это тянется. Время замирает, пока он раздевается.

Она не знает, почему не уходит. У нее мелькнула мысль уйти, но Тереза не уходит. Во всем этом какая–то неотвратимость. Нужно вернуться назад, в прошлое, чтобы понять, почему — почему именно она, Тереза, будет допрашивать этого доносчика. Д. отдал ей его. Она взяла. Он в ее руках, этот человек, эта редкая дичь, но ей уже не нужна добыча. Ей хочется спать. Она говорит себе: “Я сплю”. Он снимает брюки и укладывает их, все так же тщательно, на куртку. Кальсоны у него серые, мятые. “Надо же где–то находиться и что–то делать, — говорит себе Тереза. — Теперь я здесь, заперта в этой темной комнате вместе с двумя парнями из Монлюка, Альбером и Люсьеном, и этим доносчиком, выдававшим евреев и участников Сопротивления. Я в кино”. Да, она в кино. А однажды летом в два часа дня она была на набережной Сены с мужчиной, который поцеловал ее и сказал, что любит. Она там была, она и сейчас это знает. Все на свете имеет свое название: то был день, когда она решила жить с этим человеком. А сегодня что за день? Что будет сегодня? Скоро она пойдет на улицу Реомюр в редакцию газеты, займется своим профессиональным делом. Люди думают, это что–то экстраординарное — допрашивать доносчика. Ничего подобного. Это случается с вами, как все остальное. И вот — уже случилось. Это могло случиться с кем угодно.





Облокотившись о стол, Тереза смотрит на доносчика. Он снимает туфли. Товарищи тоже смотрят. Старший — Люсьен, ему двадцать пять лет. У него гараж в Левалуа. В группе его недолюбливают. Он хорошо воевал, но не прочь прихвастнуть. Болтун. Второй — Альбер, восемнадцать лет, из приютских, типографский рабочий, один из самых храбрых бойцов. Он крадет оружие, любое, какое попадется под руку. Он украл у Д. револьвер. Альбер низкорослый, тощий. Парень, который недоедал, который начал работать слишком рано — четырнадцатилетним мальчишкой в сороковом году. Д. не сердится на него за кражу револьвера, он говорит, что это нормально, что оружие надо давать именно таким ребятам. Тереза смотрит на Альбера. Странный, в сущности, парень этот Альбер. Когда дело касалось немцев, он становился ужасен, он рассказывал далеко не обо всем, что проделывал с ними. На прошлой неделе на площади Пале–Руаяль он поджег бутылкой с горючей смесью немецкий танк. Бутылка разбилась о голову немца, и тот сгорел заживо. Носки у доносчика дырявые, большой палец с черным ногтем вылез наружу. По носкам видно, что он уже давно не был дома и много ходил. Должно быть, целыми днями ходил по улицам, преследуемый страхом, а потом зашел в знакомое бистро, это неизбежно, человек всегда возвращается в бистро, где его знают. А потом за ним пришли. Он попался.

Они заставили его снять все, вплоть до носков, как, наверно, заставляли их самих в Монлюке. Это довольно глупо, думает Тереза, парни несколько глуповаты. Глуповаты, но они ничего не сказали в Монлюке, ни слова. Д. узнал об этом от других заключенных, вот почему он сегодня выбрал их. Уже десять дней, нет, больше, десять дней и десять ночей Тереза живет вместе с ними, выдает им вино, сигареты, бутылки с горючей смесью. Иногда в минуты усталости они беседовали — о боях, о немецких танкистах, о своих семьях, о товарищах. Если они не возвращались к концу дня, их ждали, никто не ложился спать. Прошлый понедельник всю ночь ждали Альбера.

Доносчик снимает носки, все еще снимает носки, прилипшие к его ногам. Так долго.

— Быстрей шевелись, — говорит наконец Альбер.

