Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 3

Моя другая жизнь

Фрагменты книги. Перевод с английского Ольги Варшавер, Сергея Белова

Моя другая жизнь

Пол Теру

Фрагменты книги

С английского

Посвящается Джонатану Рабану

  • Деревня прокаженных . . . . . . . . . . . . 1
  • Писатель и его читатель . . . . . . . . . . 12
  • Самый короткий день в году. . . . . . . . . 14
  • Прикосновение королевы. . . . . . . . . . . 16
  • Личные вещи . . . . . . . . . . . . . . . . 18




От автора

Это — рассказ о жизни, которую я мог бы прожить, мемуары о том, чего не было. Однако в пародии, как в шутке, есть доля правды. Кроме того, память — свойство особое. Из всего этого следует, что даже воображаемая жизнь напоминает жизнь прожитую. Впрочем, в этой книге я руководствовался исключительно тем, что нашептывал мне мой alter ego: “А что, если?..”

Мои персонажи существуют исключительно в этих намеренно выдуманных историях, города также описаны весьма условно, и повествование, бродя тропами вымысла, является воистину путевыми заметками. Некоторые имена покажутся вам знакомыми: Энтони Бёрджесс, Натан Леопольд, королева Елизавета II и многие другие, но они тоже — alter ego, это совсем иные, а не реальные исторические лица. Что до самого рассказчика, Пол Теру из книги похож на меня чрезвычайно, но и он — участник маскарада. Хранить кое–что в тайне — по–прежнему привилегия писателя, и он вправе использовать вместо маски собственное лицо. Вот тут уж я никаких вольностей себе не позволял. Пускай рассказчик вымышленный, но маска — самая настоящая.

П. Т.

Деревня прокаженных

1

Садиться в поезд в кромешной африканской ночи — все равно что лезть в брюхо огромного грязного монстра. Я обрадовался этому странному ощущению, почувствовал себя в вагоне покойно и счастливо и свернулся в полудреме на деревянной скамейке. После восхода поезд перестал казаться такой громадиной. При резком же дневном свете меня обступили тесные, замызганные стены, решетки на окнах прорисовались черно и внятно и весь вагон мой завонял в наплывающей жаре. На коленях у меня лежала книга, новый перевод “Дневников” Кафки. Я почитал, но немного: так, по кусочку, откусывают обычно бутерброд, зная, что другой еды не будет. Потом я огляделся.

Некрашеные сиденья густо–желто сияли: много лет изо дня в день их протирали задницы в лохмотьях. Раздался свисток, мы тронулись, и на первом же повороте я увидел впереди черный котел паровоза: он плевался маслом и водой и пыхтел, точно раненый зверь. Допотопный агрегат колониальных времен, другие тут не ходят.

Как только мы выбрались из города, минут десять спустя или того меньше, хижины вдоль колеи стали победнее: появились тростниковые крыши вместо жестяных; постройки лепились друг к дружке, и палочные каркасы их явственно проступали сквозь облупленную глину и известку, точь–в–точь как проступали из–под кожи скелеты их обитателей. Люди сидели на корточках перед своими жилищами и провожали глазами поезд. Смотрели они — когда мне случалось встретиться с ними взглядом — испуганно и виновато.

Деревья на скудной почве за окном тянулись чахлые, и каменистая эта пустошь становилась все ровнее и суше по мере того, как поезд, натужно пыхтя, двигался к северу. Едва солнце поднялось выше тощих веток и принялось косо бить в зияющие окна, все тут же раскалилось: и ржавые прутья решеток, и грязное нутро вагона. Сделалось нестерпимо жарко. На полу валялась ореховая скорлупа, апельсиновые корки, обкусанные–обжеванные стебли сахарного тростника. Женщина на соседнем сиденье кормила ребенка грудью, но, поскольку ребенку было лет семь или даже больше, сосанье груди походило на неуклюжий кровосмесительный половой акт: мать была юная, хрупкая, почти девочка, а ребенок — велик и жаден.

В окна летела липкая угарная пыль, поднятая паровозом и головными вагонами; остро пахло дымом. Паровоз британского производства был, безусловно, детищем старых времен, может еще с войны. Густой дым оседал повсюду слоями копоти и сажи, голые руки мои вскоре почернели. Я потел, и по рукам расплывались черные потеки. Захватить еду мне как–то не пришло в голову. Пить тоже было нечего. Я ехал один в первый день октября, который в Малави прозывается “месяцем самоубийств” — из–за невыносимой жары.

Путешествие по всем приметам обещало быть тяжелым, малоприятным. Мне же было славно и чудесно.

Первый мой глоток, первый вкус свободы в Африке — для меня в нем мешались и драма, и романтика. Казалось, что, сев в этот большой, косолапый поезд, я счастливо спасся, осуществил удачный побег. Хотя ни одного из написанных мною стихотворений я еще не опубликовал, в этой поездке я видел себя писателем: я ехал дерзать, окунаться в неведомое, открывать что–то для себя новое. Поезд уносил меня прочь от той Африки, с которой я успел познакомиться: от скопища бунгало и убогих лачуг, где живут несчастные, опустившиеся люди; где существует непременный клуб для белых, трущобы для черных, индийские магазинчики и — одна–единственная улица во всем городе. Я успел невзлюбить Блантайр за его обыденность. Хотел чего–то более темного, причудливого. Жаждал риска, даже опасности.

Уже год я преподавал в маленькой школе на окраине городка, и, чем дольше жил там, тем скучнее мне становилось. Я стремился к иному. Большему. И меня постоянно снедало желание попасть в дикие края, в саванну. И вот случай представился.

— На север собрался? — спросил накануне моего отъезда Марк, мой друг–англичанин родом из Южной Родезии.

— На север. — Добавить мне было нечего.

Я решил поработать в каникулы. Всем нам, учителям Корпуса мира, предложили во время школьных каникул сделать что–то полезное для Африки. Я мог остаться в школе, составить книжный каталог или возглавить работы по расчистке пустыря для новой спортивной площадки. Мог придумать любой предлог, найти в школе любое дело. И вдруг один из моих учеников обмолвился, что он из Центральной провинции, с озера. И деревня его находится как раз на пути в миссионерскую больницу в Мойо.

— Там лепрозорий, — сказал он.

Никогда прежде я не слышал, чтобы это английское слово произносили вслух. Звучало завораживающе, и я был благодарен ученику.

А потом он добавил, что священники и монахини в этой миссии все — как и я — белые, mzungus.

Я написал отцу настоятелю, что хотел бы приехать к ним на время самых длинных школьных каникул. Могу преподавать английский. Отец де Восс ответил, что мне будут рады. И следующие несколько недель я ни о чем другом и думать не мог.

В предстоящем путешествии меня волновало все. Я поеду на поезде с паровозом, поеду в глухомань, совсем один, попаду в саванну, в колонию для прокаженных. Избавлюсь от политики, упорядоченности, одуряющей скуки. Этого–то я и жаждал — по–настоящему дикой Африки. Рая, в котором можно все начать заново.

“Лепрозорий” — колдовское сочетание звуков. Лепра, проказа — какие слова! Какая глушь! Здесь кроется не просто нечто необычное, меня ждет странный, причудливый мир. Ведь проказа — болезнь примитивная и темная, словно древнее проклятие. Она делит людей на “чистых” и “нечистых”, превращая последних в изгоев. В ней есть что–то запретное. Одна из личин старой, неприглаженной Африки. Проказа, проказа, проказа. Я устал от метафор. Меня влекли простые, однозначные слова: проказа, дикость, нищета, зной.

Об этом я сейчас и думал. Тропическое небо простиралось вширь, огромное и бледное. Мне нравился зной. И было уютно покупать еду у старых теток во время коротких наших остановок и сидеть потом в закопченном вагоне, чистить грязными пальцами апельсин, грызть арахис, то есть вести себя как все остальные пассажиры.

Ради такого путешествия я и приехал в Африку. Было мне двадцать три года. Я хотел стать писателем и тем зарабатывать себе на жизнь. Мечтал познать континент изнутри, разведать его секреты. Городок мой, Блантайр, меня уже разочаровал. Я возненавидел его главную и единственную пыльную улицу. Такие городки, основанные колонизаторами посреди Африки, все как на подбор походили на военные гарнизоны: пивнушки, кинотеатр, закусочные с неизменной рыбой и жареной картошкой. Но я–то приехал в Африку не пиво пить, не кино смотреть! У стоек баров здесь вечно околачивались девчонки, готовые пойти с любым по первому зову, причем задаром. Все только предстояло: проституция, политический деспотизм. Пока же Африка еще не утратила невинности.

Я оторвался от книги и выглянул в окно. Мы въезжали в саванну. Вот оно, счастье! С собой у меня два тома “Дневников” Кафки — мне прислали их как раз на днях — да еще моя собственная писанина: будущий поэтический сборник, пока в рукописи. Я думал так: днем буду трудиться, а по ночам сочинять, что я, собственно, и делал, работая в школе. Но сейчас я отправлялся вроде как в плаванье. И готовился к этому путешествию, точно к выходу в море. Саванна и казалась мне морем, даже океаном.

Никогда прежде не ездил я в таких неспешных поездах. Движение от этого делалось еще более странным, размеренным и тяжеловесным. Три часа спустя поезд уже не казался мне старым и неуклюжим, напротив, он обрел в моих глазах осанистость, важную стать — во многом из–за пришедшего на ум сравнения саванны с океаном. Поезд был как старый фрегат, взрезающий океанскую гладь. Останавливался он часто, необязательно на станции или у платформы, а просто посреди чиста поля, а точнее, желтой саванны, и колючие ветки–руки цеплялись за окна. Зелень подступала так близко, что стук паровозных колес отражался от нее, как от стены. В частых остановках не было на самом деле никакой надобности, но еще до полудня мы остановились раз пятнадцать или двадцать. А несколько раз поезд будто размышлял: подавал назад, дергал, а потом все–таки ехал дальше. Но меня это не обескураживало. И улиточная скорость, и внезапные остановки, и задний ход — все отвечало моей потребности в необычном.

Этот африканский поезд, в топке которого горели дрова и уголь, грохоча, углублялся в дебри Африки. Дети в вагоне смотрели на меня с любопытством. Люди постарше держались вежливо, слегка опасливо. Потом я задремал, а проснулся на каком–то полустанке от металлического лязга прицепляемых вагонов. И улыбнулся — своим черным от копоти рукам.

Рядом сидел мальчик. Я приложил свою руку к его.

— Моя чернее.

— У меня кожа не черная, — возразил он.

В час дня мы добрались до города Балаки, где собаки спали прямо посреди улицы. Балака — станция узловая (другая ветка уходила в Форт–Джонстон и Монки–Бей). Никогда прежде я не бывал в таком жарком, равнинном месте. Я прошел вперед по платформе — узнать у кондуктора, когда мы отправимся дальше (“Не раньше трех,” — ответил он), — и заметил, что один из головных вагонов аккуратно выкрашен и окна его наглухо закрыты. Пока я рассматривал вагон, одна из ставенок приоткрылась, и выглянул голубоглазый ребенок: видимо, ехал с родителями–миссионерами в те же края, что и я. Ага, значит, я имею дело с пассажиром первого класса. А я и не подозревал, что тут есть такой вагон, один на весь поезд, где окна–двери задраены от солнца.

Впрочем, перебираться в этот вагон и, развалясь на мягких сиденьях, коротать время с моими соотечественниками–mzungus мне вовсе не хотелось. Не хотелось слушать их жалобы: “жуткий поезд”, “мерзкая погода”, “чертовы африканцы”.

Общения с соотечественниками мне хватало и в Блантайре. Теперь я хотел сидеть на жестких деревянных скамьях и чтоб вокруг было странно. Я представил всех этих mzungus в законопаченном вагоне первого класса: ворчат, прячутся, стараются убить время, читая пожелтевшие многомесячной давности подшивки “Дейли миррор”, которые шли из Лондона в Малави морем.

На станции Балака за железнодорожным складом оказался африканский ресторан; за четыре шиллинга и три пенса мне подали курицу с рисом в глубокой миске с отколотой эмалью. Потом я уселся в тени на веранде, глядя на раскаленную улицу, белое небо, белесую, точно припудренную, землю, и все вокруг было неподвижно, кроме насекомых. А когда я вышел под солнце, тут же ощутил тяжесть этого пекла. Но стоял один посреди улицы, на маленьком островке тени, которую сам же отбрасывал, и думал: я именно там, где хочу.

Свисток к отправлению раздался в половине третьего, и, немного поколебавшись на развилке, поезд снова взял курс на север — сквозь пропыленную желто–бурую саванну, низкие костлявые деревья и великанскую, выше человеческого роста, траву. В этот слепящий октябрьский день все вокруг как вымерло: ни птицы, ни человека, ни зверя. Не колыхался ни листок, ни травинка; казалось, вокруг не было даже воздуха. Поезд оставался единственным движущимся предметом в этом раскаленном мире. Мы испускали дым и шум, за нами клубилась пыль, но едва она оседала — я видел это сквозь заднее стекло своего последнего вагона, — пейзаж вновь обретал мертвенную неподвижность.

Ни зверей, ни людей, ни даже садов или хижин. Только мили выжженной саванны, “мили и мили этой вонючей Африки”, как сказали бы mzungus. Да еще гуд мошкары, словно тебя лихорадит и в ушах звенит, когда и без того высокая температура лезет еще выше.

За день солнце описало над поездом дугу: утром, когда мы отъезжали из Блантайра, оно было справа, потом весь день барабанило по железной крыше вагона, а теперь снова соскользнуло набок и заглядывало в окна с левой стороны. Я подремывал под перестук колес на длинных, прямых как струна рельсах и назойливый лязг на расшатанных стыках; на остановках грохотали и скрежетали тормоза и визжал металл, тершийся о металл.

Никогда прежде не ездил я в таких поездах, да, пожалуй, это вовсе и не был поезд. Сравнение с кораблем казалось куда точнее. Только даже не с парусником, а с пыхтящим колесным паровиком, который, пронзительно свистя, тарахтит вдоль побережья, а потом вдруг сворачивает в русло извилистой узкой речушки и идет по ней вверх, в глубь саванны. Там и сям попадаются на его пути пристани или просто мостки, точно нарисованные на звенящем от зноя берегу.

Станции в основном представляли собой просто сараи с жестяными крышами, без всякой вывески. На грязных, затоптанных многими ногами платформах женщины и девочки продавали лоснящиеся от масла пончики, бананы, арахис; весь товар покоился в жестяных мисках у них на головах. Торговки были костлявы, оборванны и босы; чем дальше мы двигались на север, тем меньше одежды прикрывало женские тела. Здесь, на выжженных подступах к озеру, большинство женщин ходили с обнаженной грудью. Вот наконец и она, Африка моей мечты.

Я сидел у окна и, сощурившись от угольного дыма, смотрел на Африку, смотрел и ждал, а вагон катился все дальше и дальше. День был на исходе; по деревьям, подрагивая, бежали скользящие тени, африканцы на полустанках перешептывались, провожая глазами поезд, — видимо, замечали мое белокожее лицо. Их же лица едва выхватятся из пустоты и тут же канут. Вот мелькнула похоронная процессия: люди, напевая и раскачиваясь, шли за деревянным гробом. Вокруг нагишом бегали ребятишки. А вон двое, мужчина и женщина, всполошившись, в обнимку откатились от железнодорожного полотна: поезд прервал их любовь.

Солнце опустилось ниже облезлых деревьев, на посиневшем небе сгущались сумерки.

— Нтакатака, — сообщил мне сосед–африканец.

От этой станции шла дорога в Мойо.

Было почти шесть вечера. Уже больше двенадцати часов я путешествовал с ощущением совершенного счастья.

Встречал меня отец де Восс в запыленной белой сутане. Он оказался высоким, поджарым и совсем седым, хотя был вовсе не стар. Он взглянул на меня — как мне хотелось надеяться, благожелательно — и печально улыбнулся.

— Рад вас приветствовать. В карты играете?





2

Темный дом стоял на холме, единственном в этом плоском краю; в подобных домах, по всем приметам, должны обитать привидения. Одно окно было освещено ярчайшей — до боли в глазах — лампой, остальные либо черны, либо вовсе закрыты ставнями. Громадина дома отбрасывала жуткие тени, у подножья стен валялись куски обрушившихся лепных украшений, на всем был налет призрачности и вампиризма. Однако вскоре я понял, что впечатление это обманчиво. Дом был просто пуст; этакий символ прошлого, не то форт, не то дворец, напоминание о тех временах, когда в миссии было куда больше народу, как прокаженных, так и монахов. А теперь — заброшенные, заросшие руины посреди африканской саванны. Позабытая обитель.

Под холмом лежала деревня, и мы прошли прямиком сквозь нее. От кострищ тянуло дровяным дымом, слышались голоса, тявкали собаки. В хижинах горели яркие, без абажуров, лампы, и тени под ногами качались из–за этого резкие, черные. Появился запах человека, человеческого тела, сладковатый и тягучий, запах болезни и смерти.

На каменное крыльцо суетливо выскочил старый монах. Забрал у меня — невзирая на протесты — чемодан и передал африканцу в шортах цвета хаки и белой рубашке, типичной униформе африканских слуг. За спиной у них стоял молодой священник и пристально меня рассматривал. А монах, похлопывая по чемодану, непрерывно говорил по–чиньянджийски, причем обращался, как я понял, ко мне:

— Moni, bambo, muli bwanji? Eh, nyerere! Eh, mpemvu! Pepani, palibe mphepo… — Здравствуйте, как поживаете? Что тут у вас? Букашки–таракашки ползают? Уж простите, жара стоит, ни ветерка…

Старик все болтал, смахивая насекомых с чемодана; стало ясно, что по–английски он почти не говорит, а поскольку голландского я не знал, общаться нам предстояло на местном наречии. По–чиньянджийски он говорил в совершенстве, даже употреблял слова типа majiga, хотя большинство африканцев давно называли вокзал по–английски. В тот же вечер он обучил меня новому слову. Я смотрел вниз на деревню, на окошки обмазанных глиной хижин, где сквозь рваные занавески пробивался свет. И он произнес: “Mberetemberete”. Означало это “слабо мерцать сквозь”, точно женщина идет в легком , свободном платье, а свет падает на нее сзади, — сколько раз замирало у меня сердце здесь, в Африке, от этой картины.

— Dzina lanu ndani? — Я спросил, как его зовут.

Он ответил что–то вроде Фондерпильт, но потом добавил:

— Те, что бедные, а не богачи из Америки.

И я понял, что фамилия его Вандербильт. Здесь же его все называли брат Пит.

Самого молодого звали отец Тушет, он недавно приехал из Канады и выглядел утомленным, осунувшимся. Он совершенно шалел от потока непонятных чиньянджийских слов. Африканец, Симон, поставил мой чемодан в уголок и стал подавать на стол. Отец де Восс тихонько присел к столу: он наблюдал и слушал. От его высокой фигуры веяло мягкой властностью. Он был приветлив, но одновременно несколько отстранен. Улыбался задумчиво и печально.

Я же думал о том, какими белыми виделись мне их сутаны издали и какими запыленными, испачканными и рваными оказались они вблизи.

Отмывая руки над кухонной раковиной, я глянул в зеркало и узнал себя с трудом: волосы и кожа в саже, обгоревший нос, усталые, налитые кровью глаза. Брат Пит усадил меня и принялся угощать. Симон приготовил бобы, зелень и орехи, поджарил кукурузу, к этому еще прилагалась копченая лепешка, которую местные называют nsima. Это их национальное блюдо.

Брат Пит расспрашивал меня о поезде. Он тоже изредка ездил на нем — на рынок в Балаку.

— Всегда сажусь во второй класс, — сказал он. — Хоть словом есть с кем перекинуться.

— Вы ведь родом из Голландии? — сказал я по–чиньянджийски.

— Pepani! Простите! — разгорячился он. — В Амстердаме шум и грохот! Трамваи! Толпы народа! В ушах звенит! Chinthunthumira! Misala!..

— Там земля дрожит, — пояснил Симон. — Сумасшедший дом.

— …Простите. Я живу здесь в мире и тишине. — И брат Пит повторил африканское слово mtendere.

Ему было семьдесят три года, и в отпуск в Голландию он ездил последний раз в 1951 году.

— Когда же вы перебрались в Африку?

— Давным–давно. — Точнее, он сказал za kale, то есть “в древности”. —Приплыл в Джубу из Каира. Да–да! И пил нильскую воду!

Я тем временем ел прямо руками, как африканец, приспособив nsima подталкивать пищу.

— Может, когда я умру, меня и отправят в Амстердам. — Он рассмеялся. — Мне тогда их шум будет нипочем. Мертвому–то.

Мне нравились его шуточки, некоторая странность, речи взахлеб на местном диалекте — с редким английским словцом.

Отец Тушет, напротив, больше молчал. Был он тут человеком новым и потому держался боязливо и строго, как праведник, ни на шаг не отступающий от веры, не допускающий — опасаясь кары — никаких шуток. Требник он сжимал словно кирпич: того и гляди запустит им в грешника.

Он стоял у окна и, навострив ухо, прислушивался к крикам и смеху, доносившимся из африканской деревни вместе с резким барабанным боем.

— А как попали в Мойо вы? — поинтересовался я.

— Меня послали, — сурово ответил отец Тушет. “Послали” звучало как “сослали”, в наказание.

— Ему очень повезло, — подал голос отец де Восс. Похоже, услышав ноту печали в словах отца Тушета, настоятель спешил его приободрить.

— А я просто счастлив, что приехал к вам, — сказал я искренне и почувствовал, что все они по–своему рады гостю. Моя же улыбка выдала усталость, меня разморило от долгого путешествия, от горячей еды во влажной духоте кухни и, главное, от черного жара ночи, что висела на окнах вместо занавесок.

— А Пол уже знает, где его комната? — заметив, что я устал, спросил отец де Восс.

Я пожелал всем доброй ночи, и Симон, со свечой на блюдце, повел меня по длинному коридору.

— Хорошее место, — произнес я.

— Да.

— Но люди болеют.

— Здесь их лечат, — возразил Симон. — Поэтому здесь хорошее место.

В комнате он поставил свечу и начал открывать ставни.

— В деревнях… — он имел в виду не эту, а другие деревни, — люди тоже болеют, да так и мрут.

Когда он скрылся в темноте, я сразу лег на жесткую, пахнущую пылью постель; по стенам колыхались тени от свечки, словно в средневековом замке — таинственно и жутко.

Разумеется, я начитался Кафки. Но мои фантазии питались не только Кафкой. В них слились и день, проведенный в поезде, и зной, и желтая, иссохшая пустошь, и глухая ночь, и запах нищеты и болезни.

Наутро все было иначе. Африка кажется зачарованной лишь в прохладной темноте. А при дневном свете она знойная и безжалостная. Деревья стояли теперь истонченные, почти прозрачные и вовсе не отбрасывали тени.

Солнечный свет в Мойо был резче, чем на юге страны. Может, отражался, удваивался в близком отсюда озере? Но до озера все–таки двадцать миль. А может, все оттого, что земля тут плоская, как тарелка? И облака высокие, и кустарник редкий? Или просто время года такое? Как бы то ни было, листья в этих краях сверкали, камни сияли, а земля и небеса раскалялись добела. И все вокруг делалось от этого голым.

Свет выставлял напоказ и испепелял все, вплоть до тени. Это было даже не солнце, жаркое и ясное, а свирепый свет Африки, который раздувал небо вширь и молотил по земле, точно по барабану. Так, грохоча, ввинтился он утром сквозь редкую ткань занавесок в мою комнату и полоснул по векам точно бритвой. И сразу обнажились трещины и пыль на белой штукатурке, высветилось над моей головой деревянное распятие с костлявым страдальцем Христом. На полу — слой пыли, деревянная дверная коробка источена термитами; в комнате висит кисловатый муравьиный запах. Накануне вечером дом на холме казался внушительным, даже мощным, но в честном, нелицеприятном свете дня он окончательно обветшал и стал каким–то ненадежным, шатким.

Симон налил мне чаю пополам с молоком. В кухонной стене располагалась ниша, выгороженная наподобие клетки для животного; это был холодильный шкаф для мяса, и оттуда шел тухловатый запашок: видно, начала портиться курятина. Именно эта вонь и преследовала меня здесь. Все на столе: и хлеб, и папайя, и маргарин, и варенье, — все пропахло.

— Где отец де Восс?

— Служит мессу.

Я подсел к истертому дощатому столу и в слепящем свете принялся за еду, налегая на привезенный мною кетчуп и маргарин.

— Здесь и монахини есть?

— Да. Три, — ответил Симон.

— И что они делают?