Тереза до сих пор не замечала, какой тонкий, резкий голос у Альбера. Она спрашивает себя, почему так ждала его в ту ночь. Во время боев все ждали всех, всех — одинаково. Никто не позволял себе личных предпочтений. Теперь это опять начнется. Снова будут предпочитать одних людей другим.

Он снимает галстук. Да, галстук. Не существует двух способов снимать галстук. Надо наклонить голову набок и тянуть, не развязывая узел. Доносчик снимает галстук так же, как все люди.

Доносчик носит галстук. Он был у него еще три месяца назад. Еще час назад. Галстук. И сигареты. И к концу дня, часов в пять, он пил аперитив. Как все. И однако же между людьми существуют различия. Тереза смотрит на доносчика. Эти различия редко бывают так ошеломляюще очевидны, как сегодня вечером. Он ходил на улицу Соссэ, поднимался по лестнице, стучался в некую дверь, потом сообщал приметы и прочее: высокий, темноволосый, двадцать шесть лет, адрес и в какое время можно застать. ЕМУ ВРУЧАЛИ КОНВЕРТ. ОН ГОВОРИЛ СПАСИБО, МЕСЬЕ, ПОТОМ ШЕЛ ВЫПИТЬ АПЕРИТИВ В КАФЕ “КАПИТАЛЬ”.

Тереза говорит:

— Тебе сказано, поторопись.

Доносчик поднимает голову. Чуть помедлив, он говорит тоненьким, нарочито детским голоском:

— Я стараюсь насколько могу, поверьте... Но зачем...

Он не заканчивает фразы. Он входил в здание на улице Соссэ. Ему не приходилось ждать. Никогда. С изнанки воротник у него грязный. Он никогда не ждал, никогда. Или же ему предлагали сесть, как это принято среди друзей. Рубашка под белым воротником тоже грязная. Доносчик. Парни срывают с него кальсоны, он спотыкается и с глухим стуком, словно куль, падает на пол.

Роже почти не разговаривает с ней с тех пор, как они поругались из–за пленных немцев. И другие тоже. Не только Роже.

Вдали еще стреляют с крыш. Последние выстрелы. Кончено. Война уже ушла из Парижа. Все вокруг: улицы, закоулки, комнаты отелей — заполонила радость. Везде молоденькие женщины вроде нее прогуливаются с американскими и английскими солдатами. Много и других одиноких печальниц, для которых это кончилось. Но не для нее, нет. Ни радость, ни сладкая печаль конца войны для нее невозможны. Ей предназначена другая роль — быть здесь, в этой запертой комнате, наедине с доносчиком и двумя парнями из Монлюка.

Теперь он голый. Первый раз в жизни она рядом с голым мужчиной не для того, чтобы заняться любовью. Он стоит прислонившись к стулу и опустив глаза. Он ждет. Есть и другие, которые согласились бы вести допрос, прежде всего вот эти двое, ее товарищи, но и другие тоже, она уверена, другие, которые столько ждали и ничего еще не получили и до сих пор ждут, которые разучились пользоваться свободой, потому что столько ждут.

Теперь все его вещи на стуле. Он дрожит. Дрожит. Он боится. Боится нас. Мы тоже когда–то боялись. Он очень боится тех, которые когда–то боялись.

Теперь он голый.

— Очки! — говорит Альбер.

Он снимает очки и кладет на свои вещи. Его старые высохшие яйца болтаются на уровне стола. Он жирный и розовый в свете фонаря. От него пахнет давно не мытым телом. Парни ждут.

— Три сотни франков за военнопленного, да?

Доносчик стонет. Впервые.

— А сколько за еврея?

— Но я же сказал вам, вы ошибаетесь...

— Прежде всего мы хотим, — говорит Тереза, — чтобы ты сказал нам, где находится Альбер из “Капиталя”, и затем — какие у тебя были дела с ним, с кем еще вы встречались.

Доносчик хнычет:

— Но я же сказал вам, что едва знаком с ним.

Дверь комнаты распахивается. Молча входят остальные. Женщины становятся впереди. Мужчины сзади. Похоже, Тереза несколько смущена тем, что ее застигли в тот момент, когда она смотрит на этого голого старика. Однако она не может попросить их выйти: у нее нет на то оснований; они вполне могли бы быть на ее месте. Она сидит в полутьме, за фонарем. Видны лишь ее короткие черные волосы и половина белого лба.

— Приступайте, — говорит Тереза. — Прежде всего надо, чтобы он сказал, где найти этого Альбера из “Капиталя”.

Голос у нее неуверенный, слегка дрожащий.

Кто–то из двоих наносит первый удар. Странный звук. Второй удар. Доносчик пытается уклониться. Он вопит:

— Ой! Ой! Вы мне делаете больно!

В задних рядах кто–то смеется и говорит:

— Представь себе, для того и бьют...

Его хорошо видно в свете фонаря. Парни бьют изо всех сил. Кулаками в грудь, не торопясь, изо всех сил. Пока они бьют, сзади молчат. Они перестают бить и снова смотрят на Терезу.

— Теперь ты лучше понимаешь?.. Это только начало, — говорит Люсьен.

Доносчик потирает грудь и тихо стонет.

— Еще ты должен нам сказать, каким образом проходил в гестапо.

Она говорит прерывисто, но уже окрепшим голосом. Теперь начало положено, парни знают свое дело. Это всерьез, это по–настоящему: они пытают человека. Можно быть против, но нельзя уже сомневаться, или посмеиваться, или смущаться.

— Так как же?

— Ну... как все, — говорит доносчик.

Парни, напряженно ожидающие позади него, расслабляются.

— А–а...

Доносчик хнычет:

— Вы... вы не знаете...

Он растирает ладонями грудь. Он сказал “как все”.

Он сказал “как все”, он думает, что они не знают. Он не сказал, что не ходил туда. Слышно, как сзади, в глубине комнаты перешептываются: “Он ходил туда. Он сказал, что ходил”. В ГЕСТАПО. НА УЛИЦУ СОССЭ. На груди доносчика выступают большие фиолетовые пятна.

— Так ты говоришь — как все? Все ходили в гестапо?

Сзади:

— Сволочь! Сволочь! Сволочь!

Ему страшно. Он выпрямляется, пытаясь определить, кто кричал.

Народу много, он не может различить лиц. Наверно, ему тоже кажется, что он в кино. Он колеблется, потом решается:

— Надо было предъявить удостоверение личности, его оставляли внизу и потом, уходя, забирали.

Сзади снова заводят:

— Дерьмо, сволочь, подонок.

— Я ходил туда по делам, связанным с черным рынком, я считал, что ничего плохого не делаю. Я всегда был истинным патриотом, как вы. Я продавал им жуликов. Теперь... я уже не знаю, может быть, я был не прав...

Он говорит все тем же плаксивым, детским тоном. Кожа на его груди лопнула, течет кровь. Он как будто не замечает этого. Ему страшно.

Когда он сказал о черном рынке, сзади опять зашумели:

— Сволочь, свинья, дерьмо.

Появился Роже. Он где–то сзади, в толпе. Тереза узнала его голос. Он тоже сказал “сволочь”.

— Продолжайте, — говорит Тереза.

Они бьют не как попало. Может быть, они не сумели бы допрашивать, но бить они умеют. Они бьют толково. Перестают, когда кажется, что он заговорит. Снова начинают как раз в тот момент, когда чувствуют, что он опять готов сопротивляться.

— Какого цвета было удостоверение личности, по которому ты проходил в гестапо?