— Заботятся о наших телах. А священники о душах. — Он говорил проникновенно, как всякий новообращенный. — Еще есть американка mzungu.

— Как ее зовут?

— Не знаю. Тут ее называют Пташка. — Он произнес на африканский манер, получилось “бдашга”.

— Птичка, что ли? Mbalame?

— Да. Она сестра. — Это слово он употребил в британском его значении: медсестра.

— Так где–то поблизости женский монастырь?

— Около больницы.

— И давно здесь эта Пташка?

— С июля.

Значит, три месяца.

— А отец Тушет?

— С апреля.

Больше я вопросов не задавал, но Симон, улавливая непроизнесенное, рассказал, что старый монах, брат Пит, помогал строить в Мойо церковь; что отец Тушет не любит, когда в деревне бьют в барабаны; что отец де Восс приехал в Мойо, когда он, Симон, был еще маленьким и папа показал ему белого человека и велел не бояться.

— Мы же тогда думали, что белые люди вроде привидений и хотят нас сожрать. Но папа сказал: “Нет, этот белый — хороший”.

— А что делал здесь твой отец?

— Болел mkhate.

Проказой.

Вскоре появился отец де Восс. Из–за отстраненности, рассеянности, некоторой мечтательности на всем его облике лежала печать мягкой доброй печали.

— Много собралось народу?

— Мессу посещают далеко не все.

— Я, пожалуй, пойду?

— Как хотите. — Ему действительно было все равно.

— Я хотел бы приготовиться к урокам. Пора приступать.

— Дело благое, — отозвался отец де Восс. — Но можно не торопиться. — Он грустно улыбался и глядел в окно. — Желаете посмотреть нашу церковь?

Он так хотел показать, что я с готовностью согласился.

От дома до церкви было рукой подать: она стояла, большая и пыльная, на другом склоне того же холма. Внутри по стенам чадили сальные свечи, пахло пламенем и оплывающим салом. На окнах кое–где были витражи, а развешенные в простенках деревянные барельефы, остановки Крестного пути, явно сотворили местные умельцы.

— Прокаженные сами сделали. Неплохо, а? Грубая работа, но выразительная.

Он оглядывал церковь с кривоватой усмешкой, слегка даже скептически, точно сомневался, стоит ли за этими символами хоть что–то. Потом кивнул на гипсовую статую:

— Святой Рош. Известно вам, кто это такой?

— Нет.

Отец де Восс улыбнулся, но рассказывать не стал. В церкви были и другие статуи, и искусственные цветы, и небольшие позолоченные украшения, но они ничему не мешали: свет лился в треснувшие окна, придавая помещению аскетичную святость.

— А где больница?

— Хотите взглянуть? — Отец де Восс отчего–то удивился моей любознательности.

С самого приезда, со вчерашнего вечера, я все время слышал звуки деревни. Точно костер, она то тлела, то разгоралась и потрескивала у подножья холма. Говор, восклицания, смех, кукареканье петухов, которых африканцы называют tambala; стук пестиков в ступах, где женщины перетирали маис в муку, ufa, чтобы печь из нее основную свою пищу, лепешки. Помимо звуков, деревня источала смесь запахов: ясный — дымного очага — и смутный — сладковатого распада человеческой плоти; пахло болезнью, хрупкостью жизни, скорой смертью. Впрочем, все это был запах грязи.

Отец де Восс тут же принялся знакомить меня с монахинями, словно привел в дом незнакомца и спешит теперь представить его супруге и домочадцам. На них он даже не смотрел, имен их не называл, только объяснял, кто я и откуда взялся.

— Пол настоятельно попросил показать ему больницу, — добавил он. — Как вы знаете, это не моя епархия.

Он тихонько засмеялся и ушел обратно в дом.

Так, обиняками, он дал мне понять, что больницей ведает не он, а монашки. Их удел был куда тяжелее: врачевание в саванне — не мессу служить, это дело особое — скальпель, швы, дезинфекция… А прокаженные выстраиваются в бесконечную очередь: кто на перевязку, кто за таблетками.

Главное больничное здание под жестяной крышей служило, вместе с верандой, разом амбулаторией и аптекой — так объяснила мне самая старая монахиня. В других зданиях рядами стояли койки — для тяжелых больных, для одиноких беспомощных калек. В большинстве же своем прокаженные жили по своим хижинам, и ухаживали за ними родственники. По утрам больные получали лекарства — за исключением нескольких лежачих, прикованных к постели, — днем стягивались в амбулаторию на перевязку и уходили потом в деревню.

Монахиня водила меня повсюду, что–то втолковывала, а я думал об одном: как же здесь необычно, странно. И это слово “проказа”. Проказа, проказа, проказа.

В одном из зданий я увидел женщину, о которой рассказывал Симон: медсестру–mzungu по прозвищу Пташка. Она перевязывала ногу прокаженному — крепко–накрепко, точно посылку. На стене тикали дешевые часы с грязным жестяным циферблатом.

Женщина была постарше меня, вероятно, лет тридцати, худощавая, с изжелта–бледной кожей; такой нездоровый цвет непременно приобретают лица серьезных белых людей, поселившихся в африканской саванне. Собственно, солнцу подставляются только дураки, остальные же, как эта женщина, работают под навесами и на открытое место носа не кажут.

Она сидела и мерно наматывала на ногу больного повязку из старой рваной тряпки; я подошел, улыбнулся. Она же в ответ не улыбнулась, точно рассердилась на монахиню, которая водит по больнице непрошеных гостей и мешает работать. Есть у белых, приехавших служить в саванну, еще одна черта — неоправданная суровость; видно, им мнится, что жесткий режим придает осмысленность их существованию.

В той Африке, которую я знал, было принято знакомиться, не дожидаясь представления. И я сказал:

— Здравствуйте, меня зовут Пол.

— Линда, — отозвалась она. — Правда, здесь меня зовут Пташкой.

— Очень мило.

— Это из–за фамилии. Фамилия у меня птичья. Вы только что приехали?

— Вчера, на поезде.

— Жуткий поезд.

— А мне понравился. Меня вообще нелегко напугать.

— Тогда вам здесь самое место. Верно, сестра? — обратилась она к монахине.

Та улыбнулась, но довольно мрачно. У нее была тончайшая пергаментная кожа, очень бледная и морщинистая, над верхней губой темнели усики; руки — по локоть в резиновых перчатках.

Мне стало неловко: стою тут, праздно глазею на этих женщин, а для них этот ужас — ежедневная работа.

Пташка все еще трудилась над ногой прокаженного: затягивала узел, заправляла торчащие концы подвязки. На соседней койке застонал больной. И руки, и ноги его были обмотаны кусками грязной, с потеками холстины; из подошвы сочилась розовато–бурая жидкость.

— Чем собираетесь здесь заниматься? — поинтересовалась Пташка.

— Обучать английскому всех, кто захочет.

Она молча перешла к следующей койке, туда, где тихо постанывал больной. Приподняла его ногу и начала срезать бинты. Она все молчала, и я заподозрил, что сморозил глупость.

Монахиня же заметила:

— Ваши уроки наверняка будут пользоваться успехом. — Она принялась обрабатывать другого больного. А мне — среди вороха грязных бинтов — разговоры об уроках английского показались неуместно игривыми.

Пташка мастерски орудовала острым ножом, вскрывая, точно конверт, запечатанную промокшими бинтами ногу.

— Они плетут корзинки, — сказала она, — и красят их чернилами из старых шариковых ручек. Уродливые корзинки.

— Много лет назад они сами делали краски, из ягод, — заметила монахиня. — Удивительно красивые краски, мы даже пользовались ими в церкви.

— У вас тут, похоже, много работы, — вставил я.

— Прокаженных сотни четыре, да еще их семьи, считайте, тысячи две народу, — ответила монахиня. — Немало, конечно. Люди отовсюду, со всех концов страны. С севера, из племени тумбуки, еще из племени агонис, это совсем рядом, да еще племя сена, с Нижней реки. Есть даже яо, магометане из Форт–Джонстона.

— И вы принимаете всех?

— Конечно. — Она ловко бросила в корзинку снятые бинты. — Из родных деревень их выгнали: слишком много суеверий и предрассудков связано с этой болезнью. Да и немудрено, ведь проказа была неизлечима. Люди страдали, а обращались с ними чудовищно.

— На самом деле болезнь не очень–то и заразна и лечится легко, — подала голос Пташка. Она тоже снимала сейчас последние бинты, обнажая страшные язвы на ступне пациента. — Никто из нас заразиться не может. Но даже когда эти люди выздоровеют, домой почти никому дороги нет. Из–за шрамов. Человека без пальцев африканцы все равно считают больным.

Она бесстрастно обрабатывала сейчас как раз такую беспалую ногу, промокая язвы влажной ваткой. Мне очень хотелось узнать, что ее сюда привело.

— Это последняя страшная болезнь в Африке, — сказала Пташка, словно прочитав мои мысли. — И она излечима. Когда она исчезнет, с этой земли спадет проклятье, потому что хуже уже ничего не будет.

— Всем бы Пташкин оптимизм, — проговорила монахиня.

— Но эти люди остаются у вас на всю жизнь.

— В общем, да, — согласилась монахиня. — Некоторые приносят немало пользы. Те, кто уже здоров, помогают раздавать лекарства, делают перевязки.

— Этого парня, похоже, сильно прихватило, — сказал я.

Мужчина лежал худой как скелет, тела на костях не было вовсе, только свисала складками кожа, торчали узловатые суставы да горели ввалившиеся глаза. Он повернул голову и смерил меня осуждающим взглядом — так тяжелобольные смотрят порой на здоровых.

— Бедняга Малинки, — вздохнула монахиня. — Он поступил к нам со всеми симптомами туберкулеза, от туберкулеза мы его и лечили. Никакого улучшения. Все анализы сделали. А он все худеет и худеет. Пищу удержать не может. Семья его бросила.

— Так что вы теперь ему даете?

— Наши молитвы.

Пташка перешла к следующему пациенту, с раздутой, заскорузлой от струпьев ногой, похожей на древесный ствол с серой, неровной корой.

— А тут укус змеи.

— Mamba akudya? — Я спросил про страшно ядовитую кобру, черную мамбу. Укушенный крутил в руках иглу дикобраза.

— Kasongo, — еле слышно поправил он. Странная педантичность для человека в его положении.

Значит, его укусила не мамба, а другая змея, тоже очень опасная, с красным пятном на груди. Жаркие районы Малави так и кишат этими гадами, и местные их жутко боятся. Если змея переползет тебе дорогу, это плохой знак, и змею непременно надо убить, а не убьешь — возвращайся домой, до завтра пути не будет.

— Нехороший вид у ноги, — заметил я.

— В слюне змеи содержится фермент, который помогает переваривать пищу. Так выглядит любое мясо, которое она глотает. Mganga продал ему иглу, это хорошее mankhwala. Ну, как экскурсия?

— А с этим что?

На кровати лежал человек с перевязанными головой и руками.

— Сосед порезал. Повздорили из–за женщины.

Я вдруг заметил, что за нами наблюдают: за окном маячили головы, мужские и женские.

— Прокаженные. Вообще–то они должны работать. Но разве заставишь?

В палату деловито вошла еще одна монахиня, с ножницами и ножом.

— Знакомьтесь, наш новый учитель английского, — сказала ей Пташка несколько, как мне показалось, издевательски.

Выйдя из больницы, я сократил путь и пошел через деревню, хотя чувствовал на себе любопытные взгляды. Добравшись до обители, сел готовиться к урокам.

Трапеза ничем на отличалась от вчерашней: nsima, бобы и вареный шпинат. Я еще раз попытался расспросить брата Пита об Амстердаме, но его ответы тоже были вчерашними. Отец Тушет мыкался у окна: прислушивался к гулу деревни.

— Сдавайте–ка карты, — сказал в конце концов отец де Восс, и брат Пит, не прекращая болтать по–чиньянджийски, тут же выполнил приказ.

Моим партнером оказался отец де Восс, Симон составил пару брату Питу, отец Тушет по–прежнему страдал, сжимая в руках требник, и, казалось, замышлял лютую месть. Мы сыграли шесть конов и разошлись по комнатам. При свете свечи я почитал “Дневники” Кафки, но смаковать каждое слово уже не хотелось, излишняя его жалость к себе казалась теперь смешной, как жалобы капризного ребенка. Другой язык, другой мир, совсем не похожий на Мойо.





3

— Уроки можно вести в лепрозории, в бывшей перевязочной, — сказал отец де Восс. Мне вдруг подумалось, как сильно прозвучала бы эта фраза, начни я с нее стихотворение. — Это просто banda, но столы есть, — добавил он.

Там, где прежде лежали прокаженные, будут теперь сидеть мои ученики.

Впрочем, для священников и монахинь подтекстов не существовало. Колония прокаженных для них не метафора, не микрокосм человечества. Для них это реальность, африканская община, одни в ней больны, другие здоровы. Никаких тонкостей. Никаких выводов. Тут все начала и все концы. Это их жизнь: больные проказой, их родственники, монахи, монахини. Когда брат Пит говорил, что не хочет возвращаться в Амстердам, он лишь пытался объяснить, что решил умереть здесь, в Мойо. И все они умрут здесь.

Это единственная известная им реальность, весь их мир. Колония прокаженных начиналась и кончалась сама в себе, никуда не вела. Никто здесь, даже священники, ничего другого от жизни не ждали. Их дом, как и большинство других домов в Мойо, был пуст и гол: ни книг на полках, ни картин на стенах — ничего, кроме примитивнейших столов и стульев. И музыки тут не было, кроме песнопений в церкви да барабанного боя в деревне — начинался он сразу как стемнеет и продолжался часов до одиннадцати. В такой обстановке даже колода карт, принадлежавшая отцу де Воссу, казалась красочно–обольстительной, особенно картинки. Я как–то поймал себя на том, что засмотрелся на лица валетов, дам, королей — таких насмешливых, надменных, презрительных.

В вист играли, чтобы убить время. Других развлечений в Мойо не было, как не было ни эксплуатации, ни работы, ни забав. Всё и все — как на ладони. Ни страстей, ни желаний. Это навевало печаль, но, видимо, только на меня. Не рай, не ад, а земля как Чистилище — для тех, кто в него верит.

В обители не говорили о прошлом. Внешний мир был так далек — во времени и пространстве, — что совершенно утратил конкретные черты. Колония прокаженных вытеснила все иные реальности, поэтому никто ни о чем не вспоминал. Беседовали здесь, сейчас и только о насущном. И хотя реальность эта была частью Африки, ни политика, ни культура никого тут не волновали. По–чиньянджийски говорили все, кроме отца Тушета. Здешние белые не были самодовольны, только замкнуты, погружены в себя и слегка застенчивы. В моем присутствии они все время старательно шутили, в остальном же были крайне серьезны, почти торжественны. О будущем тоже не говорили, хотя смерть и вечность упоминали. Изредка.

Одежду здесь носили запыленную и грязную, но она не походила на обноски, не свидетельствовала о нищете. Напротив, она делала этих людей благостно–спокойными, равнодушными к мирской суете.

Однажды вечером, когда я готовился к уроку, сидя за обеденным столом под ярчайшей лампой, от которой буквы плясали и двоились, подошел отец де Восс и, поколебавшись, взял в руки учебник “Основы английского как второго языка”. Пролистал его, не читая, и положил обратно. Потом сделал то же самое с “Дневниками” Кафки: книги лежали в одной стопке. С таким же видом он мог держать пару обуви и разглядывать подметки и швы. Содержимое этих книг ничего для него не значило. Они нисколько его не задевали — этакие безгласные, никчемные предметы, как сношенные ботинки. Мертвый груз… Я тоже начинал потихоньку проникаться этой идеей: книги — мертвый груз.

Священники всячески мне помогали, но, похоже, не очень–то верили в мою затею с английским и втайне посмеивались. Впрочем, меня это не расхолаживало. А их поддержка при отсутствии веры в результат означала только одно: я им нравлюсь. И это грело душу. Все они были мне милы, даже нервный отец Тушет, которого по–прежнему передергивало при первых ударах барабанов из прокаженной деревни.

Обыкновенно, перебираясь на новое место в африканской саванне, белые люди больше всего боятся двух вещей: скверной погоды и негостеприимства местного населения. Формулировки эти суть фигуры речи. “Скверная” погода означает смертельную жару, сорок пять градусов в тени и удушающие ночи; “негостеприимство” означает, что могут и ножиком пырнуть. В Мойо было жарко, но вполне сносно, а люди — все, с кем мне довелось познакомиться, — были настроены дружески: и священники с монахинями, и прокаженные, и женщина по имени Пташка. Я радовался, что приехал, и впервые за все время работы в Африке меня не тянуло прочь.

Объявление о занятиях я вывесил на стене амбулатории, куда все приходили на прием и узнать распорядок дня. Объявление, написанное по–чиньянджийски, гласило, что первый урок английского языка состоится в среду днем, в пять часов. Время, на мой взгляд, подходящее. Все утро прокаженные толпятся в очередях: за лекарствами и на перевязку. После обеда слишком жарко. Жизнь в лепрозории возобновлялась позже, когда солнце ныряло за кроны деревьев и тени удлинялись. В самую яркую и жаркую пору дня, когда солнце стояло прямо над головой, жизнь полностью останавливалась и деревня словно вымирала. Люди сидели по хижинам, где от земляного пола тянуло прохладной сыростью.

Настала среда. За завтраком отец де Восс сказал:

— Необязательно давать урок непременно сегодня. Если не получится, в запасе есть пятница. А можно на той неделе.

Что ж, понятно, время здесь ничего не значит. Но мне нужно было верить — хотя бы ради себя самого, — что мои уроки необходимы и откладывать их нельзя. Иначе я сам потеряю к ним интерес. Я прожил в Африке достаточно долго и твердо уяснил: чтобы выжить, надо каждый нескончаемый день поделить на части, лучше на три, то есть придать ему форму, пусть даже это выглядит искусственно и нарочито.

Так что урок был мне нужен. И бывшая перевязочная нужна: свое, надежное пространство. Ведь и у священников их религиозные ритуалы — лишь способ избавиться от слепящего солнца и аспидной тьмы, наполненной барабанным боем.

Перевязочная представляла собой большой сарай без одной стены, с косой жестяной крышей. Снаружи на углу под ржавой сточной трубой стояла вместительная бочка для сбора дождевой воды. Когда–то ее, по всей видимости, очень ценили, поскольку брали отсюда воду для питья и стирки. Но теперь в деревне установили водяные колонки и емкость осталась не у дел, в ней лишь тучами роилось комарье.

В пять часов меня поджидали несколько человек. Судя по бинтам и костылям — все больные проказой. Завидев учителя, из–под дерева поднялись еще двое–трое, итого — восемь учеников. Потом притащилась старуха в сопровождении девушки лет шестнадцати. Старуха, похоже, была незрячая, один ее глаз казался вовсе зашитым крупными небрежными стежками — на самом деле так падала тень от ресниц, — а другой кругло выпирал и отсвечивал, как матово–черный агат. Других особей женского пола, кроме слепой старухи и девушки, в классе не было. Девушка пришла босая, на голове — ярко–лиловый платок, закрученный наподобие тюрбана, отчего она выглядела весьма экзотично. Усадив слепую на скамейку, она примостилась рядышком и зашептала старухе на ухо, а та принялась водить в воздухе культей — будто неуклюже, как могла, благословляла.

— Возьмите каждый по листку бумаги и напишите на нем свое имя, — произнес я.

Ученики обеспокоенно зашебуршились. Одни меня поняли, другие нет. Трое — помимо слепой старухи — явно не умели писать. А что делать со старухой, я и вовсе не знал.

Один мужчина, со шрамами на лбу — скорее случайными, а не следами традиционного обряда, — смял свой листок и расхохотался, обнажив два полных ряда зубов.

— Вы хотите учить английский язык?

Нет ответа.

— Он слабоумный, — донесся голос с заднего ряда.

Остальные загоготали. На своих изуродованных ножищах и культях они принесли в класс спертый земляной дух болезни и отмирающей плоти.

Не обращая на них внимания, я снова повернулся к мужчине:

— Меня зовут Пол. А как ваше имя?

— Имя, — повторил он. В углу его рта белым пузырем вздулась слюна. Лицо было беззащитным, почти детским: вот–вот сморщится и расплачется. Или рассмеется.

Остальные хихикали, и громче всех — тот, кто сидел сзади. Этот детина всеми силами демонстрировал, что он тут главный.

— Почему вы смеетесь?

— Потому что он дурной.

— Встаньте, пожалуйста.

Встал.

— Как вас зовут?

— Сами же можете прочитать, отец.

— Пожалуйста, скажите.

— Меня зовут Джонсон Магондве, и с головой у меня все в порядке. Спасибо.

— Садитесь.

— А вас–то, отец, как величать? — Он продолжал стоять, скрестив на груди руки, с довольно–таки вызывающим видом.

— Я уже назвал вам свое имя.

— Не нам, а дурню. А теперь нам скажите.

Он хмыкнул и гордо оглядел товарищей, радуясь собственному остроумию.

— Меня зовут Пол. Садитесь.

— Отец, у меня еще вопрос.

— Можете задать его позже.

Но он по–прежнему стоял, скрестив руки, упрямо выдвинув подбородок, а остальные опасливо и подобострастно подхихикивали.

Я повернулся к ним спиной и обратился к молчаливому человеку в первом ряду. Он тоже производил впечатление не слишком смышленого, но я на что–то надеялся.

— Здравствуйте.

Он в ужасе втянул голову в плечи, судорожно сглотнул и так ничего и не сказал.

— Он не понимает, отец.

— Moni, bambo, — повторил я.

— Он же глухой.

— Muli bwanji?

— И на голову слаб.

Говорил со мной по–прежнему Джонсон Магондве. Я старался пропускать его реплики мимо ушей, но почувствовал вдруг безнадежную усталость. Хорош класс, нечего сказать. Одна слепая, другой ненормальный, третий глухой. Еще несколько человек, видимо, совсем не понимают по–английски. А Джонсон — зануда и наглец.

Девушка в цветастом тюрбане, тревожно озираясь, ломала пальцы.

— Ты говоришь по–английски?

— Да, — неслышно выдохнула она, опустив глаза.

— А кто эта старая женщина?

— Моя бабушка.

— Как тебя зовут?

— Амина.

Она склонила голову низко–низко, но я все–таки рассмотрел длинные ресницы, чистую, блестящую на плечах кожу. Девушка была худенькая, но крепкая. Длинная шея, тонкие пальцы. Пухлые губы и огромные глаза. Мне было приятно угадывать очертания костей под живой плотью: в лице, руках, плечах. Юная, совсем девочка — но только не по африканским меркам. В ее возрасте, в шестнадцать–семнадцать лет, многие здесь успевают нарожать по нескольку детей.

Мужчины в классе удивились, когда она заговорила по–английски. Из десятка собравшихся на урок людей кое–как говорить по–английски могли только пятеро. Я взял мел и написал на выкрашенной в черный цвет доске несколько строк — начало английского диалога. Джонсон и сидевший рядом с ним Фири прочли их с легкостью, Амина тоже; еще двое запомнили все слова с моей помощью. Старуха тем временем похрапывала, дурень пускал слюни, а глухой раскачивался взад–вперед.

Я страшно вымотался, а они выглядели спокойными и ничуть не усталыми. Жажда познания их не снедала, но они с любопытством ожидали, чтобы я учил их дальше. Вот так же они стоят каждый день в амбулатории, протягивая руки за таблетками.

— Повторяйте за мной, — сказал я. — Это собака.

Я тыкал поочередно в каждого.

— Эдо зобага.

— Это собака. Теперь вы.

— Эдо зобага.

— А это утка.

— Эдо удга.

— Утка, — сказал я. — Теперь вы.

— Удга.

— Собака, — произнес я.

— Зобага.

Пока они повторяли, мало понимая, о чем, собственно, речь, я прислушивался к звукам деревни: там гремели кастрюли, переговаривались люди, стучали по дереву топоры, квохтали куры, скулили собаки.

— Это собака.

— Эдо зобага.

Перед каждой хижиной горел очаг, на каждом очаге готовился ужин; потрескивали горящие ветки, пахло подгоревшей пищей. Там, где жгли толстые чурбаки, дым тяжело стлался по земле, а едва поднявшись, застревал в лохматых пальмовых и тростниковых крышах, зависал там, пытаясь выпутаться, и потихоньку просачивался сизыми клочьями вверх, в сонное небо. Все это — и звуки, и запахи — отдавало вечностью. Так было всегда. Сама же деревушка, как и другие ей подобные, отнюдь не дремала, напротив, в ней бурлила жизнь, но сама мысль о бесконечном, однообразном труде повергала меня в усталое оцепенение.