Оба парня улыбаются. Сзади тоже. Даже те, которые не знают насчет цвета, находят, что это хитроумный вопрос. Один его глаз поврежден, по лицу течет кровь. Он плачет. Из носа текут кровавые сопли. Он не переставая стонет: “Ай, ай, ох, ох”. Он не отвечает. Он по–прежнему трет себя руками и размазывает по груди кровь. Он уставился своими остекленевшими близорукими глазами на фонарь, но не видит его. Все произошло очень быстро. Ничего уже нельзя остановить: умрет он или выкарабкается, теперь уже не зависит от Терезы. И это совершенно не важно. Потому что он больше не имеет ничего общего с другими людьми. И с каждой минутой различие увеличивается, закрепляется.

— Тебя спрашивают, какого цвета твое удостоверение личности.

Альбер подходит к нему вплотную. Сзади, из полутьмы, раздается:

— Может быть, хватит бить...

Голос женский. Парни останавливаются. Они оборачиваются и ищут глазами, кто это сказал. Тереза тоже обернулась.

— Хватит? — спрашивает Люсьен.

— Доносчика? — спрашивает Альбер.

— Это не основание, — говорит женщина, голос звучит неуверенно.

Парни снова начинают бить.

— В последний раз, — говорит Тереза, — тебя спрашивают, какого цвета удостоверение, которое ты показывал на улице Соссэ.

Сзади:

— Опять начинается... Я ухожу...

Еще одна женщина.

— Я тоже...

Еще одна женщина. Тереза оборачивается:

— Никто не заставляет вас оставаться, если вам противно.

Женщины что–то невнятно возражают, но не уходят.

— Хватит!

На этот раз — мужчина.

Женщины перестают шептаться. Тереза по–прежнему едва видна, освещен только ее белый лоб, и иногда, когда она наклоняется, видны глаза.

Теперь дело принимает другой оборот. Единый фронт товарищей раскололся. Вот–вот произойдет что–то необратимое. Новое. Одни за, другие против. Одни идут за ней и делаются все ближе. Другие становятся чужими. Ей некогда разбирать: женщины на стороне доносчика, доносчик с теми, кто не согласен с ней. Чем больше врагов и чужих, тем сильнее желание бить.

— Давайте еще, быстрее! Цвет!

Парни опять начинают бить. Они бьют по местам, по которым уже били. Доносчик кричит. Когда они ударяют, его стоны переходят в какое–то непристойное урчание. Такое мерзкое, что хочется бить сильнее, чтобы оно прекратилось. Он пытается уклониться от ударов, но не успевает. Все достаются ему.

— Ну... обычного цвета, как у всех.

— Продолжайте.

Удары все сильнее. И пускай. Парни неутомимы. Они бьют все более спокойно и умело. Чем больше они бьют, чем больше крови, тем яснее становится, что надо бить, что это правильно, что это справедливо. С каждым ударом перед Терезой всплывают образы.

Они пронзают ее, околдовывают. У стены падает человек. Другой. Еще один. Этому нет конца, они падают и падают. На эти пятьсот франков он покупал себе всякие мелочи. Наверно, он даже не был антикоммунистом или антисемитом, даже коллаборационистом не был. Нет, он выдавал бездумно и безучастно, возможно без крайней необходимости, просто чтобы немного подзаработать, чтобы позволить себе маленькие холостяцкие удовольствия. Он продолжает врать. Он должен знать, но не хочет сказать. Если он признается, если перестанет отпираться, пропасть между ним и другими людьми немного сократится. Но он сопротивляется, пока хватает сил.

— Продолжайте.

И они продолжают. Они действуют как хорошо налаженный механизм. Но откуда берется у людей эта способность избивать себе подобных, как могут они привыкнуть к этому и выполнять как работу, как свой долг?

— Умоляю вас! Умоляю! Я не подлец! — кричит доносчик.

Он боится умереть. Еще недостаточно боится. Он все еще врет. Он хочет жить. Даже вошь цепляется за жизнь. Тереза встает. Она встревожена, она боится, что, сколько ни бей, все будет мало. Что еще можно с ним сделать? Что бы такое придумать? Человек, упавший у стены, тоже ничего не сказал, но это совсем иное молчание, вся его жизнь свелась к этой секунде смертельного молчания у стены. За это молчание у стены — заставить этого типа, этого доносчика заговорить здесь. Боже мой, неужели, сколько ни бей, всегда будет недостаточно ! А как много таких, которым наплевать, — эти женщины, которые вышли из комнаты, и все те, что отсиживались в своих норах, а теперь иронизируют: “Не смешите нас вашим восстанием, вашей чисткой”. Надо бить. В мире никогда не будет справедливости, если мы сами здесь и сейчас не осуществим правосудие. Судьи. Украшенные лепниной залы. Комедия, а не правосудие. Они пели “Интернационал”, когда их везли по городу в тюремных фургонах, а буржуа смотрели из своих окон и говорили: “Это террористы”. Надо бить. Раздавить. Разбить вдребезги ложь. Это подлое молчание. Вырвать из груди этого мерзавца правду. Истина, правосудие. Для чего? Убить его? Кому это нужно? Дело не в нем. Это не к нему относится. Мы должны узнать правду. Бить до тех пор, пока он не выблюет правду — и свой стыд, свой страх, свою тайну, еще вчера делавшую его всемогущим, недоступным, неприкасаемым.





В притихшей комнате отчетливо раздается каждый удар. Они бьют всех мерзавцев — и ушедших с допроса женщин, и чистоплюев, укрывшихся за ставнями. Доносчик протяжно и жалобно кричит: “Ой, ой!”

Пока его бьют, люди во тьме позади него молчат. Но когда слышится его протестующий голос, они осыпают его бранью — сквозь зубы, сжав кулаки. Никаких фраз. Только взрыв ругательств при звуках этого голоса, свидетельствующего, что доносчик еще держится. Потому что от всей его способности сопротивляться у него остался лишь голос, чтобы врать. Он продолжает врать. У него еще хватает на это сил. Он еще в состоянии врать. Тереза смотрит на кулаки, которые обрушиваются на доносчика, слышит барабанную дробь ударов и впервые ощущает, что в человеческом теле имеются какие–то почти непрошибаемые толщи. Целые пласты глубинной, труднодосягаемой правды. Она помнит, что смутно почувствовала это, когда они с Д. так упорно допрашивали двух депортированных. Но тогда это ощущалось не так сильно. Теперь это изнурительный труд. Почти невыносимый. Они пробиваются вглубь. Удар за ударом. Надо держаться, держаться. Еще немного, и они достигнут цели, добудут из него крупинку этой твердой, как орешек, правды. Они бьют его в живот. Доносчик стонет и, скорчившись, хватается обеими руками за живот. Альбер бьет, подойдя вплотную, наносит удар в пах. Доносчик прикрывает обеими руками член и вопит. Все его лицо в крови. В нем не осталось ничего общего с другими людьми. Это не человек, а доносчик, выдававший людей. Его не интересовало, для чего это требовалось. Даже те, кто ему платил, не были его друзьями. Теперь он уже не похож ни на одно живое существо. Даже мертвый он не будет похож на мертвого человека. Его труп будет валяться под ногами в холле. Может быть, они зря теряют с ним время. Надо с этим кончать. Не стоит убивать его. Оставлять его в живых тоже не стоит. От него уже никакого проку. Абсолютно ни на что не годится.

— Хватит!

Тереза встает и идет к доносчику, ее голос кажется слабым после глухой барабанной дроби ударов. Надо кончать с этим. Люди в глубине комнаты предоставляют ей действовать. Они доверяют ей, не дают никаких советов. “Сволочь, сволочь”. От этой литании ругательств веет братским теплом. В глубине комнаты смолкают. Оба парня смотрят на Терезу, полные внимания. Все ждут.

— В последний раз, — говорит Тереза. — Мы хотим знать цвет твоего удостоверения. В последний раз.