— На сегодня все, — произнес я.

— Еще нет шести, — возразил Джонсон и угрожающе поднялся из–за стола.

Я улыбнулся, тоже с некоторым вызовом.

— Английский урок длится час, — сказал он. — Я знаю, я уже учился, ходил на уроки у себя дома.

Он стоял, уперев руки в боки, занимая больше пространства, чем требовалось, и всем своим видом показывал, что выступает или, во всяком случае, пытается выступать от лица всей группы. Мне он уже надоел хуже горькой редьки. Я предпочел бы иметь целый класс африканцев, не знающих ни единого английского слова; начал бы с ними с нуля и потихоньку выучил.

— Я преподаю американский английский, — сказал я. — Урок длится сорок пять минут. Теперь увидимся в пятницу.

Произнес слово “пятница” и сразу впал в тоску. Вечерело. Ученики сидели не шелохнувшись, но смотрели не на меня, а на открытую сторону сарая, где стояла теперь монахиня. Ее белые одежды светились в подступающих сумерках.

— Этому человеку тут делать нечего, — сказала она.

Оказалось, это вовсе не монахиня, а Пташка — в монашеском облачении и в накрахмаленном чепце, прикрывающем голову от солнца.

— Семья уже его обыскалась.

Она взяла за руку глухого с первого ряда и потянула прочь. Он испугался, однако послушно двинулся следом за ней на негнущихся ногах, озираясь обиженно и затравленно.

Я распустил класс и нагнал Пташку с глухонемым.

— Вот не думал, что вы монахиня.

— Я не монахиня. Но в такой одежде больше уважают. — Она улыбалась и была настроена дружелюбнее, чем в первую нашу встречу на перевязке. — К тому же в этой штуке не так жарко.

Тело ее скрывалось под просторной одеждой, я видел только лицо, обрамленное жесткой, словно картонной, волной белого чепца; лицо казалось милее, чем накануне в больнице.

— Короче, под сутаной ничего нет, я голая.

Не знаю, почему — вероятно, от смущения — я перевел взгляд на африканца: черные бусины глаз, сжатые кулаки, негнущиеся при ходьбе колени. Пташка засмеялась и увлекла глухого к его хижине.

Я долго еще не мог опомниться. Под сутаной ничего нет, я голая. Кружилась голова. Слова подействовали на меня физически: я слегка оглох, ослеп и одурел. Она, видно, это поняла, потому и засмеялась. Весь вечер за картами, потом в темноте спальни, в пыльном зное следующего дня и особенно во время еды, в момент, когда я что–то глотал, я вспоминал ее слова — и снова дурел.

В пятницу я опять давал урок, опять собрался десяток африканцев, больших и маленьких, больных и здоровых. Дурня среди них не было, и еще несколько человек, из тех, что приходили в среду, на этот раз не явились. Но Джонсон сидел на своем месте, и Амина со слепой бабкой тоже. Пришли еще две молодые женщины, и по некоторым признакам — жестам, переглядкам, перешептыванью мужчин — я понял, что затеваются любовные игры. После урока все мгновенно разбились на пары и скрылись в саванне.

Я почти боялся, что в конце урока, как в среду, появится Пташка, но ее нигде не было видно. Вообще для лепрозория это характерно, здесь каждый сам по себе, у каждого свое место, свое пространство: у священников — обитель, у монахинь — монастырь, у прокаженных — деревня. В воскресенье я не пошел на мессу и понял потом, что тоже из–за Пташки. Боялся с ней встретиться. Ее смех слишком меня растревожил. А поскольку мне следовало сохранять самообладание, я решил ее избегать. Что было, впрочем, несложно. Жизнь в Мойо слагалась из множества отдельных одиночеств.

В понедельник на урок собралось куда меньше народу, чем в пятницу: не было Амины с бабушкой, те две женщины пришли, мужчины же — далеко не все. Собравшиеся поминутно хихикали, слушали плохо, невнимательно. Я окончательно уверился, что урок — просто предлог для последующих похотливых игрищ в саванне. Чувствуя, что меня никто не слушает, я как–то сник и ожесточился.

Меня занимал вопрос, почему не пришла Амина. Но когда она не появилась и на следующем уроке, я решил, что просто ей не нравлюсь, сократил урок до получаса и с отвращением отослал всех по домам.





4

Деревня прокаженных была бодра и деятельна, казалось, в ней трудятся буквально все, но труд этот не оставлял следов. Может, в этом и есть суть африканской жизни: ничто, никакие усилия ее не изменят и не преобразят. Мне это напоминало русла рек, которые я видел на юге страны: сегодня они бурливы, полны до краев, на стремнине крутятся деревья, бревна, сметенные хижины, а завтра — на этом месте сухое, в трещинах, дно, пыльный овраг. Налетит поток и схлынет, и не оставит о себе даже памяти.

В Мойо происходило то же самое. Женщины собирали хворост на растопку, старшие девочки таскали на закорках младенцев или сосуды с водой, мальчишки играли или мотыжили грядки с маисом, мужчины сидели группами на земле, поджав ноги, бормотали, курили. Больные проказой и их родственники. Выращивают маис, пекут, варят, съедают. Жгут дрова. Ходят по воду, на что–то эту воду используют. То есть жизнь продолжается, и в этом — главный результат их труда, смысл существования. Вечность рассечена на отдельные отрезки. И все ради того, чтобы, уцепившись за жизнь, влачить ее — без всяких перемен.

К полудню деревня стихала, и только тогда становилось ясно, что до этой минуты что–то происходило; внезапная тишь напоминала, что недавно тут было шумно. Так же хлещет по ушам тишина, когда резко смолкает гул или перестают тикать часы. По субботам полуденная тишина казалась особенно ощутимой. В ткани дня образовывалась прореха, и — дальше ничего не случалось. Закрывался магазин, запиралась амбулатория, никто не полол, не рыхлил грядок, рыночный пятачок пустел: торговки исчезали вместе с бананами, арахисом, вареной картошкой и дочерна прокопченной, костистой и мелкой, как галька, рыбешкой. И весь лепрозорий — и больница, и грязно–белые мазанки — молча пеклись, распластанные на жарком солнце; гавкнет собака, прокукарекает петух, и снова тишина: ни голоса, ни звука. Только ниоткуда — немолчным звоном высоковольтной линии — гуденье саранчи. Суббота напоминала день глубокого траура.

Я сидел на веранде. Ближе к парапету расположился со своим требником отец Тушет; он читал, переворачивая страницы чистыми, белыми пальцами. Брат Пит дремал, сплетя руки на животе. Похрапывал он громко и горделиво. Отец де Восс отправился на мотоцикле на озеро, в маленькую деревенскую церковь, где он раз в месяц служил мессу.

Я расстегнул ремни кожаного рюкзачка и извлек оттуда дешевую, китайского производства, общую тетрадь в красном матерчатом переплете. Открыл, написал: 11 октября 1964 года, лепрозорий в Мойо, Нтакатака, Центральная провинция. Написал — и поднял глаза. Я смотрел за ближние жестяные и дальние пальмовые крыши, за деревья, туда, где дым мешался с пыльным светом солнца, а африканцы торчали в поле, словно восклицательные знаки. Я подумал об этом, но в тетрадь не записал. Писанина моя казалась неважной и ненужной.

Десяток своих стихотворений я давно переписал на последние страницы. Сейчас открыл их, прочитал несколько строк, остальные пробежал глазами. Стихи были безжизненны, банальны, особенное отвращение вызвало у меня постоянное повторение слова “черный”. Наткнулся на слова “мякотный”, “великолепный”, “тугой”. Гадость. И я захлопнул тетрадь, потому что меня так и подмывало все это выдрать и выбросить.

Писать домой смысла не было. Я вообще не баловал письмами родных, и получи они внеочередное, чего доброго встревожатся. Наверняка не поймут меня, начнут жалеть. Да и разве опишешь это место? Даже опасно: вдруг получится хуже, чем в реальности? Впрочем, что значит хуже? Ведь проказа здесь — образ жизни, укус змеи — обычное дело, труды ничего не преображают. Все, кроме иностранцев, — прокаженные или родственники прокаженных. Я не знал, как рассказать об этом скупо, без прикрас, поэтому писать не стоило вовсе. Деревня Мойо была бесконечно далека от моих представлений о литературе, дальше некуда. В точности как маниока, неприглядный волосатый корнеплод, который надо долго отряхивать от комьев красноватой земли. Разве его можно есть? И все же мы едим его каждый божий день: чистим, отвариваем и едим. Мякоть несколько волокниста, но через год жизни в Африке маниока уже кажется изысканной пищей.

Мойо — и колония прокаженных, и миссия, и все люди в убогих хижинах — целый мир, небольшой, но мир. Мир болезни. И он был для меня куда реальнее, чем колониальный город, оставшийся где–то на юге, с его главной и единственной улицей и жалкими потугами выглядеть чем–то настоящим. Прежде Блантайр мне таким и представлялся, поэтому писать стихи о нем было несложно. Путешествие в Мойо доказало, что я ошибался.

Настоящее — здесь, и оно не допускает сентиментальности. Сюда приезжают больные, здесь они угасают, здесь умирают. Никаких достижений, никакого процветания. Мирок, где нет иллюзии выбора. И никто против этого не восстает. Не знаю уж почему, но подозреваю, что из–за постоянного присутствия смерти.

Стихи мои были беспредметны и тривиальны. Меня теперь бесило само слово “стихи”, в нем чудились нарочитость и самодовольство. Они словно уговаривали: “Взгляните на нас”. Привлекали внимание к себе, а не к описываемому предмету. Я решил было их выкинуть, но бумага здесь так ценилась, что кто–нибудь наверняка вытащил бы их из мусорного бака. Стыда потом не оберешься. Поэтому я их спрятал и поклялся уничтожить — позже, тайком.

Потом я снова раскрыл “Дневники” Кафки, прочитал несколько страниц и нашел автора мрачным, мучительно–манерным и преисполненным патологической жалости к себе. Самым ужасным в этом тексте была ипохондрия. Читая такое среди больных проказой, я почти смеялся над навязчивой мнительностью Кафки, над его детальными отчетами о собственных — явно преувеличенных — болезнях. Плохой сон. Дыхание неглубокое, давит грудь. Ого, мелькнуло слово “проказа”. Так–так. Порой я чувствую себя больным проказой. Но у него же нет ни малейшего представления о том, как чувствует себя прокаженный! Я не мог читать дальше.

Не остаться ли здесь, не возненавидеть ли любое печатное слово, любую литературу? Я решил найти лопату, вырыть яму и закопать свою тетрадь со стихами и книги Кафки.

Я поднялся, стул подо мной скрипнул, но отец Тушет даже не шевельнулся. Благочестивые раздумья с требником в руке оказались просто сном, религиозный экстаз — дремой. Я крадучись выбрался с веранды.

Прошел по тропинке на край деревни, где курились соты с кирпичами и валялись лопаты. Кирпичи здесь делали очень странным способом: выкапывали яму в глинистой земле, заливали туда воду, бросали солому и месили ногами, пока не образуется однородная масса. Потом ее заливали в формы, утрамбовывали и обжигали.

Я тоже решил рыть здесь, прямо сейчас. Во–первых, день обретет смысл, и более того, все здесь похороненное станет (используя слово из моих стихов) “хрупким”, превратится в пыль, а потом когда–нибудь эту пыль намочат, зальют в форму и выпекут кирпичи. А из кирпичей выстроят отхожее место — самое подходящее место для этих презренных стишков.

Земля была сухой. Поначалу она показалась мне даже твердой, но — благодаря трещинам — поддавалась легко, словно раздвигалась, и вскоре под ржавой лопатой образовалась достаточно глубокая ямка: поместятся и Кафка, и мои тетради. Я бросил их небрежно, взметнув облако пыли. Так бросают в могилу нищих и так же присыпают их сверху землей.

— Отлично, — сказал я вслух.

В тот же миг послышался испуганный вопль. Невдалеке я увидел убегавшую со всех ног женщину; мужчина, поднявшись, натягивал шорты и отряхивал колени. Громко прокашлявшись, он глянул в ту сторону, куда скрылась женщина, потом снова присел, уперев локти в колени.

— На меня, что ли, смотрите, отец? — спросил он по–чиньянджийски.

Он был черен, как тень от мангового дерева, под которым сидел.

— Эти кирпичи… — Я продолжал притаптывать землю над трупами моих книг и бумаг. — Они ваши?

Теперь я рассмотрел его лицо, пот на лице, замотанную в грязную тряпицу ногу.

— Больничные. — Он использовал чиньянджийское слово “больница”. Употребляли его только прокаженные. Здоровые говорили “деревня” или “миссия”.

Я приблизился. Мужчина был морщинист и черен. Как у многих знакомых мне африканцев, его заскорузлая кожа была трачена ветром и солнцем, как древесная кора.

— Кухню строим, — пояснил он.

Одна стена уже подросла, потеки раствора застыли в щелях между кирпичей. Видимо, стена была внутренняя: рядом виднелись фундаменты для очагов, вроде выложенных камнем углублений, в которых в Америке жарят мясо на пикниках. Похоже, кухня предполагалась коммунальная.

— Это ваша кухня?

— Общая.

Он отвечал лениво, чуть раздраженно, но это был здешний стиль, так говорили с mzungu s большинство прокаженных: небрежно, издевательски даже, потому что они знали только один мир — мир, который не могли покинуть. Да и зачем суетиться? Белые обо всем позаботятся.

— Вы ее строите?

Таким же ленивым, но теперь презрительно–возмущенным тоном он ответил:

— Я болею.

И поднял вверх перевязанные кисти.

— Я думал, вы тут работаете, а женщина вам помогает.

— Не работа. Шалости.

Он глухо, грудью засмеялся, закашлялся, отхаркнул, и все это было продолжением ответа.

— Я тут мусор закопал, — уточнил я на случай, если он видел меня за этим занятием. По–чиньянджийски слово “мусор” предполагает грязь или отраву. Главное — усыпить его любопытство, чтоб ничего не выкопал, как это делают африканские нищие, любители порыться в земле. — А если я буду строить кухню, поможете?

— Сколько заплатите?

— Нисколько.

— Тогда я не буду работать.

Типичный ответ прокаженного, дерзкий, почти хамский. Эти люди прямы и грубы, бояться им нечего. В Блантайре африканцы наверняка бы наобещали с три короба, да так ничего б и не сделали.

— Чего ради? — добавил он в ответ на мое молчание.

Вспомнились интимные признания Кафки в пражском дневнике: “Я чувствую себя прокаженным”. Да, этой книге место в земле, вместе с моими виршами. Какой уж из Кафки прокаженный! Страховой агент, типичный представитель среднего класса, с заостренным личиком летучей мыши, патологически стеснительный, параноидальный, снедаемый чувством вины, творец целой мифологии о самом себе — в длинных, суетливых письмах одиноким, жаждущим его любви женщинам.

Зато передо мной прокаженный: безвинный, увечный, с промокшими от сукровицы бинтами. Только что, под этим деревом, он совокуплялся с прокаженной женщиной. А теперь смотрит на меня в упор, уничтожает взглядом. Во многих отношениях это человек здоровый, куда здоровее Франца Кафки. Чтение для него ничто, книга — никчемный предмет. Он терпелив и презрителен, оттого что бессилен и знает о своем бессилии. Возможно, он знает, что для него уже ничто и никогда не изменится и сам он ничего не изменит. Он лишен иллюзий и поэтому живет, пока жив, живет полной жизнью, добывает пищу и воду, ищет тень, ищет женщину.

— Как вас зовут?

— Уилсон. А вас?

— Пол.

— Англичанин?

— Американец.

— У американцев полно денег.

— У меня их вовсе нет.

Он рассмеялся и, прежде чем я успел что–либо добавить, заковылял прочь. Одна нога его была перевязана, а другая открыта: надутая, желтая, с растрескавшейся кожей и искореженными пальцами. И рубашка, и шорты — сплошная рвань. А на руках бинты — точно грязные варежки.

Ночью я вспомнил его уверенный издевательский смех и — со стыдом — наш с ним диалог. Болезнь сделала его грубым и откровенным. Отчего? Не оттого ли, что он стал еще и прозорлив? Из всех людей, что я знал в жизни, только прокаженным было нечего терять.

Как–то утром я пошел на мессу. Пошел после шести– или семилетнего перерыва, с опаской и внутренним содроганием, как возвращался однажды домой после неоправданно долгой отлучки. Но волноваться не стоило. Церковь встретила меня простором, светом и всепрощением. Одну скамью занимали прокаженные мужчины, человек шесть; женщин было больше, некоторые — с орущими или сосущими грудь младенцами. На передней скамье сидели монахини и Линда, то есть Пташка, в белом платье. У задней стены стояла та самая красивая девушка Амина со слепой бабкой.

Ко всем этим людям я испытывал чувства самые добрые и размышлял во время мессы о том, что прежде в моих отношениях с окружающими, в дружбах многое было обусловлено состраданием и жалостью. Разумеется, жалость к самому себе была мне тоже ведома, как и прочие эгоистические суетные чувства, которые движут нами, когда мы якобы занимаемся спасением других. Однако здесь, в Мойо, где все, казалось бы, располагало к сочувствию ближнему, я был отрешен — нет, не безразличен, а именно отрешен — и мог трезво анализировать свои чувства. Итак, я никого не жалел. И без привычной жалости ощущал себя несколько потерянным, но — как никогда — свободным.

Все опустились на колени, я тоже. И вдруг я понял, что смотрю на Амину. Она по–прежнему стояла — видимо, потому, что была мусульманкой, — и поддерживала старуху, а та бормотала, раскачивалась и старательно крестилась. Я восхитился преданностью, с которой внучка ухаживала за бабкой.

В церкви было жарко и торжественно, все что–то бормотали, а снаружи кричали петухи.

Вечером в перерыве между конами я сказал отцу де Воссу:

— Я отменяю уроки.

— Хорошая идея.

Точно так же он ответил, когда я эти уроки начинал.

— Буду лучше делать кирпичи для новой кухни.

— Пожалуйста, если хотите. — Он улыбнулся, но не исключено, что не мне, а раскладу, который достался ему на новый кон. — Хорошая идея.

— Может, отец Тушет тоже захочет поработать?

Тот испуганно схватился за требник.

— Я занят, я крещу, — быстро сказал он. — Все как один повадились креститься.

— Тогда мне помогут больные.

— Pepani, bambo! — воскликнул брат Пит. Простите, отец!

— Ничего не поделаешь, — произнес отец де Восс. Говорил он уже об игре. Прибрал последнюю взятку и начал пересчитывать лежавшие перед ним карты. Трогательные радости. Мои слова для него ровным счетом ничего не значили. Он был счастлив.

— И кухню, и кирпичи придумал отец Легранд, — сказал он и снова улыбнулся. — Его перевели в Базуто.

Наутро около кухни не было ни одного африканца. В пестрой тени худосочных деревьев едва начатое строение выглядело как руины, оставшиеся от никчемных британских укреплений военных времен. Около часа я таскал и складывал кирпичи, а затем принялся месить в яме раствор. Подняв глаза, я вдруг увидел, что на меня пялятся несколько оборванных африканцев. Они появились бесшумно, буквально возникли из ничего и сидели теперь на корточках возле ямы, бормоча себе под нос, но со мной никто не заговаривал. Я же продолжал класть стену: раствор — кирпич — раствор.

— Вы хотите помочь?

Спросил я всех, но ответа не последовало. Тогда я повторил вопрос, употребив слово iwe, самое панибратское “вы” на местном наречии.

Они фыркнули, словно я дружески пихнул их локтем в бок.

— Деньги заплатите, — сказал один из них по–английски.

— Ndalama, — сказал другой. “Наличными”.

Я предпочел не отвечать и неутомимо клал кирпичи. Мужчины тихонько переговаривались: похоже, обсуждали, не стоит ли мне все–таки подсобить.

— Это ваша кухня, не моя, — сказал я.

— Тогда зачем строите?

— Хочу вам помочь.

— Ваше дело, — говоривший по–английски пожал плечами.

— Mzungus любят помогать, — сказал третий, самый старый.

Вскоре они ушли, просто молча исчезли; там, где они сидели, на белой пыли остались темные от пота вмятины.

Я рассердился, но продолжал упрямо возводить стену. Прозвонил колокол на обед, а я все работал. Однако обрадовался, когда появилась Пташка с миской nsima с бобами и чашкой чая. Пташка была мне нужна в качестве свидетеля.

— Отец Легранд был бы счастлив, что вы тут работаете. — На ней была длинная синяя юбка и мягкая матерчатая шляпа с отогнутыми полями.

— Жаль, помощи никто не предлагает, — заметил я.

Улыбнувшись, она взглянула в сторону деревни, где обитали прокаженные.

— Они ленивы. Ни в какую не хотят работать. Им на все наплевать. Мы же все за них делаем.

Меня потрясла ее грубая прямота. А еще — ее здоровое, уверенное лицо.

— Притворяются больными, — продолжала она, — а сами смеются над нами у нас за спиной. И хамят напропалую. А останься они одни — перемрут как мухи или перережут друг друга. Дороги на родину им нет, их не примут.

Она смотрела на меня с вызывающей усмешкой, видно, страшно хотела меня шокировать.

— За миской и чашкой кого–нибудь пришлю. — Она подобрала юбку, чтобы подол не волочился по земле, и направилась к амбулатории. Я остался стоять в полнейшем смятении.

От ее слов во мне поднялась волна физического к ней отвращения. “Мерзость”, — повторял я шепотом, глядя ей вслед, выискивая изъяны в ее походке, в нелепой шляпке, в торчащих острых локтях, в неровном колыхании юбки.

Африканцы в тот день так и не вернулись. Я трудился до сумерек, пока не зазудели комары, а потом пошел в обитель на ужин. Я так устал, что не мог ни играть в карты, ни читать, и лег, когда священники еще бодрствовали.

Следующий день я провел точно так же. Пташка снова принесла мне еду и снова сказала:

— Ну, и где они? Дрыхнут по домам, а вы работаете.

— Я делаю это для себя. Никто не неволил.

Она все стояла и наблюдала. Я принялся есть.

— Отчего вы не присядете?

— Пыльно. — Она улыбнулась.

— Вы больше не носите монашеские одежды?

— Могу снова надеть. Хотите?

И, хохоча, ушла. Может, она мне неприятна потому, что произносит вслух то, о чем я думаю про себя? Ведь, по сути, я невзлюбил здешних африканцев именно за лень и грубость, о которых она говорила без стеснения.

Я продолжал строить кухню. Начинал сразу после завтрака и работал без перерыва, пока Пташка не приносила бобы и nsima; потом снова работал, до сумерек. Они были коротки, и в обитель я приходил уже в темноте, по тонувшей в ночи тропинке, определяя путь по свету из окон.

Я думал: мне нравится это место, потому что никто тут меня не знает.

В пятницу на той же неделе я шел домой через деревню. Сгущалась темнота: смесь ночи с пылью, приправленная запахами грязи и керосина из ламп. Вдруг раздался вскрик, оханье, стон. Звуки страданья доносились из открытого окошка мазанной глиной хижины. Может, муж бьет или душит жену? Насилие в стенах родного дома было тут делом вполне рядовым. Внезапные вспышки жестокости — просто иная ипостась сексуальных игрищ прокаженных.

Я решительно переступил порог, но, увидев двух женщин — одна из них была монахиня, — стоявших на коленях у расстеленного на полу матраца, а третью, африканку, распростертую на этом матраце в корчах, остановился. Керосиновая лампа освещала середину комнаты и женщин, а все вокруг терялось во мгле, такой густой, что я мог без опаски затаиться и подсмотреть, что будет дальше.

Лежавшая снова вскрикнула, и по ее частым, судорожным вдохам, по обнаженной глыбе живота я понял, что она рожает.

Монахиня и повитуха–африканка тихонько говорили с роженицей, причем монахиня крепко держала ее ноги, а африканка, успокаивая, поглаживала руку, и я вдруг заметил, что рука эта изуродована болезнью. Рожала прокаженная.

Роды мне доводилось видеть только в кино; и я всегда находил эти кадры мучительными: вопли, истерика, торчащие колени, раздвинутые ноги, искаженное схватками лицо роженицы. Но здесь все было иначе, приглушенно: тяжкое короткое дыхание, мягкие уговоры повитух. И после еще одного тихого, глухого вскрика желтый свет лампы упал на ребенка.

— Mwana, — сказала монахиня. Мальчик.