Доносчик смотрит на Терезу. Она стоит рядом с ним. Он невысок. Она, такая маленькая, худая, юная, почти одного с ним роста. Она сказала “в последний раз”. Доносчик вдруг перестает стонать.

— Что вы хотите, чтобы я вам сказал?

Она ничего не хочет. Она спокойна, она чувствует, как в ней поднимается холодная и могучая, как стихия, ярость, которая властно диктует ей необходимые слова. Она вершит правосудие — правосудие, которого не было на французской земле сто пятьдесят лет.

— Мы хотим, чтобы ты сказал, какого цвета удостоверение, по которому тебя пропускали в гестапо.

Он снова хнычет. От его тела исходит странный, противный и сладковатый запах — смешанный запах крови и немытой жирной кожи.

— Я не знаю, не знаю, говорю вам, я не виноват...

Опять сыплются ругательства:

— Сволочь, дерьмо, подонок.

Тереза снова садится. Минутная пауза. И снова ругательства. Тереза молчит. В глубине комнаты в первый раз раздается:

— Надо кончать, придется его ликвидировать.

Доносчик поднимает голову. Молчание. Доносчик боится. Он тоже молчит. Он открывает рот. Смотрит на них. Слабый детский стон вырывается из его груди.

— Если бы я хоть знал, чего вы от меня хотите...— Доносчик старается говорить простодушным умоляющим тоном, но голос выдает, что он опять хитрит.

Парни в поту. Они вытирают лбы своими окровавленными кулаками. Смотрят на Терезу.

— Продолжайте, — говорит Тереза.

Они поворачиваются к доносчику, выставив кулаки. Тереза встает и кричит:

— Не останавливайтесь. Он скажет.

Лавина ударов. Это конец. В глубине комнаты — молчание. Тереза кричит:

— Может быть, оно было красное, твое удостоверение?

Он истекает кровью. Громко вопит.

— Красное? Скажи, красное?

Он открывает один глаз. Умолкает. Он должен понять, что на этот раз в самом деле конец.

— Красное?

Парни вытаскивают его из угла, в который он все время забивается, спасаясь от ударов. Они вытаскивают его и бросают обратно, как мяч.

— Красное?

Он не отвечает. Похоже, он пытается обдумать ответ.

— Продолжайте, ребята, сильнее! Красное, быстро, красное?

Они разбили ему нос, из ноздрей течет кровь. Доносчик кричит:

— Нет!..

Парни смеются. Тереза тоже смеется.

— Желтое, как наши? Желтое?

Он пытается забиться в угол. Каждый раз как парни вытаскивают его, он возвращается туда, с глухим стуком ударяясь спиной о стену.

— Желтое?

Тереза встает.

— Нет... не... желтое...

Парни продолжают бить. Он задыхается. Снова кричит. Его крики пресекаются ударами. Теперь удары обрушиваются на него в том же головокружительном, но равномерном ритме, что и вопросы. Он все еще не признается. Похоже, он ни о чем не думает. Его залитые кровью глаза широко открыты, он по–прежнему не отводит взгляда от фонаря.

— Если не желтое, то... какое же?

Он все еще не признается. Однако он слышал вопрос, он смотрит на Терезу. Он перестает вопить. Он стоит скорчившись, прижав руки к животу. Он больше не пытается защищаться от ударов.

— Быстро, — говорит Тереза, — какого цвета? Быстро.

Он снова начинает кричать. Но теперь более низким, глухим голосом. Дело идет к концу, только неизвестно к какому. Возможно, он больше ничего не скажет, но в любом случае дело идет к концу.

— Оно было, оно было... ну, давай ...

Как с ребенком.

Они перекидывают его друг другу, как мяч, они бьют его кулаками, ногами. Они обливаются потом.

— Хватит.