Младенец был замечательный, пепельно–розовый, на голове густые волосики, и все пальчики целые — и на руках, и на ногах. Он на мгновение замер, а потом пустил струю — тонкой дугой через всю комнату — и заорал, становясь все розовее и розовее, а женщины с облегчением рассмеялись.

Я хотел идти дальше, но споткнулся и чуть не упал. Да что это со мной, в самом деле? Перед глазами все плыло. Кажется, позади меня собрались еще какие–то люди. И среди них Амина. Чистое лицо, ясный взгляд, сине–лиловый тюрбан. Неужели она смотрит на меня, а не в хижину, где ликуют женщины? Потом я брел в кромешной тьме к дому, а прокаженный остался сидеть под манговым деревом и все повторял: “Я болею, болею…”





5

— Пожалуй, лягу, — сказал я, едва переступив порог обители.

Собственный мой голос звучал в ушах надтреснутым, квакающим эхом; состояние было отвратительное, хотя я убеждал себя, что здоров и просто устал, как уставал все последние дни, строя кухню для прокаженных. Но сегодня я даже двигался с трудом — будто вдрызг пьян и только прикидываюсь трезвым.

Добравшись до комнаты, я тут же рухнул на постель. Голова раскалывалась, суставы ломило. Все тело горело, каждый звук резко отдавался в голове; казалось, с меня заживо содрали кожу, обнажив белые вибрирующие нити нервов.

Я лежал в горячей темноте, ощущая в носу пылинки; я умирал. Жар завладел мною безраздельно. Я был уверен — болезнь смертельна, ее костлявые пальцы впивались в мою плоть, рвали ее, выворачивали наизнанку, точно в камере пыток. Костлявые пальцы лихорадки. Крикнуть, позвать не было сил. Я слышал звяканье тарелок; священники уже поужинали, и Симон убирал со стола посуду, отец де Восс сдавал карты, брат Пит шил, мурлыча какую–то песенку, отец Тушет сидел, вцепившись в требник. Я застонал, но подняться не смог. Как же глупо, что я запер дверь!

Голоса из соседней комнаты перебрались в мой сон, громкие голоса, чересчур громкие. Грубые, равнодушные люди в грязных сутанах играют в карты и смеются. Они играют, а я умираю. Каждый раз, очнувшись в потном жару, я со страхом чувствовал, что слабею и слабею.

Помогите.

Но крик остался стоном, кричать не было сил.

Зашли бы, помогли. Но им не до меня!

Я сотрясался в ознобе, потел. Сердце бешено колотилось. Смех — наверно, брата Пита — внезапно взмыл, пронзил мою голову, как ракета, и разорвался в ней на тысячу осколков.

Перед глазами мечется тень: летучая мышь шарахается из угла в угол, точно так, как я видел однажды в сарае. Только моя мышь, из болезни, полосатая — от света, падающего сквозь дверные щели. Свет взрезает ее, раскраивает надвое. Я не боюсь летучей мыши, но выгнать не могу. Боль в голове и костях парализует меня совершенно, и вот эта–то беспомощность и страшна. Кожистые крылья хлопают у самого моего лица, мерзкий запах бьет в ноздри. Но меня заботит не мышь, а собственная скорая смерть. Мышь — просто часть, атрибут этой смерти, как похоронные покрывала, свечи или уханье совы.

Я пытаюсь вымолить у темноты, чтобы пришел кто–нибудь из священников, чтоб оторвался от карт, подумал обо мне, позаботился, взломал дверь. Больше надеяться не на что. Но я по–прежнему один в комнате, как в капкане. Это конец. Они хватятся меня только завтра, не раньше полудня, а я к тому времени умру.

От ужаса я заплакал — по–детски, взахлеб, заливаясь слезами.

А потом мне привиделись огромные женские тела: Пташка и еще много других женщин, с зеленой кожей, чудовищной величины грудями, жадными жаркими ртами; они хохочут, кусаются, весело дерутся друг с другом, а меня оттесняют в сторону. Совсем близко — прокаженная с культями вместо рук; я смотрю на нее и понимаю, что сам теперь куда уродливей и страшней. Она же, смеясь, откручивает себе нос — черный и влажный, как собачий, — и тянется ко мне.

От ужаса я очнулся, но тут же провалился в другой сон. Все они были кошмарны, в каждом меня преследовали враги, а я был слаб и бессилен им противостоять. Мной помыкали, надо мной издевались. В одном на меня наваливалась великанша, придавливала, душила, а я не мог даже попросить о пощаде.

Вот волна вышвыривает меня на усеянный костями берег; песок у кромки воды испещрен крестиками птичьих следов: их извилистые цепочки — точно буквы, выведенные аккуратным детским почерком. Дальше берег становится каменистым, среди неровных рябых камней валяются расколотые ракушки и добела обточенные водой кости, и берег от этого выглядит зловещим: все обречено, все рассыплется в костный лом и осколки черепов. Я замечаю и человеческие следы, но никого поблизости нет. Только бесконечная белизна песка. Сперва жар ударяет мне в лицо, потом я бегу по песку и обжигаю ступни. Вдали море темно–синее, а у берега бурое — под белесым небом. Испепеляющее солнце висит прямо над головой. Неуклюже, на обожженных ногах я пробираюсь к воде, добредаю, ныряю — и меня ошпаривает раскаленной волной. Море почти кипит, пучится пузырями и водорослями.

От этого кошмара меня избавил резкий барабанный бой. Прежде мне резали слух голоса, теперь — удары барабана, от каждого рождалась боль; ломило глазные яблоки, звенело в ушах, и я не знал, сон это или явь. Священники уже спали — должно быть, спали. И от тишины в соседней комнате барабанный бой делался еще громче. Он ритмично бухал, сотрясая воздух, дрожал, смолкал и возникал заново — еще более быстрый и громкий.

Я вижу танцоров: белозубые рты, оскалы ухмылок, все — больные проказой или их родня, уродливые, упрямые, агрессивные, так и наскакивают друг на друга. Поодаль под пыльными деревьями колышутся другие тени: священники стоят молча, скрестив руки, а я кричу им: “Спасите!”, пытаясь перекрыть барабанную дробь.

Бьют во сне, бьют наяву; когда я очнулся, барабанили прямо за окном, и я ненавидел всех — и танцоров, и музыкантов, и священников, особенно священников, потому что никто из них не хотел остановить этот гул, не хотел мне помочь.

Ночь все длилась. Та же ночь или уже другая? Но летучая мышь была настоящей, и смех, и барабанный бой тоже. Мне это не привиделось. И все же кошмары — ничто. Реальность пугала куда больше: боль в голове и мысль, что я мал, слаб, болен, истекаю потом и умру еще до рассвета. Вот от этой–то мысли и корчилась душа.

Я беззвучно заплакал. Слезы текли по щекам. Я боялся смерти, но и ждал ее как избавления — после долгих мучительных часов в темноте.

Так было перед рассветом. Потом, когда комнату уже заливало солнцем, я заснул, и сны мои стали яркими, словно пляшущее пламя. Утешали меня только петухи, а потом я проснулся от стука в дверь, выпутался из простыней, отодвинул засов и упал замертво. Очнулся от голоса брата Пита, он стоял на коленях у кровати и приговаривал: “Pepani, pepani” — прости, прости — и пытался сунуть мне под мышку термометр.

Температура была 39,5о. И я чувствовал: мне открылось что–то, о чем вчера я еще не ведал… Только вот что именно?

Я лежал слабый, не в силах даже поднять голову, и радовался, что меня нашли. Страшная ночь, ночь на пороге смерти, осталась позади. Я помнил, как уже ускользал в иной мир, как тщился позвать на помощь. Теперь я, может, и выкарабкаюсь.

Меня навестил отец де Восс, появился, заложив руки за спину, в дверном проеме:

— Вам повезло, что вы решили провести каникулы в больнице.

Но для меня Мойо — не только больница. Мойо — это все вместе: миссия, церковь, деревня, амбулатория. Сборище беглецов и изгоев: прокаженные, сифилитики, укушенные змеями, самые чудовищные уроды. Обезображенные, никому не нужные люди, изгнанные из родных мест. Это не больница, это приют для отчаявшихся. И люди здесь не больные, а проклятые.

Моя же болезнь была чем–то иным: рвущая, зазубренная боль терзала голову, сверлила, распиливала, а потом впивалась в тело. Я не походил на тех, других. Мне не найти исцеления, я знал это твердо. Это лихорадка; с ней живешь, мучаешься и спустя неделю либо выздоравливаешь, либо постепенно угасаешь, но даже если тебе суждено выздороветь, ты не будешь прежним, потому что лихорадка убивает что–то внутри. Так говорят о лихорадке африканцы, и теперь я верил, что они правы.

— Возможно, малярия, — задумчиво говорил отец де Восс, но моя болезнь не очень его занимала. Вошел брат Пит с подносом, и отец де Восс отошел в сторону.

— Выпейте, пока не остыло, а потом я дам вам mankhwala, — сказал брат Пит по–английски.

Серьезность ситуации его вдохновила: такого количества английских слов я прежде от него не слышал. Он поднес мне чашку горячего чая и скормил шесть таблеток хлорохинина и одну парацетамола, чтобы сбить температуру, а в полдень пообещал дать еще шесть.

— А может, черноводная лихорадка. Или даже холера. Или любая другая лихорадка, без названия, — послышался опять голос отца де Восса. — Но сначала будем лечить вас от малярии, потому что от нее у нас есть mankhwala.

Мокрый от пота, я ловил ртом воздух, согласно кивал, пытался улыбнуться и благодарил их обоих хриплым, надтреснутым голосом: какое счастье, что я пережил ночь и теперь у моей лихорадки есть свидетели.

— По–моему, Полу уже лучше, — сказал отец де Восс.

Действительно, после страшной ночи само внимание этих добрых людей возродило мои надежды и притупило боль. Я знал: меня выхаживают; суета брата Пита убаюкивала. Он же аккуратно сменил простыни, и, лежа на сухом, я почувствовал себя лучше.

Отец де Восс улыбался мне так печально и добро, словно благословлял. Глаза его прощали и отпускали грехи. Весь он был обращен не к моей болезни, не к слабости моего тела, а к душе, телом же занимался брат Пит.

Весь день брат Пит и повар Симон носили мне чай и пичкали хиной. Ближе к вечеру температура поднялась снова, и Симон прикладывал к моей голове сложенные вчетверо мокрые полотенца. Ночью меня по–прежнему мучил жар, но было уже не так страшно. Я молился, чтобы дело пошло на поправку, и с первыми лучами солнца у меня снова появилась надежда. Я пережил и эту ночь. Потом снова был горячий чай, горькая хина и сваренный Симоном жидкий куриный бульон. Однако на исходе этого и последующих дней температура снова лезла вверх, я метался в жару, все тело, каждую его клетку, ломило, а глаза от боли вылезали из орбит. И накатывал опять страх: вот наступит темнота, и я умру.

А барабаны все били, их буханье поднималось по склону холма снизу, из деревни прокаженных. И я словно вдыхал резкий, пронзительный запах пыли, поднятой ногами танцоров. Я представлял, как они топают, будто давят жирных белых червей, которых сами называют mphutsis. Едва начинали бить барабаны и сгущалась темнота, мой жар усиливался и я обретал некое ночное зрение — явь пополам с галлюцинацией — и видел обнаженные блестящие тела в бликах костра, а тени их прыгали по полу и стенам моей комнаты.

Сквозь прищуренные от жара веки я видел, как бросается в самую гущу танцующих Амина и, работая локтями и бедрами, проталкивается вперед; вся она во власти барабанов, по лицу струится пот, на маленьких грудях красные отблески огня; она закатила глаза, так что видно одни белки. А потом вдруг с нее сползает накидка, которую тут же затаптывает толпа. Но Амина в трансе, она не замечает, что осталась голой, только извивается все гибче, и тело ее светится все ярче, и вся она — точно язык жаркого пламени, а бабка смотрит незрячими глазами, слушает барабанный бой и, верно, гадает, куда делась внучка.

Пташка тоже слышит барабаны в своей монастырской келье. Ей тоже видятся черные потные тела, искры — веером из костра, вопящие женщины. Деревня, дремавшая в пыли день напролет, к ночи оживала. И все, что происходило здесь днем, уже не имело значения. Я пытался представить, что чувствует Пташка, когда слышит барабаны: возбуждение или отвращение? Ну, разумеется возбуждение, но именно это ей и неприятно, а значит, она этого никогда не признает и притворится, что ей противно.

Благодаря лихорадке я видел все как наяву: не только барабаны и танцующую толпу, но отдельно девушку Амину, и Пташку, и монахинь, и священников, которые истекают потом в своих комнатах и молятся, молятся… Болезнь подкармливала мое воображение, и я узнавал этих людей ближе и лучше.

В какой–то момент я начал думать, что это и есть уготованный мне урок. Я должен был заболеть, метаться в жару, лежать на спине, неспособный шевельнуть пересохшим языком, и все это, чтобы понять, что любые усилия здесь — тщетны.

Симон неутомимо менял на моем лбу мокрые полотенца, носил суп, чай, лекарства. Но ни его, ни священников моя болезнь всерьез не обеспокоила. Они исполняли свой долг, проявляли внимание, однако прокаженные наделили их своим фатализмом сполна. Да и мог ли я рассчитывать на сочувствие к своей болезни в мире, где властвует проказа? Что бы они ни говорили, я был для них умирающим.

— Вчера опять били в барабаны, — сказал я Симону. Сказал очевидное, просто хотел послушать собственный голос.

— Каждый вечер бьют.

— И танцуют?

— Да.

Я был уверен, что все происходит именно так, как мне привиделось: толпа прокаженных, голые тела, и Амина страстно извивается перед слепой бабкой.

— Это что, вроде праздника урожая?

— У нас нет урожая, отец, — напомнил он. — Мы работаем на огороде круглый год.

— Тогда почему chamba? — Я использовал самое абстрактное слово “танцы”.

— Это не chamba, это zinyao.

Такого слова я не знал и попросил объяснить. Но Симон покачал головой, словно не имел права раскрыть секрет.

— Может, сами увидите, когда поправитесь.

Я начал садиться на постели, лучше спал, да и голова болела не так сильно. Лихорадка то уходила, то возвращалась. Каждый день я принимал хину — горстями — и шесть–восемь таблеток аспирина. Я чувствовал себя лучше: не крепче пока, но меня все реже трепал жар. А потом понемножку я начал есть: съедал с супом кусочек–другой рыхлого, крошащегося хлеба, который выпекал Симон.

Но еда меня не вылечила и даже не прибавила сил. От еды начался понос. И я не мог уже довольствоваться ночным горшком, приходилось ковылять в отхожее место. Прежде я посещал сортир возле кухни, но оказалось, что в заросшей части сада, совсем рядом с моей комнатой, есть еще один предназначенный для подобных нужд сарай: с замшелой кирпичной кладкой, обросший сорняками, такой же старый, как сам дом. Было в нем что–то жуткое, но идти — ближе.

Мазанные глиной стены, пальмовая крыша, просевшая дверь, паутина по углам. Сарайчик находился прямо у черного хода, у коридора, в который выходила моя комната. Им пользовались: я слышал скрипенье дверных петель в самое неподходящее время суток. И мой горячечный бред вобрал в себя этот жуткий предрассветный скрип.

Однако, попав наконец в этот сортир, я с удивлением обнаружил, что петель–то и нет. Я стоял на пороге, пошатываясь от наплывающей дурноты, поскольку поднялся впервые за все время болезни, и смотрел на дверь, подвешенную на узловатых веревках. Но ржавый металлический скрип мне все–таки не почудился, я услыхал его снова, стоя на солнцепеке около старого нужника. Внутри звук стал громче. Когда глаза мои привыкли к мраку, я разглядел летучих мышей: три или четыре крупных, величиной с крысу, тварей висели вниз головами, уцепившись грязными когтями за неровный, грубо обтесанный край деревянного сиденья–очка. Я стукнул по нему кулаком, и они, сорвавшись, упали в яму и принялись метаться там, отчаянно хлопая крыльями. Так они, вереща, и летали подо мной, пока я сидел, корчился, морщился и всячески пытался ускорить процесс.

Так прошла неделя: сон, жар, дизентерия; и еще брат Пит. Pepani. Прости. Ежевечерне — бой барабанов. Но лихорадка отступала, и однажды утром я проснулся без головной боли. И в глазах не резало. С улицы тянуло свежестью, на листьях блестела роса, пыль под деревьями потемнела, точно от влаги: казалось, ночью прошел дождь. Я залюбовался небом — безбрежным океаном света — и вдруг понял, что голоден. Я жив.

— Что со мной было?

— Лихорадка, — ответил отец де Восс.

— Какая?

— Большинство лихорадок в Африке названия не имеют. Да и какая разница? Вы же выкарабкались.





6

И только тогда, спустя три недели после приезда в Мойо, я до конца понял, что такое колония прокаженных. Только воспаленными от болезни глазами я разглядел ее по–настоящему. Ощупью пробиваясь к выздоровлению, я начал передвигаться, опираясь на резную трость брата Пита. Лихорадка прошла, но оскомина ее осталась внутри. Гулкая пустота в голове, слабость, дрожь в коленях и — голод, но есть я мог очень мало. Сердце колотилось, трепетало, руки ходили ходуном. Из сортира, обиталища летучих мышей, я возвращался, ловя ртом воздух, а поход в амбулаторию занимал всю первую половину дня. Да, я выкарабкался, но до выздоровления было далеко.

В этом–то пассивно–беспомощном, но чутком состоянии я отчетливо понял, до чего безразличен лепрозорию весь внешний мир. Безразличие это трудно уловить и объяснить. Приехав сюда три недели назад, я постарался усвоить все, что мне рассказали о проказе, но чтобы понять здешнюю жизнь, надо было заболеть — не важно чем. Лихорадки с возможным смертельным исходом оказалось достаточно — я добрался до сути. Спасибо безымянной моей болезни. Люди здесь были наги, и я был теперь наг тоже.

Нагота — не метафора, а самое настоящее отсутствие одежды. Фигуры речи здешним обитателям неведомы. Слова имеют конкретное значение. Здесь нет символов, нет ничего поэтического или литературного. Болезнь означала проказу, лихорадка — неделю страданий, жара — безжалостное солнце, пыль — порошок, которым повсюду покрыта земля, который вечно скрипит на зубах и придает любой еде кисловатый вкус. А желание — я наблюдал это здесь не раз — это когда в вездесущей пыли в зарослях маиса на краю деревни мужчина стоит на коленях над женщиной и входит, вбивает себя в нее, а она извивается под ним, и все это происходит грубо и кратко.

Такова саванна, таковы ее законы. А лепрозорий — типичная деревня африканской саванны, только сильно разросшаяся. Как же я был глуп и наивен, собираясь преподавать тут английский. И как же нелепо было превращать в символ строительство коммунальной кухни. Им наплевать. У них одна забота: выжить. И за выживание они борются днем. А ночью наслаждаются отвоеванной жизнью. Весь прочий мир спит, а деревня прокаженных живет — отчаянно и яро. И до нас им дела нет.

Их день и их ночь все равно были вне реального времени, поскольку время здесь не имело смысла. Сегодня походило на вчера или завтра; сорок лет назад, сорок лет спустя — все едино: пыль, барабаны, голод. Ни надежд, ни будущего, одна лишь покорность судьбе. Они привыкли к своей болезни, они признательны за дары жизни, они упиваются этой жизнью, упиваются сексом, безразличны к недугу и безропотно приемлют смерть.

Мойо — цельный, замкнутый мир; он достаточно прост, потому что все в нем зримо, все на поверхности. И все неизменно. Ни стремления к совершенству, ни жажды перемен. Гость извне может принять Мойо за тюрьму, но на самом деле это дом, огромная семья, живущая по немудреным правилам, которые можно без опаски нарушить. Всего–то и надо: следить за огородом да плести корзины, другой работы нет. Но каждый здесь болен или ухаживает за больным, поэтому у каждого есть повод отлынивать даже от этой работы. В Мойо есть церковь, но службу посещают немногие. Сексом занимаются непрерывно, часто на виду. Там и сям одна картина: женщина на спине, мужчина нависает над ней, а мальчишки гоняются за девчонками, подражая взрослым. Жизнь прокаженных, секс прокаженных, безделье прокаженных — все здесь, на одном клочке земли; а потом — смерть. Теперь я это понял.

И понял значение неведомых мне прежде слов. Пусть голова моя работала еще не вполне четко и ноги подкашивались от слабости — я ясно видел людей. И люди наконец стали принимать меня всерьез: и прокаженные, и их семьи, и монахини, и Пташка. Амина начала со мной здороваться — украдкой, шепотом, пробормочет что–то и махнет рукой, а бабка услышит и требовательно спросит: “Кто это?”

Священники и брат Пит вели себя по–прежнему несколько отстраненно, обитали на своем поросшем чахлыми кустиками холме и занимались, как говорил отец де Восс, делами души. Они служили мессу, и это было их единственное неизменное занятие. Поскольку африканцы мессу почти не посещали, она превратилась в личный ритуал белых людей, дневную европейскую альтернативу ночному барабанному бою.

Моей болезни священники сочувствовали, но — веря в загробную жизнь — не особенно боялись смерти. Я знал это по другим, не связанным со мной приметам, по тому, как они говорили о Малинки, парне, которого я видел в больнице в первый день. Он так и лежал, всеми заброшенный, в углу мужской палаты: желтые глаза, распухший язык, прерывистое дыхание. Но до его разлагающейся, теряющей жизнь плоти священникам дела не было. Их заботила лишь его душа. Казалось, они вознамерились ее заграбастать и рады–радехоньки, что он лежит беспомощный, на спине, в тисках неизвестной своей болезни и не может даже шевельнуться.

Я снова стал после ужина играть в карты. Однажды вечером, когда мы с отцом де Воссом прошляпили взятку, я спросил, как чувствует себя Малинки. В период выздоровления мне хотелось слушать рассказы об исцеленных.

— Он очень болен. — Отец де Восс взял со стола сданные ему карты, раскрыл их веером и принялся тщательно раскладывать.

На следующий день, тоже за игрой в вист — словно очередная упущенная взятка напомнила ему о вчерашнем разговоре, — отец де Восс повернулся ко мне и сказал:

— Тот парень так и не выкарабкался.

— Pepani! — сказал брат Пит.

— Похороны завтра, — подал голос из своего угла отец Тушет. Он в карты не играл. Четвертым играл Симон, молча, со старательной осмотрительностью, и оттого все время проигрывал.

— А что бы вы сделали, если бы я заболел так же тяжело, как этот африканец?

— Мы бы о вас позаботились. — Расплывчатый ответ отца де Восса меня немало удивил.

— Я говорю о медицинской помощи, — уточнил я. — Куда бы вы позвонили?

— Здесь нет телефона.

— Нас никто не услышит, — сказал брат Пит по–чиньянджийски, грубо и просто. Palibe anthu senga! Игра возобновилась.

К утренней мессе ходили немногие, но над тяжелобольными совершали обычно таинство соборования. А во время похорон служили погребальную мессу и хоронили усопших на церковном кладбище, за каменной оградой, в тени мангового дерева, где я часто видел совокупляющиеся пары.

— Пол, не поможете ли нам завтра во время мессы?

— Хорошо.

Я давным–давно не прислуживал на мессе, но благодаря подсказкам священников быстро вспомнил, что делать, когда услышу “Introibo ad altare Dei”, — я подойду к Божью алтарю, — и как благодарить, когда священник скажет: “Ite, missa est” — ступайте, месса окончена.

На похоронах Малинки африканцы слились в погребальной скорби: мужчины стенали, женщины завывали, все плакали. Покойника несли в изрядно потрепанном гробу, который потом используют снова и снова — после того как тело Малинки вывалят из гроба, засунут в джутовый мешок и забросают землей.

Позже в ризнице, когда я собрался переодеться в мирское платье, отец де Восс сказал:

— Вам идет сутана. — Он даже остановился, залюбовавшись. — Кстати, можете не снимать. Одежда просторная, в ней прохладно. Гораздо удобнее, чем в брюках. Попробуйте, не бойтесь.

Я задумался. Работать мне пока трудно, слишком слаб. Да и какая работа? От уроков английского я давно отказался — не кирпичи же на кухне класть? И я не снял сутану, так и пошел в ней вниз, в амбулаторию. Мне и вправду был нужен аспирин, но на самом деле хотелось пройтись среди африканцев в священническом облачении, в белых одеждах святого отца.

— Здравствуйте, отец, — говорили они.

Это было обычное вежливое приветствие: “Moni, bambo”. Bwana — господин — было более уважительным, а achimwene — брат — более простым, интимным. Обращение “отец” я считал вполне уместным, хотя мне недавно исполнилось двадцать три года. Странно было другое: африканцы почтительно отступали, кланялись, хлопали в ладоши, а большинство женщин и детей опускались на колени.

Увидев меня возле больницы, монахини на веранде заулыбались: пускай я монах–самозванец, но все–таки их союзник. Пташка стояла на раздаче таблеток, к ней тянулась длинная очередь прокаженных. Когда я подошел ближе, она рассмеялась, громко и радостно, словно увидела старого друга .

— Ну вот! Что я говорила!

Она передала таблетки чернокожей помощнице и, улыбаясь, поспешила мне навстречу.

— Придает уверенности, верно? — Она дотронулась до моего рукава.

— Просто прохладнее.

— Конечно.

Мне сразу вспомнилось, как я увидел ее в одежде монахини и как она ждала моей реакции, сказав, что под сутаной она голая.

Теперь она смотрела иначе, более дружелюбно, была оживлена и хотела общаться. Она явно подобрела. Даже прикосновение к моему рукаву было каким–то нежным.

— Я рада, что вам лучше.

— Я тоже.

— Я уже начала скучать, — сказала она и, вероятно заметив мою скептическую усмешку, добавила: — Здесь так мало народу.

— Две тысячи человек? Не так уж мало.

— Я имею в виду mzungus.

На протяжении всего разговора она поглядывала на мою белую сутану. От этого придирчивого осмотра мне стало не по себе: все–таки я важнее, чем моя одежда! Я решил сменить тему.

— Лекарства раздаете?

— Сегодня уже по второму кругу. Они получают по сто миллиграммов в сутки, половину утром, половину днем.

— А что за лекарство?

— Дапсон. Это сульфапрепарат. Но наши запасы кончаются. Впрочем, больным и на это плевать. Беспокоиться — наше дело.

— Вы не выглядите слишком обеспокоенной.

— Какой от этого толк? — Она повернулась к прокаженным, которые терпеливо топтались в очереди за таблетками дапсона. Среди них были и дети. Какая покорность судьбе! В конце очереди я заметил Амину с бабушкой.

— Не все тут похожи на прокаженных.

— Внешность обманчива. А у ребенка может быть и скрытая форма проказы, она проявится, только когда он вырастет.

Почувствовав, что на них смотрят, некоторые больные, особенно те, что помоложе, потупились.

— Кое–кто тут почти здоров, — продолжала Пташка. — Но лекарства им придется принимать еще десять лет, чтобы совсем очиститься.

Она подняла глаза и заметила, что я улыбаюсь Амине. Пташка тут же подошла к Амине и, смерив ее коротким, безжалостным взглядом — словно оценивая соперницу, — взяла за тонкий локоть и оттянула кожу на запястье.

— Видите сухое, твердое пятно? Это мертвые ткани. Так реагирует организм на бациллу проказы. Пытается отгородиться, выстроить защитную стену. Это помогает, но отдельные части тела тем не менее отмирают.

Амина все равно была прехорошенькой; она что–то нашептывала на ухо слепой бабке, разумеется спросившей: “Ciani?” — что это? Пока Пташка не показала пятна на руке Амины, я и не подозревал, что девушка тоже больна проказой. Думал, просто помогает старухе.

— Руки и ноги могут совсем атрофироваться, — продолжала Пташка, разглядывая Амину в упор, и в голосе ее звенело победоносное злорадство. Или мне показалось? — Рука превратится в клешню.

Амина потрогала пятно на руке и, пятясь, отошла, скрылась в толпе, томившейся в ожидании лекарства. Бабка, потеряв плечо внучки, принялась шарить рукой в воздухе.

— Отмирают нервные окончания. — Пташка кивнула на мужчину, чья скукоженная рука действительно напоминала клешню. — Боли он не чувствует.

Но я все смотрел на Амину.

— Все–таки не пойму, разве проказа существует в скрытой форме?

Амина тихонько стояла среди прокаженных, скрестив на груди руки; лиловый тюрбан оттенял чистую, гладкую кожу ее лица; и вся она — обернутая в свое одеяние — походила на длинный, изящный кокон. А рядом, чуть позади, опять стояла слепая старуха, вцепившись в ее плечо уродливой рукой.

— У некоторых проказа не проявляется годами. А тело обезображивается не в результате болезни, а в результате реакции на нее организма. Борясь с бациллой, организм уничтожает свои собственные ткани. Он их недокармливает, они твердеют и отмирают.

— Поэтому и отваливаются пальцы?

— Это миф. Пальцы ампутируют, когда они становятся бесполезны.

Я заметил Уилсона, африканца, который отказался строить со мной кухню. Потом увидел повара Симона, и Джонсона Магондве, и всех остальных бывших моих учеников, включая глухого и слабоумного. У одних конечности были в бинтах или искорежены болезнью, другие выглядели вполне здоровыми. Много здоровее меня.

— Изменение формы тела, в сущности, победа организма. Это значит, что бацилла остановлена. — Пташка отвернулась от очереди. — И жизнь тела тоже.

Прокаженные один за другим подходили к зарешеченному окошку, вроде билетной кассы, и получали от Пташкиной помощницы таблетки в бумажном стаканчике. Потом заталкивали таблетки за щеку или сразу глотали, а монахиня наливала в пустой стаканчик воды — запить лекарство.

— Та девушка, на которую вы смотрели… У нее на руке узелковое утолщение. Туберкулезная разновидность проказы. Этим страдают многие.

— Но не все, — уточнила монахиня с кувшином. И, наливая воду в стаканчик следующего больного, добавила: — Вот у Ятуты, например, лепроматоз.

У Ятуты было тяжелое лицо, сморщенный нос и грубая как кора, шершавая кожа в толстых задубевших складках. Монахиня пояснила, что при такой разновидности проказы организм не сопротивляется и это ведет к постепенному разрушению всего тела, начиная с конечностей — пальцев рук и ног, носа.

— Ужасно, — прошептал я.

Мужчина проглотил таблетки и медленно двинулся прочь, упирая палку в пыльный пол. Пташка улыбалась, словно посмеивалась над моей чувствительностью.

— Это не смертники, — произнесла она.

Я смерил ее цепким взглядом. Ни выражение ее лица, ни тон мне решительно не нравились. Впрочем, она знает больше, и, стало быть, не мне судить.

— От проказы не умирают, — сказала она. — Просто живут калеками всю жизнь. Без рук, без ног, в шрамах.

Мне было неловко обсуждать больных в их присутствии, а они все тянулись гуськом мимо нас получать лекарство. И посматривали в нашу сторону — как–то беспомощно, словно знали, что речь о них. Однако Пташка щебетала без умолку. Вообще, человек наг в любой больнице, а в колонии прокаженных нагота эта беспредельна.

— Ваша лихорадка была намного опаснее, — сказала вдруг Пташка.

Интересно, откуда она знает? И кто ей рассказал?

— Зато лихорадка не заразна.

— Проказу скоро излечат полностью. — Она говорила о проказе уничижительно, как и обо мне. — Но существуют и другие недуги. Некоторые даже не описаны в медицинских учебниках. Привозят, допустим, больного. Мы думаем, у него туберкулез — все симптомы налицо. А лечению он не поддается. Вот такие и умирают. А нам остается стоять и смотреть, а потом хоронить, как сегодня Малинки. Мы ведь так и не выяснили, чем он болел.

Монахиня с кувшином сказала:

— Зато мы хорошо знаем, как распространяется проказа. Либо через слизистую оболочку, либо через раны и порезы. — Она наполнила водой еще один стаканчик.

— Поэтому и стараемся очищать раны, — заметила Пташка. Она стояла теперь почти вплотную ко мне и по–прежнему улыбалась. И улыбка ее не имела к теме нашего разговора никакого отношения. — Потом накладываем толстые повязки.

— Если у вас в Америке найдутся друзья, которые пришлют нам бинты или старые простыни, мы будем просто счастливы, — сказала монахиня.

— Ну а дети? — спросил я, заметив малышей меж материнских юбок. — У них тоже проказа?

— Неизвестно. Но если у прокаженной рождается ребенок, он заболеет почти наверняка.

Мне вспомнились роды, которые я подсмотрел перед тем, как заболел. Картина эта потом возвращалась в моих ночных кошмарах: изуродованная мать, складный здоровый ребенок… Мне и тогда показалось это чудом.

— Вы забираете детей?

— Нет, — сказала Пташка. — Матери не отдают. Мы даем детям mankhwala.

— У нас в Голландии когда–то давно тоже болели проказой, — сказала монахиня. — Вся Европа была наводнена прокаженными. Да и немудрено. Жили–то бедно и грязно. Теперь в такой бытовой грязи живут только в тропиках, особенно в Африке. Потому здесь и свирепствует проказа. Эта болезнь возникает от грязи, когда люди живут и дышат кучно, огромная семья в одной хижине.

Другая монахиня, которая скручивала бинты чуть поодаль, тоже вступила в разговор:

— Я приехала сюда в 1946 году, и больных мы тогда лечили маслом. Так всегда лечили в старые времена.

— Маслом?

— Шалмугровым маслом. И помогало! Теперь–то мы даем сульфапрепараты. Они лучше и сильнее. Когда–нибудь болезнь отступит.

Первая монахиня нахмурилась:

— Европа сначала избавилась от лачуг. От тесных грязных хижин.

Я шел по тропинке к обители и думал, какие же самоотверженные эти монахини и Пташка. Внезапно за спиной раздались шаги. Меня догоняла Пташка. Она спешила, почти бежала — редкая картина в этом знойном, неспешном мире.

— Чуть не забыла, — запыхавшись, сказала она. — Вот ваш аспирин, святой отец.

— Не издевайтесь.

— Ничуть, святой отец.

Она огляделась, точно хотела удостовериться, что на нас никто не смотрит. Она была в нерешительности. На таких открытых, уверенных лицах нерешительность, даже тщательно скрываемая, отпечатывается особенно ярко.

— Вы были на озере, святой отец?

— Прекратите называть меня так.

— Но вы же в сутане, тут уж ничего не поделаешь. Давайте устроим на озере пикник.

Дел у меня не было: ни работы, ни чтения, ни сочинительства. Я мог заполнить эту пустоту чем угодно.

— А как мы туда доберемся?

— Отец де Восс даст вам свой мотоцикл.

Я двинулся дальше по тропе, считая, что она пойдет следом. Но она осталась стоять.

— Вам разве не сюда?

— Да, хотя… — Она улыбнулась, но фразу не закончила.

— Что–то не так?

— Лучше, чтобы нас не видели вместе, — сказала она. — Кстати, это еще один повод уехать на озеро.

И только после этих слов я осознал, что на протяжении всего нашего разговора о проказе она попросту со мной заигрывала.





7

Чем дольше я жил в Мойо, тем яснее понимал, что отец де Восс не очень–то религиозен. Я допускал даже, что он атеист. Обращаться к нему полагалось “отец настоятель”. Над церемонным обращением он посмеивался, но, похоже, считал, что настоятель вправе властвовать всеми. Его собственный дух был все, а религия рядом с ним — ничто. Во время мессы он откровенно скучал и даже выказывал нетерпение, какие–то слова проборматывал, на каких–то задумывался, словно забывал текст молитвы, а на алтарь опирался локтями, как на карточный столик. С облатками для причастия обращался небрежно, тыкал в них пальцем, сортировал, точно это не святые дары, а местные малавийские монеты по шесть пенсов. Несмотря на скучающий вид, на мессе он напоминал ученого, подметающего пол в лаборатории и при этом напряженно о чем–то думающего: на бесстрастном лице остро сверкали глаза. Он верил в себя, потому и не испытывал нужды в Боге. Именно он, отец де Восс, устанавливал законы в Мойо, и, когда он пребывал в хорошем настроении, его тепло согревало всех.

Как–то мне подумалось, что Божье расположение вроде погоды: то солнечно, то облачно, а временами гроза или зябкая пустота, которая может стать прелюдией к чему угодно — этакая неопределенность, которая испытывает веру. Когда отец де Восс бывал счастлив, счастье отпечатывалось на всех лицах. Его дух витал над лепрозорием, и в этом заключалась часть его власти.

Сегодня небеса были пасмурны. Еще за ужином я ощутил, что отец де Восс недоволен.

— Почему вы сняли сутану? — спросил он. Само слово “сутана” делало это одеяние еще более экзотичным. — Она вам к лицу.

Просто и ясно. Из уст отца де Восса это звучало как приказ свыше. Он словно почуял во мне некую нишу, внутреннюю незанятость и решил произвести в священники, избрал — как, говорят, избирает Бог.

— Я не хотел бы вводить людей в заблуждение, — ответил я.

— А может, наоборот, в этом облачении и есть ваша правда.

Итак, моя догадка верна. Он дарует мне сан одним своим словом и мановением руки, потому что он здесь — Бог.

— И на озеро в сутане ехать удобнее, — добавил отец де Восс. — Поверьте, в наши дни и на наших дорогах лучше одежды нет.

Разговор о мотоцикле я завел еще до ужина. И теперь — в том–то и заключалась сложность его натуры — отец де Восс выразил все: и недовольство моим обхождением с сутаной, и готовность одолжить мне мотоцикл. Раньше я никогда ни о чем не просил. Сдерживала его отстраненность. Я подозревал, что в душе он очень одинок. Он с радостью одолжил мне мотоцикл, это был способ приблизить меня, но — одновременно — и обречь на зависимость от его щедрот. Обратиться к нему с просьбой означало признать его власть.

— С парнями из саванны порой трудно поладить.

— Chipongwe, — сказал брат Пит. — Kwambiri.

Он пытался объяснить, что парни из саванны “дерзкие”, но звучало это забавно — как, собственно, весь чиньянджийский язык в устах старого голландца.

— Значит, сутану они уважают?

Я проверял слова Пташки.

— Больше, чем вы думаете. — Отец де Восс отодвинулся от стола, чтобы Симон мог собрать грязную посуду.

— Мой черед сдавать, — сказал брат Пит.

Отец де Восс положил руку мне на плечо и чуть сжал его, мягко, но настойчиво.

— Поверьте, — сказал он с нежностью.

Я хотел ответить, что верю в него больше, чем когда–либо и в кого–либо, во всяком случае больше, чем в Бога. Мне нравилась эта обитель — в частности, отсутствием книг, даже религиозных. Картинок на стенах тоже не было — только простенькие деревянные распятия. И я верил в отца де Восса, в его терпение, в его сомнения, в его человечность. А еще в его отвагу и отстраненность. Я верил в его неверие.

— Если вы уверуете в Бога, вам суждена вечная жизнь, — промолвил отец Тушет.

Отец де Восс улыбнулся печальной своей улыбкой и сказал:

— Я просто предлагаю ему верить в сутану, она спасает от дорожных грабителей.

Но я решил ответить отцу Тушету:

— Как верить в то, чего нельзя увидеть?

— Но люди верили во все времена. Вера дает силы. — Отец Тушет побледнел, говорил возбужденно и выглядел каким–то затравленным.

— Только не мне, — сказал я.

— Вот вам–то вера нужна больше всех, — возразил отец Тушет. — Она сохраняет душу и дух. Вы же не дикарь.

— А я, пожалуй, дикарь, — живо откликнулся отец де Восс. Похоже, мой спор с отцом Тушетом его развеселил. — Да, точно, я дикарь.

По тому, что понимает тот или иной человек под словом “дикарь”, можно безошибочно определить, давно ли он живет в Африке. Для отца Тушета дикарь был невежественным врагом и даже не вполне человеком. Для отца де Восса дикари — беззащитные люди, не враги, а союзники, вроде несмышленых младших братьев , от которых — по их незрелости — не всегда знаешь, чего ждать.

— Вы имеете в виду, что у дикарей нет веры? — спросил я отца Тушета.

— У них с этим проблемы.

— Решительно не согласен. Так называемые дикари славятся своими страхами. Они боятся всего, что не видно глазу. Их мир в основном невидим, и они принимают его на веру.

— Пол прав, — кивнул отец де Восс. — Здешние африканцы боятся mfiti, невидимых ведьм, которые таскают мертвецов из могил и пожирают. Еще они боятся mzumi, духа мертвых, он может вселиться в живого человека и свирепствовать там, изрыгать проклятия и прорицать будущее.

— Bwebweta, — сказал брат Пит и, поднеся руку ко рту, поболтал пальцами, мол, мелют невесть что. Мне было, как всегда, смешно от его дополнений к чиньянджийским словам, но отец Тушет смотрел на него с испугом.

А отец де Восс продолжал с улыбкой:

— Потому–то, отец Тушет, у вас что ни день крестины.

Я вдруг сообразил, что сам отец де Восс никогда не крестит.

— Так что вера — не признак цивилизации, — добавил я.

Глаза отца Тушета блеснули.

— Вы говорите не о вере, а о предрассудках. Предрассудки не есть Божественная истина.

— Но я хочу видеть то, во что верю. Хочу задавать вопросы. Хочу больше знать.

— Тогда вам грозит опасность. Здесь вы этого не найдете. Мне вас жаль.

— Прошу вас… — с мягкой улыбкой остановил его отец де Восс. Но, в общем–то, он не возражал. Ему нравился наш спор.

— Разве задавать вопросы не похвально? — продолжал я.

— Нет, — отрезал отец Тушет. — Вы поворачиваетесь спиной к Всевышнему.

— Сейчас вы скажете: “Ищите ответ в себе”.

— Конечно.

— А я думаю, ответ там.

Я махнул рукой в сторону деревни прокаженных. Как всегда в это время суток, оттуда доносился гул голосов, выкрики и барабанный бой, точнее, стук палок о высокие чурбаки, которые использовались в качестве барабанов.

— Sewerendo masewera a ng’oma, — сказал брат Пит. Они танцуют танец с барабанами. Он дотронулся до сданных карт и продолжил: — Wopusa n’goma.

— Что это значит?

— Такая пословица. Идиот бьет в барабан. Умный танцует, — пояснил отец де Восс. — Давайте–ка играть.

— Тогда каков ваш ответ? — спросил я отца Тушета.

Он лишь зыркнул на меня и отвернулся, вцепившись в черную обложку требника. В глазах его крылась глубокая печаль — глубже злости или обиды. Пожалуй, это было отчаянье.

— Он уже и вопрос забыл. — Отец де Восс говорил нарочито серьезно, но в голосе его слышался смех. И мудрость.

И мне снова пришло в голову, что его грустный юмор тоже свидетельствует об отсутствии веры в Бога. Однако в этом юморе крылась своя, иная духовность: мирная, покойная, слегка жутковатая, как почтение африканцев к высшим силам. Ведь свой страх перед ведьмами они не обсуждали, не взращивали в себе. Просто было понятно, что им страшно, — понятно даже по тому, как они молчат.

Мы начали играть в вист; моим партнером на этот раз был Симон. И вдруг за спиной у меня раздался детский всхлип. Плакал отец Тушет. Отец де Восс нашел взглядом молодого священника и так же, взглядом, приказал ему перестать.

— Вот здорово, — сказала Пташка.

— Ага. — Я завел мотор.

Мотоцикл отца де Восса, черный “нортон” старой модели с рифленой обшивкой на цилиндрах–близнецах, имел два широких, точно блюда, седла. Крылья загибались, словно поля испанских тропических шлемов; к седлам были пристегнуты вместительные кожаные сумки. Короче, вещь простая, практичная и ухоженная, как все основные предметы в жизни священников.

— А я не про мотоцикл, — сказала Пташка. — Про ваш наряд.

То есть про белую сутану. Правда, в ней я чувствовал себя скорее мальчиком–хористом, чем священником. А Пташка была в бермудах, гольфах и широкой блузе.

— Идея отца де Восса.

Недоверчиво усмехнувшись, Пташка уселась сзади и сразу ухватилась за меня, а не за предназначенные для этого кожаные петли. Пальцы ее сжались, выдавая нервное нетерпение.

Выехали мы поздно, в два часа пополудни, поскольку Пташке пришлось делать неожиданно много перевязок. Раскаленный воздух зыбко дрожал; улицы в самый пик жары опустели, даже мальчишки не шныряли меж лачуг.

Мы миновали амбулаторию, больницу, деревню и, выехав из лепрозория, покатили, подпрыгивая на колдобинах, среди тощих желтых деревьев. Перед железнодорожными путями я притормозил. Дальше, сколько видно глазу, ни хижин, ни людей, ни собак, ни огородов, только выжженная земля в пыльном мареве и узкая дорога. Перебравшись через пути, я поставил переднее колесо в колею и покатил дальше. На юге страны я уже гонял на мотоцикле — вот так же, пристроившись в колею, — но после долгих недель в лепрозории во всем этом было что–то ирреальное. Не только скорость. Я словно спешил прочь от того существования, которое только–только начал постигать.

Потому–то на этой дороге, с вцепившейся в меня сзади Пташкой, мне было неуютно, даже страшновато. Я не испытывал ни малейшего желания увидеть озеро или кордоны, о которых предупреждал отец де Восс. И еще что–то, совсем уж невнятное, присутствовало в снедавшем меня беспокойстве. За пределами лепрозория я оказался вдруг в огромном, шатком мире. Зной был недвижим, косые тени призрачны. Там и сям виднелись баобабы, похожие на монстров, которых дети часто рисуют вместо слонов: перекошенные, толстые, серые. Я уже предчувствовал, что обратно нам засветло не вернуться. А в темноте по саванне никто в этих краях не путешествует.

Пташка позади меня болтала без умолку, но слов я разобрать не мог, хлеставший в лицо ветер уносил их прочь. Еще первое ее замечание, когда она сказала “здорово” про сутану, резануло мне слух. А потом, уже на дороге, когда африканка, завидев меня, бухнулась на колени и перекрестилась, чуть не уронив с головы вязанку хвороста, Пташка прижалась ко мне еще крепче и издала ликующий вопль. И я снова внутренне содрогнулся.

Вскоре нам попалось селение: прилепившиеся друг к дружке мазанные глиной лачуги, а сразу за ними — железный брус поперек дороги. Опирался он на пустые канистры из–под бензина. Это и был пресловутый саванный кордон. По обе стороны дороги сидели человек восемь, исключительно парни, в выцветших красных рубахах и комбинезонах Малавийской молодежной лиги, разгоряченные и в прескверном расположении духа. Вооружены были кто чем: палками, зловещими кривыми ножами, грубыми увесистыми дубинами. Однако, разглядев мое одеяние, они встали и попятились. Они даже по–своему пытались выказать уважение, неуклюже переминались с ноги на ногу и смущенно прятали оружие за спину.

— Добрый день, сэр отец, — сказал один.

— Проезжайте с этой стороны, — сказал другой, приподнимая железный шлагбаум.

Так и предсказывал отец де Восс.

Зато они, жадно осклабившись, смотрели на Пташку.

— В чем дело? — спросил я.

— Наш помогать порядок держать, сэр отец.

Человек, который произнес эти слова, одеждой не отличался от остальных: в линялой красной рубахе, шортах цвета хаки, босиком, но волосы его были с проседью, а в лице проступало что–то гадкое; этакий гаденький старичок, переодетый мальчиком.

На самом деле эти наемники правительства отнюдь не поддерживали порядок, а занимались ровно обратным: перекрывали дороги и силой заставляли прохожий и проезжий люд покупать (за пять шиллингов) членство в Малавийской партии конгресса. Как и любые другие головорезы в этой однопартийной стране, они чинили разбой, притворяясь, что делают мирное дело. Живя в Мойо, я как–то подзабыл, что время в стране смутное.

Нам встретилось еще два кордона (щетинистые парни, покрытый слоем пыли железный шлагбаум, “проезжайте, сэр отец”), но в конце концов мы добрались до озера. Пташка жарко закричала мне сзади в шею, и я увидел за деревьями блеск озера, не холодный или голубой блеск, а самый настоящий металлический, вроде фольги. Передо мной раскинулась эта сверкающая рябь, и я ощутил полнейшую беспомощность. Пустоты оказалось слишком много, и мне захотелось быть вовсе не здесь. Эх, развернуться бы и сразу ехать в Мойо! Это я и выложил Пташке.

— Я же привезла еду!

Ну и что? Раз она привезла еду, значит, я обязан есть? Я поставил мотоцикл на прикол, но держался от него поблизости.

— Я не голоден.

— А я хочу есть. Ужасно.

Она сказала это весело, не обращая внимания на мой хмурый вид.

— Что за мерзость эти кордоны! И типы гнусные, и морды у них грязные.

— Но они уважают вашу сутану, святой отец. Правда, приятно чувствовать свою власть?

— Ничуть. Устроил маскарад и пугаю честной народ.

— Все так делают.

— Это жестоко.

— Люди и вправду жестоки. — Она пожала плечами и принялась рыться в притороченных к седлам мешках с провизией.

— Я уже думаю о том, как поедем назад.

— Знаю, святой отец. — Она развернула бутерброд и начала жевать.

— Перестаньте называть меня святым отцом.

Она промолчала, а потом сказала:

— Иногда я думаю, что нигде, кроме как здесь, мне места нет.

Она жевала хлеб, простодушная и беззащитная, а я думал, что, когда человек ест, характер его выявляется четче всего. И еще в поглощении пищи есть бездумность: человек превращается в голодного бессловесного зверька.

Возможно, Пташка почуяла мою жалость и, кажется, приняла ее за искреннее сопереживание; сглотнув, она благодарно взглянула на меня, нежнейшим образом дотронулась до моей руки и спросила:

— Что может сделать вас счастливым?

Хорошо, что вопрос оказался скроен именно так. Это оставило мне шанс сказать без обиняков, что на этом покатом берегу, среди валунов, под цветущими деревьями мне совсем неуютно. И плеск волн меня раздражает. А на часах уже почти половина пятого. Около шести будет совсем темно. Нельзя ли нам отсюда уехать?

— Жаль, я так хотела устроить пикник на озере. Но можно и в другом месте.

— Давайте вернемся в Мойо.

— В моей келье в монастыре припрятана бутылка сливочного ликера.

— Поехали домой.





8

Столь резкая перемена планов показалась мне чуть ли не отсрочкой смертного приговора, и настроение мое сразу улучшилось. Все стало вдруг просто. Мы не будем бессмысленно торчать на озере, забудем этот дурацкий пикник и вернемся домой. Больше месяца я не брал в рот алкоголя, и от этой новой, неожиданной перспективы и от того, как старалась порадовать меня Пташка, я воспрянул духом. Она сказала: “Ладно, поехали”, и я начал бессознательно подчиняться, вплоть до того, что выбрал — согласно ее указаниям — более короткий путь в миссию. Мне вдруг понравилось быть с ней рядом, понравилась ее оживленность, да и наша сумбурная вылазка на озеро обернулась не так уж плохо, ибо доказывала, что не только Пташка, но и я чувствовал себя как дома только в Мойо.

Мы вернулись в сумерках, и пришлось включить фару. И главная дорога, и улочки были пусты, народ ужинал. Я медленно проехал за амбулаторией и повернул вверх к церкви, точнее, к сараю, где держали мотоцикл. Сарай стоял как раз между женским монастырем и обителью, где я жил со священниками.

С треском выдвинув ногой опору, я поставил мотоцикл на место.

— Пойду первая, проверю, ясно ли на горизонте, — сказала Пташка.

Я даже не задумался: что, собственно, она имеет в виду? Решил: это просто фигура речи, проявление ее нынешней бесшабашной веселости.

Угасающий свет дня делал все вокруг призрачным, как видение: то ли оживет, то ли растает навсегда. Некоторое время фигура Пташки маячила впереди, потом исчезла.

Я ждал и, когда ожидание затянулось, стал размышлять, что делать. Но тут в одном из окон на верхнем этаже монастыря зажегся свет, и Пташка, ничего не говоря, подала мне знак подниматься.

Я повиновался, не раздумывая о том, какая цепь случайностей вела меня в тот вечер по задней лестнице женского монастыря в келью Пташки. Я вообще старался не принимать Пташку всерьез, потому что знал: иначе придется признаться самому себе, что она мне не очень–то приятна.

Она открыла и закрыла дверь так быстро, что, лишь оказавшись внутри, я понял, что она переоделась в белое монашеское одеяние и крахмальный чепец сестер из ордена Сердца Иисусова. Лампа была уже выключена. На туалетном столике горели две свечи, и столик от этого походил на алтарь, а вся комната — на сумрачную часовню.

— Шутка, — сказала она.

Люди часто называют шуткой то, что делают самозабвенно и искренне. Я не нашелся, что ответить.

— Вас кто–нибудь видел?

Я пожал плечами: какая, мол, разница?

— Вы забыли, что вам не положено находиться здесь, святой отец? — прошептала она.

Босая, с полубезумным взором, она походила на монахиню, которая готовится совершить святотатство. Монашескую одежду она, должно быть, натягивала впопыхах: из–под чепца торчал локон, а сквозь широкую пройму закатанного выше локтя рукава виднелась грудь.

Я повернулся — открыть дверь, уйти прочь, — но она быстро заступила мне путь и налегла на дверь всем телом. Она проделала это молниеносно и очень серьезно. Лишь когда она поднесла палец к губам, я расслышал за дверью голоса.

— Эту коробку надо рассортировать по длине бинтов.

— А где другая пачка, не видела?

В коридоре громко переговаривались монахини.

— Можно сейчас начать, а можно отложить. После ужина сделаем.

Уходите скорее. Я старался сдвинуть их с места одной лишь силой своей мысли.

— Я, пожалуй, начну. Пускай сестра Роза помоет зелень, а потом вместе приходите помогать.

Сортируют бинты, моют шпинат. Добрые, мирные занятия. Именно к этому я стремился, именно это ценил здесь: простоту и законченность каждого дела. Ради этого забросил, причем с радостью, свое сочинительство, похоронил книги. Потому–то мне было так неприютно в этой келье, где меж свечей стояла бутылка южноафриканского ликера, а мы с Пташкой оказались облачены в монашескую одежду.

Зажав язычок между зубами — пародия на сосредоточенность, — она задвинула тяжеленный засов и, ухватив меня за рукав, провела в другой конец комнаты и усадила на кровать. Сидеть тут больше было негде.

За дверью по–прежнему суетились, лопотали по–голландски монахини.

— Мне их жаль, — сказала Пташка. — Но порой они совершенно несносны. — Она на миг задумалась, прикусив губу, а потом добавила. — И я не лучше.

Меня не надо было убеждать, что уходить сейчас, когда по коридору снуют монахини, просто неразумно. Но я уже осознал, какую совершил ошибку, придя сюда вообще. И убеждался в этом все больше, потому что Пташка распалялась на глазах, а мой энтузиазм ощутимо увядал. Ей нравилась эта игра в переодевание: она в сутане, я в сутане, монахиня и священник чокаются, а в стаканах у них густой ликер, и они сидят бок о бок на узкой монашеской кровати, а дверь кельи заперта на тяжелый засов.

Пташка была страшно возбуждена, словно мы на пару стали обладателями потрясающего секрета. Я же мрачнел и мрачнел.

В конце концов я тихо произнес:

— Это нелепо.

Она с готовностью открыла рот, словно безмолвно сказала “да”. Больше всего ее привлекала как раз абсурдность происходящего. Потом она отпила из стакана и поцеловала меня, раздвинув языком мои зубы и выпустив ликер из своего рта в мой. От неожиданности я едва не подавился, с трудом проглотил, она же возбудилась еще больше.

— Святой отец, — прошептала она и поцеловала меня снова, запрокинув мне голову обеими руками. Язык ее исследовал закоулки моего рта. Потрясенный, я попытался было вырваться. Но ее дерзость бросала мне некий вызов. И еще меня ошеломил ее плотский голод.

— Двадцать минут десятого, — произнесла за дверью монахиня. — Все хорошие свернуты. Остальные грязные. Их надо прокипятить. Бинтов вечно не хватает.

Теперь Пташка исследовала языком мое ухо. И вдруг горячо выдохнула:

— Нет, святой отец, не заставляйте меня. Я так боюсь.

Между тем она обнимала меня все судорожней. Я же ослеп и оглох от накатившего желания.

Я попробовал снять сутану, запутался, и руки мои оказались внутри как в мешке; одежды наши перемешались; мы обнимались, затерявшись в этом белом хлопчатобумажном коме, и крахмальный чепец ее сбился набок, а внутри тряпичного сумбура светилась нагота. Разомкнув объятия, я добрался, коснулся этой наготы, мягкой и теплой, а потом, отняв губы от ее губ, подбородком столкнул развязавшийся чепец, и волосы заструились по нашим лицам.

— Не троньте меня, святой отец, — молила она, обдавая меня жарким, жадным дыханием.

Я испугался ее горячечной искренности. И вот уже ее руки на мне, повсюду, стремятся проникнуть глубже, сквозь распахнувшиеся полы сутаны. Я смутился. И, отстранившись, сказал:

— Погоди, — хотя настойчивые ее пальцы не унимались.

— Разумеется, нет, если вы считаете, что они грязные, — сказала монахиня в коридоре.

Пташка добралась до моего пениса, до этого вялого, равнодушного слизняка, и принялась работать обеими руками, словно пыталась круговым движением маленькой рукоятки завести какой–то странный примитивный мотор.

Стало больно. Я высвободился и, схватив ее за плечи, отодвинул — на длину вытянутых рук.

— Не насилуйте меня, святой отец, — прошептала она и, закатив глаза, откинулась на кровати, готовясь стать жертвой.

Я услышал барабанную дробь. Из деревни? Или это у меня в висках стучит? Как бы то ни было, стук меня отрезвил.

Я был смущен и перепуган. Все, что возбуждало ее, меня, наоборот, расхолаживало: одежда, притворство, уединение, голоса монахинь под дверью, риск быть застигнутым в женском монастыре посреди ночи. Я не мог ее взять. И не хотел. Я вообще не испытывал к ней интереса, она мне даже не очень–то нравилась. Я был слишком напуган, напряжен и далек от ее фантазий, чтобы участвовать в этой печальной комедии с переодеванием.

— Тогда обними меня просто, — сказала Пташка. Она вся дрожала.

Я же не мог выполнить и этой нехитрой просьбы. Меня занимала одна проблема: как бы поскорее смыться.

— Мне пора, — прошептал я, хотя ей этот шепот наверняка показался злобным шипением.

Она помолчала, потом сказала:

— Можешь уйти в любую минуту. Здесь тебе не место.

Лицо ее было в тени, за мятым ворохом волос и одежд.

Я встал и разделся, оставшись в футболке и плавках. Свернув сутану, я присел и положил ее себе на колени. Пташка скорбно, гротескно–трагически раскинулась поперек кровати, по ее белым одеждам плясали тени. Она плакала.

Ничто, даже смех, не убивает плотское желание быстрее, чем слезы. Чары рассеялись. Делать тут было больше нечего. Понять причину слез я тоже не мог: то ли она разочарована, то ли смущена.

Я обнял ее, и она вся напряглась под моими руками, притворяясь упрямой и неуступчивой. Пожалуй, она просто злилась.

— Это была плохая идея.

— Не думаю, — сказала она. — Но если тебе так кажется…

Я затаил дыхание, ожидая, чтобы она договорила — сквозь всхлипы и слезы.

— … тогда ты безнадежен.

Лицо ее сморщилось, и она беззвучно зарыдала.

Но на этом дело не кончилось. Я пробыл там еще два часа, примерно до одиннадцати, когда в монастыре обычно отходили ко сну. Пташка немного поела — из приготовленной для пикника провизии. Я тоже пытался жевать, нашел еду безвкусной, с трудом проглотил кусок и понял, что не могу есть вовсе, не то настроение. Кровать скрипела, поэтому я смирно лежал возле Пташки, не касаясь ее тела, и мы шепотом рассказывали друг другу о себе.

Я был молод, и история моя была коротка. Она не заняла много времени. Пташка была на семь лет старше. Сюда ее прислали от католической церкви как квалифицированную медсестру, по программе милосердия. “Мне уже не вернуться. Я никуда не впишусь”. Я вспомнил: то же самое она говорила о судьбе прокаженных. Родом она была из маленького городка на юге штата Индиана. Она рассказала о городке, о том, как старшеклассники вечно околачивались в кафе–мороженое, как праздновали в кабаке победу “Пантер”, как гоняли субботними вечерами по главной улице — взад–вперед, взад–вперед; как болтались под кайфом у Мики Д., а потом парами расползались и укладывались на кладбищенские плиты.

После этого долгого, странного дня мы лежали точно старинные друзья и прислушивались, как шаркают по коридору монахини, закрывая шкафы и комоды. Наконец Пташка вдохнула поглубже. И когда выдохнула, в ее выдохе было все: и разочарование, и тоска, и униженность.

— Я так этого хотела, — сказала она. — Теперь это уже никогда со мной не случится.

Я не стал вдумываться во все нюансы этой мысли.

— А ты разве ни о чем таком не мечтаешь? — спросила она.

— Только не здесь.





9

В лепрозории секретов нет, таков уж закон. Что бы ни случилось под покровом ночи, днем об этом узнают все; как бы тих ни был шепот, его обязательно услышат. В этом заключалась еще одна грань здешней реальности. Нет ничего сокрытого, всем все известно, никаких тонкостей, никаких подтекстов и символов. Прокаженный — всегда прокаженный, и это видно невооруженным глазом. И обжалованью не подлежит. Тут все голые.

И все–таки о том, что произошло в тот вечер в монастыре между мной и Пташкой, похоже, никто не знал. Видно, слишком уж абсурден, ирреален был этот эпизод — непредставим там, где нет места фантазии и даже малейшей на нее претензии. А может, mzungus — в отличие от прокаженных — все–таки вправе иметь секреты? Да и в чем, собственно, секрет? Ведь, по сути, между нами ничего и не было. Да, я, одетый в сутану, выбрался из монастыря крадучись, в темноте, но так ли уж это предосудительно?

В свое жилище я вернулся кружным путем. Священники уже спали. Если меня по дороге кто и заметил, то промолчал. Я забрался в постель, сам едва веря, что все это было на самом деле. Меня так измотало ощущение опасности, страх быть обнаруженным в женском монастыре, что теперь я провалился в сон и спал без просыпу, пока горячее солнце не взъерошило мне ресницы.

Наутро о моем приключении никто из священников не заговаривал. То ли правда ни о чем не знали, то ли проявляли такт — сказать не берусь. Однако я был уверен, что тайна останется тайной — возможно, потому, что ничего предосудительного так и не случилось. Да, мы лежали на тропе искушения, но потом встали, отрясли свои души и разошлись — более одинокие, чем прежде.

“Теперь это уже не случится”, — сказала она.

Наверно, она права. Кстати, вчерашний эпизод излечил меня от игр с сутаной и вообще от всяческих притворств. Нет, разумеется, это не была пытка огнем. И я не стал сильнее оттого, что преодолел искушение. Но случись то, к чему она стремилась, я был бы вынужден сразу уехать.

Я же оказался не готов. И возбуждение мое — реальное, сильное — к Пташке отношения не имело.

Теперь дни мои вошли в свою колею. Я просыпался от солнца, щурился и моргал, как зверек, потом пожирал завтрак и занимал себя каким–нибудь делом до следующей еды. Вспоминая, что существует чтение и сочинительство, я испытывал сладкое, головокружительное счастье, благо знал, что не буду заниматься ни тем, ни другим. Такое же чувство возникало у меня обычно после сна, в котором меня обязывали совершить что–то трудное и важное, сделать дело, требующее внимания и ума и отнюдь не обреченное на успех. Сны эти обыкновенно кончались тем, что огромная серая фигура нависала надо мной и называла последний, самый последний срок. И просыпался я с неизъяснимым облегчением, и впереди был целый длинный, пустой, залитый солнцем день. Я сбросил бремя сочинительства. Больше не надо было подмечать детали: не писать означало не запоминать. И я мог позволить себе эту роскошь.

Никогда прежде мои дни не были столь легки. С Пташкой мы здоровались как друзья, и я понимал ее теперь куда лучше. Видел ее особенности, слабости. Конечно же, она была почти монахиня, почти прокаженная, плоть от плоти этого места — настолько, что и представить трудно. Меня это занимало, но разговаривать с ней было не о чем. Ничто, кроме жизни в Мойо, нас не объединяло. Да я ее на самом деле никогда и не интересовал. Ее привлекла сутана, но сутану я больше не носил.

Единственным значимым для меня человеком был здесь отец де Восс. Но он молчал. В те дни на него свалились другие заботы.

Все началось со слез отца Тушета. Я помнил тот вечер: жаркий спор, всхлипы, слезы. Потом он плакал снова, чуть ли не каждый день. Плакал, словно истекал невидимой кровью. Играть в карты при этом было невозможно. Было неприятно, страшно, все сидели расстроенные, а сам он, казалось, терял силы. А однажды утром, после очередного такого вечера, я услышал, как африканцы, кряхтя и шаркая по цементному полу, двигают мебель, нет, пожалуй, не мебель — необъятный жестяной сундук, вполне еще новый, лишь слегка поцарапанный. Его с натугой тащили три человека.

— Katundu отца Тушета, — сказал Симон.

Я завтракал один. Стараясь не попадаться никому на глаза, провел утро в соответствии со своим новым образом жизни: почистил свечи мотоцикла, поговорил с каким–то старичком о ведьмах, убил пару змей. По дороге домой с пожухлого маисового поля я встретил отца де Восса.

— Что–нибудь случилось?

— Нет, — ответил он и посмотрел в сторону амбулатории, на веранду, где высилась громадина контейнера. — Но отец Тушет нас покидает.

Он говорил обыденно, словно отъезд отца Тушета был в порядке вещей, все как должно и винить в этом некого. Люди приходят и уходят. И вопрос мой праздный.

— В другом месте он будет счастливее, — добавил отец де Восс.

Старый священник не развил свою мысль, но я как–то разом понял, почему плакал отец Тушет, почему дрожал, стоя у окна и вслушиваясь в мерный барабанный бой, что доносился каждый вечер из деревни прокаженных.

Вечером в Мойо приехал на поезде строгий священник высокого сана; кремовое облачение не скрывало его дородного тела. Звали его отец Томас, и приехал он за отцом Тушетом. В карты в тот вечер не играли. Вместо этого отец Томас вел конфиденциальную беседу с отцом де Воссом. Наутро в церкви отслужили торжественную мессу — благодаря присутствию лишнего священника, объяснил отец де Восс. Я подозреваю, что нужно было вознести молитвы за смятенную душу отца Тушета. Сам он, смиренно сложив руки на коленях, сидел в первом ряду — скованный и пристыженный, словно падший ангел.

На мессе пели, били в барабаны, исполняли соло на местных африканских лирах; на эти звуки в церковь сбежалось много народу из деревни. Всю переднюю скамью занимали монахини, с краю примостилась Пташка. На меня она не смотрела. Пока священники пели, я молился возле самого престола, а когда было необходимо, прислуживал — не в сутане, а в мирском, в черных брюках и белой рубашке.

Я звонил в колокольчик, преклонял колена, произносил впопад нужные слова, носил поднос с потирами. И купался, растворялся в этой причудливой и безумной церемонии — в ее духоте, в пении, в барабанном бое, от которого сотрясались хлипкие церковные окна. Никто на свете не знал, что мы здесь, в Мойо, вообще существуем и что сейчас здесь происходит это действо. Я всегда ощущал Мойо местом вне времени и пространства, но именно в этой отъединенности и было счастье, потому что Мойо — это мой реальный мир.

Мессу служили на латыни, гимны пели по–чиньянджийски, а уж барабаны били совсем по–африкански и заполняли все паузы во время службы. От этих звуков отец Тушет снова напрягся. Маска скорби на его лице каменела с каждым ударом, а барабаны гремели все громче, и эхо возвращалось от беленых стен, и смешивалось с курившимся над кадилом ладаном, и обволакивало золоченую дароносицу, и клубами, словно наркотические пары, возносилось вверх, под купол, сквозь столбы лившегося из окон солнечного света.

Амина со слепой своей бабкой сидела на задней скамье. И я все время следил за ней: как она провожает глазами священников, как слушает пение, молитвы, мои ответы, как морщится от шума и шевеления по соседству.

Наверно, ритуал казался ей странным, пугающим, возможно даже колдовским, вроде ворожбы, которой занимались в деревне, чтобы навести порчу или изгнать из человека демонов. В каком–то смысле в этом очищении и состояла цель мессы, “священная жертва мессы”, как научили меня ее правильно называть.

Потом я тушил свечи, собирал потиры и прибирал в ризнице, а отец де Восс шептался с отцом Томасом. И я точно знал о чем: о вещах вполне прозаических, о настроении отца Тушета и о расписании поездов до Балаки и Блантайра.

Обед проходил в гробовом молчании. Ели nsima с курицей, изнывали от жары, а отец Тушет мотался взад–вперед по веранде. Потом отец Томас отвел страдальца к машине и, поддерживая под локоть, помог сесть. Отец Тушет двигался медленно, как старый или очень больной человек; оказавшись в “лендровере”, он сцепил руки на груди и, затравленно съежившись, ни на кого не глядя, стал ждать отъезда. Провалы его глаз были черны; мысль блуждала далеко–далеко. В толпе зевак кто–то произнес слово “mutu”: прокаженные тоже считали, что у отца Тушета не все в порядке с головой. Голос слепой Амининой бабки перекрывал остальные, она требовательно расспрашивала: кто это? Куда он едет? Пришлют ли кого–то ему на смену? Чем он болен?

Когда старуха всецело завладела вниманием толпы, я пробрался к Амине и был рад, что она не шарахнулась прочь.

— Я видел тебя в церкви.

— Да.

— Но ведь ты мусульманка.

— Я хожу с бабушкой. Она христианка.

— А ты заметила, что я за тобой наблюдаю?

— Да. — Она нервно втянула воздух ноздрями. — Только не знаю почему.

— Потому что мне очень нравится на тебя смотреть.

Она снова сморщила нос, часто–часто заморгала. Мои слова ее явно смутили.

— Как ты поняла, что я на тебя смотрю?

— Потому что я смотрела на тебя.

Забавно. И хотя она отводит глаза, она не так робка, как я думал. Да и в сторону глядит, возможно, вовсе не из робости, а потому, что на “лендровер” в это время грузят, подтягивая на грязных веревках, огромный сундук с вещами отца Тушета. Отец де Восс уже заводил мотор, а отец Томас сидел с ним рядом, мрачноватый и надутый, словно родитель, недовольный тем, что его чадо исключили из школы. Отец Тушет сидел сзади как в воду опущенный, а прокаженные толпились вокруг машины и глазели на него: их, похоже, воодушевляло поражение этого несчастного mzungu.

Отец де Восс и рад был бы не придавать делу такую огласку, но в Мойо, где жизнь годами текла без перемен, отъезд отца Тушета стал значительным событием, которое будут вспоминать не год и не два.

— Alira, — пробормотал кто–то из прокаженных. Он плачет.

Было странно видеть, как взрослый человек, сидящий в машине, закрывает лицо руками и между пальцев его текут слезы. Толпа, все эти худые, убогие, увечные, босые, оборванные люди удивленно таращили глаза. Руки–ноги у большинства были в грязных бинтах. Они примолкли, только пялились, разглядывали его в упор. И от их безжалостного любопытства отца Тушета делалось еще жальче.

Меня всегда раздражало то, как он носится со своим требником, поминутно заглядывает в него и ведет с ним какой–то незримый диалог. Я возмутился, когда он отказался помочь мне таскать кирпичи, заявив, что ему надо крестить. Молитвенник в его руках был вроде талисмана, призванного уберечь хозяина от какой бы то ни было работы. Так прокаженные пользовались своей болезнью. А еще отец Тушет носил сандалии не на босу ногу, а с носками и выглядел от этого очень глупо. Мне вдруг подумалось, что безумца часто можно распознать по одежде.

— Он ваш друг? — спросила Амина.

— Нет.

— Но он ведь mzungu.

— Мне приятнее говорить с тобой.

Я хотел даже добавить, что рад, что он уезжает: мнительный, нервический человек, всеобщий креститель и обратитель в истинную веру. И к тому же брюзга. “Дикари”, — говорил он каждый вечер, едва в деревне начинали бить в барабаны. Но, возможно, я и без того смутил Амину своей прямолинейностью, потому что, как только отъехал, взметнув клубы пыли, “лендровер”, она незаметно исчезла.

В тот вечер барабаны бухали громче обычного, из деревни неслись крики, вопли и еще какие–то судорожные, панические звуки. Я помнил, что в бреду под барабанную дробь мне всегда мерещилась Амина, я представлял ее ярко, осязаемо: стройная фигура извивается, сияет, рот приоткрыт, глаза не видят, словно расширенные наркотическим дурманом.

Удовлетворение плотского желания всегда было для меня осуществлением фантазии, оно не должно было произойти внезапно, по наитию, наоборот, я загодя изучал, представлял, грезил и — тщательно подготавливал себя к этому счастью, к воплощению мечты в реальность. Желание созревало во мне исподволь, и я не удивлялся ему, я заранее чуял это томление — изначальное, глубинное, — оно уже имело во мне свою историю, проступало как смутное, но уже мелькавшее в фантазиях объятие. Точно подарок, которого давно и бесплодно ждешь. А потом, когда все становилось вдруг реальным и достижимым, я брал свое — уверенно и безошибочно.

Много вечеров назад буханье барабанов, сотрясая раскаленный воздух, долетало до моей одинокой спальни. Такой же звук получался, когда женщины толкли в ступе зерна маиса тяжелым каменным пестом. И если работали одновременно несколько женщин, удары, сопровождавшиеся слаженным оханьем и кряканьем, синкопировали в кронах деревьев.

— Сегодня в карты не играем, — объявил отец де Восс.

Не было нужды объяснять, что делается это из уважения к отцу Тушету, который карты ненавидел. Многое выводило его из себя, и не в последнюю очередь наши ежевечерние карточные баталии. Ладно, отложим карты до завтра.

— Никаких карт! — воскликнул брат Пит, принимаясь за шитье. — Pepani, palibe sewendo! Простите, никаких игр!

Мы словно чтили память усопшего. Собственно, покинуть Мойо и означало умереть, поскольку жизнь за пределами Мойо была совсем, совсем иной.

— Надеюсь, ему полегчает, — произнес я.

На что отец де Восс, прочитав мои истинные мысли, сказал:

— Он не вернется.

Из деревни донесся дикий вопль и вспышка света, как будто в костер бросили огромную охапку сухой соломы или маисовой шелухи и она занялась вся разом.

— Они никогда не возвращаются.

В этот миг казалось, что жизнь в Мойо сосредоточена там, внизу, в деревне прокаженных, и барабаны отбивали неровный, сбивчивый ритм этой жизни — стучало не дерево о дерево, а живая кровь в висках.

Брат Пит штопал при свете лампы, отец де Восс сидел рядом, и тени падали ему на лицо. В любом другом месте он бы читал, писал письма, рассматривал картинки. Но он жил в Мойо, пустом и голом, как сама саванна. Священники выглядели как старая супружеская пара.

Я пожелал им спокойной ночи и ушел к себе в комнату. Там я подошел к окну, взволнованный, нетерпеливый, готовый нырнуть во тьму. За тьмой начинались деревья, освещенные огнем костра. И на фоне пламени каждая ветка проступала черно и четко.

Выскользнув из дома с заднего крыльца, я устремился вниз без дороги — на огонь и гром барабанов.

Немногочисленные зрители образовали редкий круг, а остальные — почти вся деревня — танцевали: женщины с одной стороны, мужчины с другой; они шаркали, притопывали, трясли головами, размахивали руками, что–то выкрикивали. И тяжелая их поступь отдавалась в каждой клетке моего тела, словно танцевали прямо на мне.

Мужчины хлопали в ладоши, а женщины гортанными, пронзительными голосами выводили какую–то мелодию, вроде страшного и победного военного клича. Вырезанных из дерева масок не было, зато были раскрашенные лица, самым, впрочем, страшным из которых оказалось лицо, обсыпанное белой мукой. Этот прокаженный нацепил еще и белую простыню и держал впереди себя распятие. Женщина, что танцевала прямо против него, тоже была замотана в простыню. Выходило, священник и монахиня извиваются в двусмысленном танце, не то пародии на половой акт, не то настоящей ритуальной пляске, не то дикой смеси того и другого.

Прокаженные танцевали на своих омертвелых, толстых от бинтов ногах, издавая звуки гулкие, как удары деревяшек. Мальчишки, в собачьих или обезьяньих шелудивых шкурах, а в остальном совершенно голые, бегали на четвереньках среди вопящей и топочущей толпы.

Из тени, со стороны хижин, появилась другая группа. Эти люди тащили к костру какое–то сооружение вроде кукольного домика. Разглядев грубое подобие пирамидального купола, я понял, что это церковь. Домик покоился на небольшой платформе, а платформа опиралась на шесты, и получалось что–то вроде высоких носилок.

Стало ясно, что тут есть сюжет и я пропустил завязку. Танцевали–то уже больше часа. Я слышал барабаны и во время, и после ужина, когда тихо сидел в обители со священниками. Танец меж тем достиг такого накала, таких страстей, что в круг впрыгнули даже те, кто до этого стоял поодаль. И уже не различить было танцоров и бывших зрителей, все двигались, топали, хлопали и, содрав с себя одежду, размахивали лохмотьями.

Беснующуюся процессию возглавляли замотанные в простыни “монах” и “монашка”. Сразу за ними несли шаткую церковь, сделанную из бумаги и палок. Не то избыточное почтение, не то искусное издевательство.

Многих танцоров я узнал: я познакомился с этими людьми за несколько недель моей жизни в Мойо. И странно было видеть их такими активными, подвижными. Прокаженный, переодетый монахом, походил на Джонсона, который посещал мои уроки английского. Сейчас он держал в руках книгу, не Библию и не требник, но идея была ясна и так. Он изображал отца Тушета. Зачем уж им понадобилось разыгрывать сцены из его жизни, не знаю, но именно это они и делали. “Отец Тушет” крестил мальчика, переодетого в собаку. Читал, выкатив глаза, свою “священную книгу”. Держался высокомерно. Отвергал флиртующую “монашку”. И все это — под бой барабанов, которые служили резким, сумбурным комментарием к происходящему.

Амину я нашел легко, чуть в стороне от пляшущих, едва ли не бьющихся в истерике прокаженных. Она стояла в тени тростниковой крыши, но лицо ее было высвечено пламенем. Бабка безучастно, как каменная, стояла позади, а Амина кивала и хлопала в такт звучному гулкому ритму.

Поднятая пыль клубилась в свете костра, тела танцующих дергались и отбрасывали на листву ломаные тени, там и сям проткнутые торчащими ветками. Некоторые танцоры почти рыдали, снедаемые неизъяснимой мукой. Я вдруг понял, что передо мной не отдельные пляшущие люди, а цельный организм — с единой волей и единым огромным, непомерно раздутым телом. И это существо дергалось в корчах, заполняя собой все пространство.

Амина по–прежнему оставалась в стороне. Окажись она среди танцующих, мне вряд ли удалось бы к ней пробраться. Но она стояла возле хижины и только кивала в такт. Я приблизился. Дотронулся до ее локтя. Это получилось легко — благодаря плотской наготе танца. Амина не отшатнулась. Уже хорошо.

— Я хочу к тебе в гости, в твою хижину.

Она не повернулась, так и стояла лицом к толпе, к пыли, к столбу дыма над костром, к бегающим по–собачьи мальчишкам, к грязным ступням, к барабанщикам, дубасившим по бревнам и растянутым шкурам, к раскачивающейся на шестах “церкви”. Стояла и застенчиво молчала. Но молчание ее означало “да”.

— Только что скажет твоя бабушка, когда меня увидит?

— Она тебя не увидит. Она слепая.





10

Вокруг было так шумно, что я едва разобрал слова Амины. С самого первого вечера я слышал эти барабаны; помню, лежал в своей голой беленой комнатке и думал: как меня сюда занесло и что со мной будет? Потом барабаны стали частью моего лихорадочного бреда, спутником карточных игр, пульсирующим фоном всей жизни. Они, именно они свели с ума отца Тушета.

И я понимал почему. Бой барабанов Мойо проник и в меня, но иначе: я заразился их энергетикой. Ощущение было физическим, как наркотик или хмель. Бой барабанов тупо вбивался в мою кровь, и я сам тупел и делался невменяемым. Это он лишил меня желания писать — стихи и вообще что бы то ни было.

Я пытался продолжить разговор. Что дальше? Когда? Но по выражению ее лица понимал, что попытки мои зряшны. Она тоже меня не слышит. Может, оно и к лучшему. Самое разумное здесь — молчать, молчать как бессловесная тень.

Без всяких слов, лишь тронув бабку за руку — вместо команды, — Амина направилась прочь; старуха двинулась следом, вцепившись искалеченной проказой рукой в плечо внучки. Я пошел за ними, радуясь метанью теней, толпе, неразберихе, бликам костра и барабанному бою. Где уж тут меня заметить! Но если кто и заметит, что им до меня? Слишком все разгорячены, слишком невменяемы.

Хижина Амины — вернее, конечно, ее бабки — стояла во внешнем круге самых старых построек, тех, что граничили с окружавшей Мойо саванной. Возле хижины росло дерево, их личное дерево, более раскидистое и высокое, чем обычная здесь чахлая растительность. Из соседнего огорода несло запахом прелой маисовой шелухи, запах этот в моем представлении был связан со змеями, скорпионами и кусачими пауками — эти твари наверняка таились в теплых, полуразвалившихся лачугах.

Я глядел под ноги, отчаянно стараясь ни обо что не споткнуться, и, разумеется, ударился головой о шест, который поддерживал тростниковую крышу.

— Что за шум? — спросила старуха и протянула руку назад, ко мне. То есть я уверен, что спросила она именно это: все было понятно по жесту.

— Fisi, — сказала Амина. Гиена.

Старуха забормотала на каком–то наречии, наверно яо. Я знал лишь, что это язык мусульман саванны и распространен он в основном в Мозамбике. Но ответы Амины я понимал. Возможно, она и говорила–то по–чиньянджийски ради меня. Впрочем, жители лепрозория привыкли мешать языки. Бабка опять что–то сказала.

— Потому что я очень устала, — отозвалась Амина по–чиньянджийски. Она зажгла свечу и поставила ее в большую консервную банку с дырами в стенках.

Старуха проквакала новый вопрос, и Амина пояснила:

— Хочу отогнать гиен.

Теперь старуха, похоже, начала молиться. Она находилась в противоположном от меня конце просторной по местным понятиям хижины, состоявшей из одной большой прямоугольной комнаты с двумя циновками на полу. Старуха опустилась на дальнюю циновку, лицом к нам. Темнота была ей нипочем.

Кроме части, застланной циновками, пол был земляной, утоптанный; стены — из глины; с потолка, из тростниковой соломы, сыпалась пыль. Воняло грязью и термитами; по углам, где пол оставался рыхлым, виднелись вырытые червями ходы. Единственной мебелью служили картонные коробки. Были еще лампы и — вдруг, неожиданно — прислоненная к стене солидная деревянная рама, вероятно, фамильная драгоценность.

Старуха посмотрела затянутыми бельмом глазами в мою сторону и что–то пробормотала; я затаил дыхание.

— Расправляю циновку, — ответила Амина. Она жестом велела мне сесть рядом, и я, поджав под себя ноги, сел.

Я смотрел на Амину сбоку: профиль будто точеный — простая, совершенная линия, подсвеченная пламенем свечи. Длинные ресницы, торжественно–строгие губы. Она сидела очень прямо, слегка откинув голову, и шея ее казалась так хрупка, что я, не удержавшись, протянул руку, коснулся… Она почти не шелохнулась, а когда я погладил ее щеку, и вовсе застыла. Не от страха, не от покорного приятия неизбежного. От наслаждения. Я провел пальцем по ее губам, и она тут же приоткрыла рот и укусила палец своими хорошенькими зубками. Движение было молниеносным, укус — настоящим, голодным…

Старуха, так и сидевшая к нам лицом, снова что–то проквакала; рука моя, ища грудь Амины, скользнула под ее одежды.

Грохот и топот стали еще громче. Может, бабка говорит об этом? Я вдруг расслышал слова, которые распевали у костра:

— Sursum corda! Habemus ad Dominum!

Я накрыл ладонью грудь Амины, ее тепло, ее изгиб; придвинулся ближе, а Амина, вздохнув, прильнула ко мне, словно хотела помочь, облегчить задачу. Меня затрясло от возбуждения.

— Agnus Dei, qui tollis peccata mundi!

Я поцеловал ее, и пусть от земляного пола несло муравьями, потом, мышами, пусть из тростниковой крыши сыпалась пыль, губы Амины были сладки как сироп, как сок созревшего плода, а кожа — первобытно чувственна, как свежевспаханная земля. Она приблизила лицо, приняла мой поцелуй, и в глазах ее плясали отражения горящей свечки.

Наверно, мы все–таки шумели. Старуха снова забормотала.

— Это zinyao, — сказала Амина.

Старуха что–то проворчала, а я шепнул Амине:

— Пойдем на улицу.

Она помотала головой: нет.

Я сжал ее крепче, словно спросил: почему.

— Люди увидят, — прошептала она, глядя на слепую.

Мы легли на циновку, тесно–тесно, и я продолжал гладить ее груди, и дышал коротко и часто, и боялся, что меня услышат. Старуха неотрывно глядела на нас невидящими, немигающими глазами. И все бормотала, только совсем невнятно. Я мечтал, чтобы она заснула, но не тут–то было.

В барабаны били теперь так оглушительно, что сотрясалась тростниковая крыша. Танцоры выкрикивали: “Christe, eleison! Kyrie, eleison!” и прочие обрывки мессы, ставшие в ту ночь африканскими песнопениями.

Груди Амины были малы, тело совсем худенькое. Как деревца в Мойо — с длинными сухощавыми ветками, мелкими листьями. Мои пальцы нашли и шрамы, затянувшиеся шрамы на коре молодого деревца. Амина была такой крошечной — я мог одной рукой ласкать ее всю. Такая гладкая. Как шелк.

Я сказал — губами в самое ее ухо:

— Как только я тебя увидел, на уроке, сразу захотел потрогать…

Наши глаза были совсем рядом, и я не увидел, а почувствовал, что выражение ее лица изменилось. Я знал: она улыбается. Но она ничего не ответила.

— А ты почему пришла на урок?

— Увидеть тебя.

— Ты тоже хотела меня потрогать?

Она помедлила, подергала носиком. Я уже знал: так она, смущаясь, говорит “да”.

— Ну же, скажи. — Я повернул голову, чтобы ее губы оказались у моего уха.

— Я хотела с тобой поиграть, — произнесла она наконец. Местное слово “играть” означало все: и танцы, и любовные ласки.

Я гладил ее руку и не пугался, когда пальцы наталкивались на твердое пятно проказы, уплотнение мертвой кожи. Я пробыл в лепрозории достаточно долго и знал: для меня это не опасно. Я взял ее руку и провел вверх по своему бедру, желая научить, что делать. Но учить ее не пришлось. Она и без того все знала, и эта ее опытность — женская, не девичья — возбудила меня еще больше. Ее быстрые, маленькие пальцы вмиг завладели моим телом. Она потянулась к свече и сложила губы, словно целовала огонь.

Старуха опять квакнула.

— Я гашу свет, — сказала Амина и, выдохнув, убила пламя и погрузила нас в темноту.

Несколько мгновений спустя глаза мои снова различили комнату — всю в лунном свете и резких угловатых тенях. Нас достигали и отсветы костра, где танцевали zinyao. Захотелось уменьшиться, спрятаться от этих красноватых бликов, и мы обнялись, слились в поцелуе, сомкнулись. Но даже в этом восхитительном объятии я помнил о свидетеле, мне мешало беспокойное присутствие слепой старухи.

Она снова заговорила, раздраженно повысив голос.

Амина, схватив меня за руку, ответила:

— Ndiri ndi mphere kwabasi.

У меня очень сильно чешется. Kwabasi. Это слово я узнал от брата Пита. Я никогда не слышал ничего более сексуального. Произнося это слово, она направила мою руку между своих ног и помогла моим пальцам найти чудесную мякоть спелого плода.

Я ласкал ее, Амина улыбалась. Лицо ее попало в луч лунного света: оживленное желанием, оно стало еще прекраснее. Рот ее приоткрылся в немом экстазе, а старуха в это время высказала что–то длинно и внятно, точно изрекла пословицу.

Амина прижала губы к моему уху и выдохнула:

— Она говорит: чешется — почеши.

Она закинула ногу мне на бедро и попыталась выпрямиться. Я приподнялся на локтях. Она выпуталась из своих одежд, я быстро расправился с шортами. И она, ловко меня оседлав, тут же оказалась сверху.

Старуха начала подвывать барабанному бою и крикам, доносившимся от костра, а Амина принялась раскачиваться взад–вперед, закрыв глаза и сжав зубы, чтобы не издать ни звука.

— Sursum corda!

— Deus meus!

Амина подтянулась вперед, провела ладонями по моему лицу, приникла ко мне всем телом, не прекращая ритмичного движения. Я все еще различал в дальнем углу комнаты старуху, свет и тени расплескивались на ней кляксами. Она походила на древнего африканского идола, могучего и равнодушного, который тем не менее может в любую секунду ожить и превратиться в демона.

Но страха не было. Я сжал бедра Амины, сообщая ей собственный, сильный и резкий, ритм. Она откинула голову, судорожно забилась. А когда снова наклонилась вперед и сжала мои плечи, мне послышалось: “Я не плачу”. Я и не слышал плача, но ее слезы текли по моему лицу, соленые слезы — я проверил их на вкус.

Она прижималась ко мне так тесно, я проникал в нее так глубоко, что из двух людей мы превратились в одно дикое, плачущее существо. Она мяла и рвала свою грудь, а потом закусила кулак и зарыдала. Я же сосредоточился на одном — пульсирующем барабанном ритме. И если секс — в самом деле знание, а я всегда полагал, что так оно и есть, то мгновение спустя мне предстояло познать все.

Мешался зной, буханье барабанов, костер, дым и — шелк, шелк в каждой складке открывшегося мне тела. Был еще рев толпы и наша слепая свидетельница. Я продолжал схватку с Аминой, впивался в нее, как каннибал. И скоро тело мое всхлипнуло — в ужасе и безрассудном восторге обладания. А потом оба мы тоже ослепли.

После этого абсолютного соития мы снова превратились в двух людей, и я понял, что пора уходить, но сделать это было нелегко. Стоило мне встать, старуха что–то забормотала, наверно “не уходи”, поскольку Амина тоже поднялась и медленно побрела к двери.

Я и не пытался выйти один, старуха бы непременно услышала. Только держась рядом с Аминой, снова двигаясь с ней воедино, я мог выскользнуть отсюда незамеченным, не вызвав подозрений.

Сквозь бой барабанов пробился еще один, хрюкающий звук.

— Fisi, — сказала старуха.

— Да. Гиена, — подтвердила Амина, и крупная горбатая собака, ощетинившись, выскочила из темноты возле самой хижины.

Так я и ушел: спугнув саванную лизоблюдку и прикрывшись ее звериным шумом. Мы оба были звери — и я и гиена. Она косилась на меня, была начеку, но, похоже, не очень–то боялась. Облезлая, ободранная, она скалила зубы, но не злобно, а раздраженно, словно я вторгся на ее законную территорию.





11

Когда любительница падали оскалила на меня зубы, я понял, что это конец. Мне придется уехать из Мойо, и лучше сделать это самому, чем ждать, когда меня вышлют. Снести изгнание было бы трудно, особенно же печальный взгляд отца де Восса. Я крался, как гиена, к дому и испытывал жуткий стыд. На цыпочках поднялся по ступеням, юркнул в комнату, но знал, что шаги мои слышны повсюду.

Наутро я сказал:

— Мне пора возвращаться, скоро начнутся занятия в школе.

И отец де Восс не стал возражать. Но и не съязвил. Просто кивнул, как кивал за картами, соглашаясь с любым доставшимся ему раскладом.

Итак, дело было решено. Молчание отца де Восса означало, что ехать надо не откладывая. Возможно, он был благодарен, что я избавил его от тягостной обязанности выгнать меня из Мойо.

Я потерял право оставаться здесь. Я все–таки вмешался в их жизнь. Я использовал Амину, и это было ошибкой, нарушением строжайшего запрета. О запрете я знал, но оказался слишком любопытен. Создал непорядок. Этого уже не исправишь. И отец де Восс все понял.

Еще тяжелее было сознавать, что знает не только он, знают все. Я не мог смотреть им в лицо, а когда искоса взглядывал, лица были иными, не дружелюбными, а чужими, и в них таилась угроза. А если так, значит, всем всё известно и дороги в Мойо мне больше нет. И это было хуже всего.

— Мне очень жаль отсюда уезжать, — сказал я отцу де Воссу.

Он не спросил почему. И от этого мне стало стыдно еще больше.

— Потому что это настоящий мир, — пояснил я.

— Верно. — Он улыбнулся. — Здесь есть всё.

Он не шутил. Это действительно был цельный, вполне законченный мир, возможно единственно реальный, а я покидал его ради немощного и хлипкого мира метафор, где слово “прокаженный” означает что–то совсем другое.

— Может, что–нибудь о нас напишете, — сказал он.

— Не умею я писать, — ответил я, вспомнив, как закопал книги и тетради, пытаясь очиститься от этой скверны. — Дело трудное.

— Papier is geduldig. — Прежде отец де Восс никогда не говорил со мной по–голландски. Теперь он улыбнулся, точно раскрыл большую тайну. И перевел: — Бумага все стерпит.

При слове “бумага” мне представились чистые листы: мы в школе получали их пачками из министерства, и на них–то я и пытался писать стихи. Только слепящая белизна бумаги всегда делала меня беспомощным и тупым.

На вокзале, провожая меня в семь утра, отец де Восс сказал:

— Вы уж нас не забывайте.

Сказал, наверно, из вежливости, но я твердо знал, что не забуду. А потом он коснулся моего локтя, и всю мою руку, до плеча, пронзило словно током.

Наконец к полустанку Нтакатака подкатил поезд, начался шум, суета погрузки, женщины лезли с корзинами, мужчины — с цыплятами в клетках. Поезд, недавно покинувший конечную станцию, недолго оставался чистым: уже через четыре перегона все проходы были заплеваны арахисовой скорлупой, жеваным сахарным тростником и апельсиновыми корками. И вагоны, увечные и неуютные, казались куда более обшарпанными, чем полтора месяца назад, словно постарели сразу на целый век.

Я опять сел во второй класс и, не успели мы отъехать от полустанка, принялся составлять мысленный перечень всего, что мне довелось увидеть в Мойо. Хотел было что–то записать, но потом снова почувствовал, что вряд ли когда–нибудь еще возьмусь за перо. Мне не суждено написать ни о Мойо, ни о чем ином.

Полноте, писатель ли я вообще? Писатель обязан примечать, и — не вмешиваться, оставаться только свидетелем. А я дал волю страстям. Но неужели следовало держаться в тени и хладнокровно наблюдать? Не слишком ли строго я себя осудил? Этого я тогда не знал. Как не знал, что смогу вернуться к этим воспоминаниям, лишь пройдя огромный путь во времени и пространстве. А тогда мне просто было грустно, потому что я не знал, как жить дальше.

Перелески, пожелтелые листья, великанья трава, пыль, мазанные глиной хижины, неизменная саванна — все малые части единого пейзажа, казалось, поворачивались ко мне спиной на пути из Мойо.

Я знал, что буду тосковать, и тяжкое чувство усугублялось оттого, что там, в Мойо, тоску эту никто не понимал и никто не желал находиться в каком–то ином месте. Своего рода рай…

Чтобы утешиться, я стал высматривать девушку, хотя бы отдаленно напоминавшую Амину. Искал среди пассажиров, среди людей у дороги. Похожих не было. И от этого я разом и обрадовался и погрустнел.

Деревня прокаженных тоже ничем не походила на лепившиеся к железной дороге деревушки. В Мойо была незыблемость, непоколебимость, упорядоченность — и никакой драмы. Там не таилось темной угрозы. Мойо противоречило всем моим представлениям об Африке. Да — змеи, да — насекомые, да — болезни, но болезни излечимые. Приняв это за данность, человек легко отказывался от любых притязаний.

Прокаженные, священники, монахини — все эти люди были счастливее всех, кого я знал прежде. Они нашли то, что искали. Повезло. Жаль, я не вписался — по собственной глупости оказался изгоем. И теперь, покинув это место, обречен скитаться всю жизнь в поисках точно такого же. И всю жизнь буду мысленно возвращаться в Мойо.

Мне вдруг вспомнилось, как говорили в лепрозории: такой страшной болезни никогда больше не будет, не будет ни чумы, ни чахотки — ничего, во всяком случае в этой части Африки, худо–бедно очищенной от скверны… Ни чумы, ни чахотки, ни лепры; даже слова эти будут казаться архаизмами, когда от проказы не останется и следа.

Но мне было как–то не по себе, я снова чувствовал, что наг и беззащитен, потому что уезжал: от знания — в никуда.

Перевод О. Варшавер





Писатель и его читатель

1

Энтони Бёрджессу очень понравилась история, которую я рассказал ему об Уильяме Эмпсоне. Известный поэт и критик, автор “Семи типов двусмысленности”, как–то раз говорил с моим знакомым об одном забытом метафизическом поэте. Внезапно он опустился на колени и произнес без тени двусмысленности: “Я хочу взять в рот вашу чудесную штучку”. Мой знакомый, заядлый читатель и поклонник творчества Эмпсона, заикаясь пробормотал: “Спасибо, не надо” и помог профессору подняться на ноги.

Разговор о поэзии продолжался еще около часа, а затем появилась домработница Эмпсона. Она принесла чай с печеньем.

— Он не хочет, чтобы я поцеловал его чудесную штучку, — сообщил ей Эмпсон.

Домработница снисходительно улыбнулась и, разливая чай, заметила:

— Ох уж эти янки!

Профессору Эмпсону было уже за семьдесят. Это был лохматый, небритый толстяк с серой кожей в бесформенном шерстяном свитере. Он уставился на моего знакомого, растянув тонкие губы в улыбке, обнажившей желтоватые зубы. У него был вид человека, сильно озабоченного.

Тогда–то мой знакомый и двинулся к двери. Он был просто ошарашен и не смог этого скрыть. Эмпсон рассмеялся ему вслед. Бёрджесс, когда я ему это рассказал, тоже рассмеялся, и я понял почему только несколько лет спустя, прочитав его автобиографию, из которой узнал, что в первые годы брака Бёрджесс и его тогдашняя супруга экспериментировали с menage а trois. Тогда я перепробовал практически все, о чем позже писал”.

Я рассказал историю про Эмпсона и Сэму Летфишу. На него это не произвело ни малейшего впечатления.

— Эмпсона я не собираю, — сообщил он тоном, свидетельствовавшим, что мой рассказ поверг его в скуку. — Но я великий поклонник Бёрджесса. И вообще я обожаю книги. Наверное, звучит банально?

— Нет. Но очень по–американски.

Сэм сообщил, что привез в Лондон три коробки книг Бёрджесса, чтобы тот их ему подписал.

— Я человек с причудами…

Это произошло в Лондоне, когда в Фестивал–холле была устроена литературная встреча. Бёрджесс был почетным гостем, и я задавал ему разные вопросы. После чего многие из собравшихся стали совать Бёрджессу его книги, чтобы он их подписал. Больше всех книг — три коробки — было у этого самого Летфиша, и его попросили встать в конец очереди, чтобы не задерживать остальных. Летфиш нанял человека, чтобы таскать коробки, и то, как с ним обошлись устроители, не привело его в восторг.

Тогда–то Летфиш и сообщил мне, что является великим поклонником Бёрджесса, а затем добавил:

— Я сам, так сказать, маленький Бёрджесс…

Мы стояли возле очереди любителей автографов. Нас с Бёрджессом затем ожидал ланч на Южном берегу, где я хотел познакомить Бёрджесса с моим сыном, который начал учить русский.

— Бёрджесс — из самых внятных писателей современности. Я уже много лет собираю все, что он пишет. Куча материалов! — Сэм Летфиш говорил с явным возбуждением. — У меня крупнейший частный архив по Бёрджессу. Я такой же безумец, как и он.

Собирать первые издания современных авторов было очень модно в начале восьмидесятых. Эти книги считались отличным коллекционным материалом — наряду с вышедшими из обращения облигациями, старинными картами и японскими нэцке. Книгам полагалось быть в суперобложках, без пятен, потеков и библиотечных штампов.

— У вас, кстати, тоже, наверное, есть кое–что Бёрджесса, — предположил Сэм Летфиш, оглядывая меня так, словно до него вдруг дошло, что я собой тоже кое–что представляю. — Я очень даже интересуюсь экземплярами коллег–писателей…

Это также было предметом внимания библиофилов тех лет — например, “коллекционный экземпляр “Четырех квартетов” Элиота, принадлежавший Стивену Спендлеру, с пометками последнего на полях карандашом или шариковой ручкой.

— Занятно, что вы упомянули Эмпсона, — бормотал Летфиш. — У меня есть гранки книги Бёрджесса “Ничто, как солнце” — экземпляр Уильяма Эмпсона. Ему дали на рецензию. Переплетенный экземпляр. Большая ценность.

— Я читаю издания в бумажных обложках, а потом их выбрасываю, — сказал я Летфишу, чтобы его немножко поддеть.

— Письма, записные книжки, рукописи, — говорил он. — У меня есть машинописный экземпляр “Больного доктора” с авторской правкой. Выложил семь тысяч. Слушайте, если вдруг захотите продать какие–нибудь материалы по Бёрджессу, дайте знать.

Летфиш сунул мне свою карточку и жестом велел носильщику встать в хвост. Когда настал его черед, он выложил гору первых изданий, и пока Бёрджесс ставил на шмуцтитуле свой очередной элегантный и четкий автограф, Летфиш осыпал его вопросами.

— Меня считают психом, — говорил он. — Но мне все равно. Я еще хуже, чем вы!

Бёрджесс, склонившись над своими изданиями, в поте лица работал пером. Он ничего не слышал. Я прочитал карточку Летфиша: он был адвокатом и представлял фирму “Литлер и Летфиш” с офисом в Нью–Йорке, а также с филиалом в Лондоне — в Линкольнс–инн–филдс.

Покончив с автографами, Бёрджесс встал, потянулся, запустил пятерню в шевелюру и повернулся спиной к Летфишу и прочим почитателям.

— Что–то я проголодался, — сказал он им, когда они взяли его в кольцо. — Вы уж меня извините.

— Помните того последнего типа с коробками книг, — спросил я Бёрджесса во время ланча. — Он вас собирает. Владелец крупнейшего частного архива Энтони Бёрджесса.

— Вы о ком?

— Его зовут Сэм Летфиш. Он уверял меня, что вы из самых внятных писателей современности.

— Чушь!

После этого Сэм Летфиш регулярно атаковал меня вежливыми, но настойчивыми письмами и телефонными звонками. Он приглашал меня на ланчи и интересовался, не желаю ли я продать какие–нибудь письма или открытки от Бёрджесса. Летфиш добивался моего общества, ибо знал, что я нахожусь с Бёрджессом в дружеских отношениях, а в Лондоне Бёрджесс бывает нечасто. Поначалу я отбивался как мог, но затем в минуту слабости попросил его о помощи. Летфиш дал мне ряд полезных советов юридического свойства и быстро уладил проблему с налогами, которая могла бы доставить мне много неприятностей. В знак благодарности я подарил ему открытку от Бёрджесса, написанную наполовину по–малайски, в яванской графике.

Этот обмен любезностями укрепил наше знакомство, причем я преисполнился к Летфишу уважения.

— Это был великий моменто, — сказал Летфиш; он всегда так произносил это слово. — Боже, вы еще хуже, чем я.

Интуиция настоятельно рекомендовала мне быть учтивым с банкирами или деловыми людьми вроде Летфиша и ни в коем случае не отпугивать их. В конце концов, у них имелись обширные связи, а я толком никого не знал. То, что они не хвастались своим могуществом, только подчеркивало мое собственное бессилие. Наши встречи с Летфишем стали носить достаточно регулярный характер, но я чувствовал, что моя персона не вызывает у него интереса. Однажды, когда после ланча мы пили кофе, Летфиш попросил меня не курить. Он был тогда хозяином, и потому я покорно затушил трубку, после чего беседа продолжалась. Говорили мы, как всегда, о Бёрджессе. Это сильно возбуждало Летфиша, а мне начинало не хватать моего старшего коллеги по перу.

Я ценил знакомство с Бёрджессом, потому как мне казалось, что я чем–то на него похож. Мы оба получили католическое воспитание, когда еще месса шла на латыни. Когда же литургия стала английской и простонародной, когда после освящения хлеба и вина вместо “Agnus Dei” стали исполняться какие–то популярные мелодии, Бёрджесс отошел от церкви — и я тоже. Но церковь сделала свое дело, во мне поселилась совесть, этакий неугомонный черный червячок, и теперь я — и Бёрджесс — жили в убеждении, что души наши запятнаны грехом.

Молодой провинциальный грешник, вырвавшийся из большой шумной семьи, — знакомая фигура в великой литературной традиции: и как автор, и как главный герой. Так, собственно, обстояло дело с Бёрджессом, родившимся и выросшим в Манчестере, и со мной, чье детство прошло в Медфорде, США. Но вместо того чтобы найти свое счастье в метрополии — ему в Лондоне, мне в Нью–Йорке, — мы стали экспатриантами, отправились куда глаза глядят — в Европу, в экваториальные страны. Он написал свою первую сильную вещь в тропиках, и это вдохновило на творческие подвиги и меня, оказавшегося в похожих краях. Помню, как дождливым субботним днем я приобрел пингвиновское издание бёрджессовского “Времени тигра”. Это было в Ньясаленде, и я заплатил за книгу три шиллинга и шесть пенсов.

Когда я ее прочитал, то решил, что не зря уехал в такую глушь. И еще меня обрадовало, что Бёрджесс нашел, о чем писать в своей глуши. Его книга убедила меня: я способен на нечто подобное. Ничто не мешает мне описать бывшую колонию, получившую теперь независимость. В те годы мало кто из писателей обращался к этой теме — разве что Бёрджесс и Найпол. Мне нужно было заручиться их поддержкой: я ведь был совсем один. С 1963 по 1965 год только я в маленькой центральноафриканской стране под названием Ньясаленд писал роман — а потом то же самое делал в полном одиночестве и в Уганде.

Бёрджесс был плодовит, нетерпелив, забавен, скромен, обладал способностью к самоиронии и мимикрии. Он писал обо всем на свете. Писал обеими руками. В отличие от него, я не был полиглотом и ничего не смыслил в музыке, но его пример меня вдохновлял. Это был путешественник, учитель, настоящий экспатриант, тонкий и остроумный критик. Он не принадлежал ни к одному литературному кружку. Бёрджесс годился мне в отцы. Все это тогда было для меня крайне важно. Меня восхищало то, что он был великим уклонистом. Из его сочинений я прочитал всё, что мог достать, — с десяток романов.

Я и потом много писал и много путешествовал. Когда я женился на Алисон, мы переехали в Юго–Восточную Азию. Тогда, в 1969 году, я и мои коллеги по английскому отделению Сингапурского университета встретились с Бёрджессом в китайском ресторанчике. Он сделал остановку по пути в Австралию. Из–за разницы в часовых поясах у него был невыспавшийся, усталый вид и опухшее лицо, как у человека, принимающего сильные лекарства. Он был пьян и страдал от несварения желудка, но искренне возмущался тем, как к нам относились сингапурские власти, неоднократно утверждавшие, что изучение английской литературы — занятие совершенно бесполезное.

— Английская литература, наверное, величайшая в мире, — говорил Бёрджесс, попивая джин и покачиваясь на деревянном табурете. Над головой у него трещал вентилятор, вокруг висели вяленые утиные тушки и стояли подносы с куриными ножками. — Ну а поскольку литература связана с проблемами морали, это одна из самых цивилизованных сфер человеческой деятельности. Неудивительно, что политики так против вас ополчились.

— Мне плевать, — сказал я на это. — Я хочу стать писателем.

— Я вас читал, — отозвался Бёрджесс. — Вы уже писатель.

— Я хочу сказать — профессиональным писателем, — уточнил я.

— Только держитесь подальше от Голливуда. Скотт Фицджеральд говорил: “Кино до добра не доводит, и надо упираться до последнего”. Вот, полюбуйтесь на меня. Мои отношения с Голливудом — типичный пример любви без взаимности. А “Заводной апельсин” принес мне всего пятнадцать тысяч сингапурских долларов.

— Я отсюда уеду, — произнес я доверительным тоном.

— Оставайтесь в Сингапуре, пока можете писать. Не подцепите только москитовую лихорадку. Она сначала превратила мою первую жену в алкоголичку, а потом и вовсе убила ее. Вы почувствуете, когда настанет пора уезжать.

Вскоре я уволился из университета с тем, чтобы давать частные уроки поэзии Гарри Лазарду. Это был прыжок в неизвестность, и приземлился я в Лондоне. Словно беженец, я год жил на правах “иностранца, временно проживающего в Соединенном Королевстве”, а потом получил разрешение на постоянное жительство с женой Алисон и двумя сыновьями.

С тех пор прошло пять лет. И вот, принимая участие во встрече с Бёрджессом, я впервые встретился с Сэмом Летфишем. Уже потом, во время одного из наших совместных ланчей, я упомянул о своем пребывании в Сингапуре.

— Мне нравятся куски про Сингапур в “Малайской трилогии” Бёрджесса, — отозвался на это Летфиш. — У меня в Сингапуре был приятель, Гарри Лазард.

— Я его тоже знал.

— Я был его адвокатом в крупном деле о фальшивых сертификатах на грузы военного назначения.

— А я давал ему уроки поэзии.

— С Файетт познакомились? — поинтересовался Летфиш.

— Конечно, — кивнул я и подумал, стоит ли рассказывать об этом знакомстве подробнее.

— В шестидесятых у нее был бурный роман с президентом Индонезии Сукарно, — сказал Летфиш.

Я попытался представить себе, как эта крупная блондинка, еврейка из Южной Каролины, ведет наступление на диктатора, получившего у себя на родине прозвище Большой Трах.

— Она ничем не лучше меня, — сказал Летфиш. — Даже хуже. — И добавил: — Мужьям от таких штучек делается сильно не по себе.

— Гарри познакомил меня с Натаном Леопольдом. С тем самым убийцей, — сказал я.

— Гарри — такой же псих, как и я, — отозвался Летфиш.

— Интересно, где он теперь?

— В Израиле, наверное, — ответил Летфиш. — Он тяжело перенес уход Файетт. Вы, кажется, сказали про уроки поэзии?

Я рассказал, как было дело.

— Он еще хуже, чем я!

Я подумал, что Сэма Летфиша знаю не лучше, чем знал Гарри Лазарда. И его бывшую жену. Сэм Летфиш знал меня весьма поверхностно. Я плохо знал Бёрджесса, Летфиш и вовсе его не знал. Тем не менее мы барахтались в мелком пруду знакомых имен и сплетен и притворялись, что это и есть настоящая жизнь.

Бёрджесс тогда еще жил в Англии. Я полагал, что он поселился то ли в Фулеме, то ли в Патни, короче, в одном из западных лондонских пригородов у реки. Тогда мы оба занимались критикой, наши рецензии появлялись в еженедельниках и воскресных приложениях, мы продавали свои рецензии в “Гастон”. Но после того как Летфиш стал проявлять настойчивость — ему до зарезу хотелось увидеться с Бёрджессом в частной обстановке, — я выяснил, что тот живет в Брайтоне, “там, где неба не видно из–за чаек”.

— Наверное, он поселился в Хоуве, — предположил Летфиш. — Там у него жил Эндерби. — Речь шла о персонаже из романа Бёрджесса. — Помните, когда его навещает Веста Бейнбридж?

Я решил, что Летфиш опять путает жизнь и искусство, но оказалось, он прав. Когда я снова увиделся с Бёрджессом в “Гастоне”, я спросил его насчет этого, и он подтвердил, что действительно живет в Хоуве, на южном побережье, но думает в ближайшее время оттуда уехать.

— Ненавижу здешнее освещение, — сказал он. — Мне нужно больше солнца. Не могу работать в этих чертовых потемках.

И еще он ненавидел британские налоги. “Хватит, надоело”, — говорил он. Одно время Бёрджесс подумывал, не переехать ли в Ирландию, но он был слишком ирландец, чтобы обрести там покой и уют. Он отправился на Мальту, но она показалась ему гнетущей и напичканной священниками. Тогда он переехал в Монако, потом посетил Италию и вообще неплохо попутешествовал. Он ездил с лекциями по Соединенным Штатам и возил с собой ролики “Заводного апельсина”. Он показывал этот фильм, чтобы произвести впечатление или просто позабавить свою аудиторию.

После отъезда Бёрджесса Летфиш стал чаще и настойчивей искать моего общества — именно потому, что Бёрджесса в Англии не было. Когда же Бёрджесс оказывался в Лондоне проездом, мы встречались и выпивали. Как–то раз я случайно столкнулся с ним в Нью–Йорке, а в Страсбуре мы прочитали совместную лекцию. К тому времени разница в возрасте уже перестала иметь значение. Я был его знакомым, а не протеже. И вообще это был человек, избегавший близких отношений с кем бы то ни было.

У английских писателей была среди прочих одна отличительная черта: они проводили немало времени на Граб–стрит, причем многие подолгу там жили. В общей своей массе это были люди работящие, лишенные снобизма, очень демократичные и не агрессивные. Когда занятие литературой не связано с классовой принадлежностью и не приносит особых доходов, жизнь литератора делается в чем–то трудней, а в чем–то проще. Мы читали друг друга, мы рецензировали друг друга, и даже наши великие не гнушались выступать в роли литературных критиков. Все шло отлично, пока у английского автора не выходил бестселлер в Америке или по его книге не снимался фильм. Деньги отделяли его от коллег, над ним смеялись, ему завидовали, его осуждали. Он становился “куском дерьма в шикарном шато”. Ему не могли простить успеха и новой, беззаботной жизни.

Бёрджесс был добр со мной, но порой мог и рассердиться, и, глядя, как он попыхивает своей зловонной трубкой или держит ее в дрожащих пальцах, словно дымящийся карандаш, я чувствовал, что душа у меня уходит в пятки. Он на дух не переносил английский средний класс и очень резко реагировал на то, что, по его мнению, было проявлением мещанства. Даже в обычном разговоре он употреблял такие слова, как кудесник, боговдохновенный, идиолект, которые использовал в своих текстах. Он всегда останавливался в лучших отелях — в Лондоне это был “Кларидж”, — хотя постоянно жаловался на бедность, — возможно, стеснялся того, что так много пишет и так много публикуется. Притом что Бёрджесс старался жить экономно, он всегда щедро давал на чай. Этим вообще порой грешат те, кто рос в стесненных обстоятельствах. Они так поступают из страха и сочувствия, отлично понимая состояние тех, кто их обслуживает. Хорошие чаевые — неловкая попытка задобрить слабых и завистливых.

— А он пьет? — поинтересовался у меня Летфиш, который сам в этом отношении проявлял, я бы сказал, чрезмерную осторожность. Он мог долго сидеть над полпинтой пива, которое ошибочно именовал “горьким”.

— В известном смысле, — дипломатично отозвался я.

— Готов поспорить, он еще хуже меня! Я–то всегда что–то там лакаю.

Бёрджесс пил довольно много, хотя алкоголиком не был. Он был слишком поглощен своей работой, чтобы огрублять или принижать литературный процесс употреблением спиртного. Только завершив трудовой день, Бёрджесс налегал на джин, ублажал себя вином, накачивался пивом. “Вы уже всё?” — поинтересовался он, когда однажды в лондонском ресторане я отставил бокал с вином, допить который не было сил. После чего преспокойно взял бокал и одним глотком осушил его. Я не переставал дивиться его неугомонному уму. Алкоголь снова делал его настоящим ирландцем — и заставлял многое ему прощать. В те несколько раз, что я видел Бёрджесса пьяным, на его лице появлялось выражение той крайней незащищенности и страдания, какое бывает у людей, отождествляющих состояние опьянения с чем–то позорным, — выражение муки и виноватого удивления.

Я не знаю писателя, который превосходил бы его в трудолюбии или щедрости. Разумеется, он имел право выбирать для рецензирования лучшее из появившегося за неделю, а выскочкам, вроде меня и Иэна Маспрата, доставались остатки. Но именно Бёрджесс обладал интеллектом, стилем и самоуверенностью, позволявшими ему браться за рецензирование нового издания Британской энциклопедии, Оксфордского словаря английского языка или одиннадцатого тома “Дневника” Пипса. При этом у него оставалось время на знакомых, студентов, начинающих писателей. Он написал предисловие к французскому изданию моего романа “Les conspirateurs” и в виде шутки подписался Антуан Буржуа.

Бёрджесс писал прозу и сочинял музыку. “Что касается литературы, — как–то сказал он, — я откликаюсь на все разумные предложения. — И, помолчав, добавил: — И на неразумные тоже”. Возможно, стать великим писателем ему мешали его непоседливость, нетерпеливость, сверхпродуктивность. Но он и не помышлял о величии; он только хотел писать качественно и оригинально. Он не был жесток. В его великодушии была большая мудрость. На мой взгляд, это было его главным достоинством. Он мог выключиться на какое–то время, забыть о своем и оценить то, что делают другие.

— Однажды я решил написать книгу путевых очерков, — как–то сказал Бёрджесс. — Мы сели в наш “дормобиль” и покатили на юг Италии. Точнее, в Калабрию. Все шло отлично. Нас замечательно кормили. Каждый день я садился и записывал свои впечатления. Думал, получится книга. Но недели две спустя понял, что все это жуткая чушь.

— С удовольствием почитаю вашу книгу о южной Италии, — заметил я.

— У меня так ничего и не вышло, — отозвался Бёрджесс. — Но я вот что вам скажу. Раз в год я перечитываю ваш “Железнодорожный базар”.

Это был типичный бёрджессовский комплимент. Причем по–бёрджессовски очень щедрый, однако я знал — ему действительно понравился “Базар”. И я начал понимать, почему он относится ко мне с симпатией. Я сумел написать так, как ему не удалось. Он стал моим читателем. Но именно по этой причине я восхищался Бёрджессом и многими другими. Они делали то, на что я оказался не способен. Не понимая, как именно возникает книга, я ценил по достоинству умение прекрасного писателя проникнуть в читательскую душу. Это было самое главное. Как такое удается?

Простой читатель восхищается писателем, но только его коллега по перу в силах оценить волшебство. Порой мне казалось, что я — единственный читатель Бёрджесса. Потому–то появление Летфиша сначала озадачило, а затем и рассмешило меня. Летфиш вбил себе в голову, что владеет частью Бёрджесса, — на том основании, что собирает его книги. Меня обижало, что Летфиш не видит творческих мук, скрывающихся за страницей печатного текста. Самонадеянность, сквозившая в его словах “Я его собираю”, выводила меня из себя.

Я благоговейно относился к достижениям прекрасных писателей и мучился неспособностью понять их жизнь. Я открыл для себя истину, известную очень немногим читателям: написать ту или иную конкретную книгу может тот или иной конкретный писатель и больше никто. Мое восхищение их победами вырастало из недоумения — как же им такое удавалось?! Такие писатели вдохновляли меня тем, что сначала заставляли почувствовать себя глупцом, а потом вдруг рождали во мне ощущение, что я кое–что все–таки понимаю.

Тот, кто читает замечательную книгу, исполняется вдохновением и сознанием собственного невежества, недоумением и верой, превращается в послушного, завороженного ученика, ковыляющего за величественной фигурой автора.

Мне было понятно, как пишут книги обычные писатели. Это добротная столярная работа, ремесло, доступное другим писателям, но все–таки не искусство. Тебе ясно, где и как все подогнано, как навешено на петли. Люди, не имевшие отношения к литературному творчеству, нередко советовали мне почитать то–то и то–то. Я упоминал Нью–Йорк и слышал: “Обязательно прочтите…” Называли очередную недавно вышедшую книгу, но я никак не мог втолковать тем, кто сам не пишет, что эти книги, возможно, обладают энергией и заслуживают успеха, но меня они не вдохновляют, и вообще их явно перехвалили. Я просматривал такие тексты и понимал, как они устроены. Без тени иронии я говорил, что и сам так могу, — собственно, и делал что–то похожее.

Но зато было много блестящих писателей, читая которых я испытывал тягу к процессу писания, надеялся, что и меня посетит вдохновение, не боялся потерпеть неудачу. Я не сравнивал наши книги, зато сопоставлял наши судьбы. Я не знал ни одного хорошего писателя, которому писалось бы легко.

Бёрджесс, как и я, сражался вовсю. Стремление одолеть все преграды сделало его эксцентричным и щедрым, а его книгам придало энергию, вдохнуло в них жизнь. Бёрджесс был слишком влюблен в язык, отчего тексты его порой делались манерными. Я видел в этой буйной словесной игре не проявление красноречия, но, скорее, неуклюжесть — что–то вроде милого дефекта речи, легкой шепелявости…

Мне нравилась его проза, возможно, в ней не было блеска, но тем не менее она будоражила меня и, бросая вызов закону гравитации, парила, сохраняя свою тяжеловесность — словно подушка, набитая парадоксами. Бёрджесс любил сводить воедино добро и зло. Он был из числа авторов, которыми я восхищался. Хотя я не мог воспроизвести его почерк, я понимал, что это в принципе достижимо. Он был талантом, хотя и не гением. И это стало еще одной причиной, по которой я внимательно его читал: я мог у него кое–чему научиться. Такие авторы вдохновляли меня — только не на подражание, а на самоосуществление, они внушали мне желание писать свое.

Бёрджесс жил за границей — скорее всего, из–за нежелания платить налоги, хотя время от времени отпускал реплики в духе Джойса насчет искусства и изгнания. Сэм Летфиш все активнее домогался моего