Тереза, спокойная, собранная, идет к доносчику. Доносчик видит ее. Он пятится. Сейчас он даже не чувствует боли. Только ужас.

— Если ты скажешь, тебя оставят в покое, если нет, тебя теперь же прикончат. Продолжайте.

Возможно, доносчик уже не понимает, чего от него хотят. Но он готов заговорить. Такое у нее впечатление. Надо напомнить ему, о чем идет речь. Он пробует поднять голову — как утопающий, который пытается глотнуть воздуха. Он заговорит. Она уверена. Он дошел. Нет. Удары мешают ему говорить. Но если его не бить, он не заговорит. Не только Тереза, все товарищи напряженно ждут исхода — словно при родах. Скоро все кончится. Так или иначе. Он продолжает молчать.

Тереза кричит:

— Я скажу тебе, я скажу тебе, какого цвета твое удостоверение.

Она помогает ему. У нее действительно такое чувство, что она должна ему помочь, что один он не сумеет довести дело до конца.

Она повторяет:

— Я скажу тебе.

Доносчик опять принимается вопить. Непрерывный жалобный вопль, похожий на вой сирены. Они не дают ему возможности заговорить. И вот вой обрывается.

— Зеленый... — выкрикивает доносчик.

Молчание. Парни перестают бить. Доносчик смотрит на фонарь. Он больше не стонет. Вид у него совершенно потерянный. Он валится на пол. Он смог сказать. Возможно, он спрашивает себя, как он мог сказать. Позади него молчание. Тереза садится. Кончено.

— Да, оно было зеленого цвета, — говорит Тереза, словно подтверждая давным–давно известный факт. Кончено.

Д. подходит к Терезе. Протягивает ей сигарету. Она закуривает. Доносчик оцепенело лежит в своем углу.

— Одевайся, — говорит Тереза.

Но он не двигается. Оба парня тоже курят. Д. протягивает сигарету доносчику. Он не замечает ее.

— У агентов немецкой тайной полиции были зеленые удостоверения, — говорит Тереза.

Товарищи в глубине комнаты зашевелились. Некоторые выходят.

— А Альбер из “Капиталя”? — спрашивает кто–то.

Тереза смотрит на Д. Да, верно. Остается еще этот Альбер из “Капиталя”.

— Ладно, там видно будет, — говорит Д. — Завтра.

Похоже, его это больше не интересует. Он берет Терезу за руку, помогает ей подняться. Они выходят. Альбер и Люсьен занимаются доносчиком, заставляют его одеться.

Бар залит светом. Другой мир. Электричество. Все ушедшие с допроса — пять женщин и двое мужчин — здесь.

— Он признался, — говорит им Тереза.

Никто не отвечает. Тереза понимает: им наплевать, признался он или нет. Она садится и смотрит на них. Странно. Они здесь не меньше получаса. Что они делали в этом баре? Чего дожидались? Просто их потянуло к свету.

— Он признался, — повторяет Тереза.

Никто из них не смотрит на нее. Одна женщина встает и говорит небрежно, по–прежнему не глядя на нее:

— Ну и что? Какая разница, все это так гнусно...

Д., сидевший рядом с Терезой, подходит к женщине:

— Оставь ее в покое, ясно?

Роже и Д. с двух сторон обнимают Терезу. Женщины замолкают. Они уходят. Двое мужчин, бывших с ними, тоже уходят, что–то насвистывая.

— А ты пойдешь спать, — говорит Д.

— Да.

Тереза берет стакан вина. Отпивает глоток.

Она чувствует на себе взгляд Д. Вино горчит. Она ставит стакан.

— Надо отпустить его, пусть уходит, — говорит Тереза. — Он в состоянии идти.

Роже не уверен, что его надо отпустить.

— Чтобы мы его больше не видели, — говорит Тереза.

— Они не захотят выпустить такую дичь, — говорит Роже.

— Я им объясню, — говорит Д.

Тереза плачет.





© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте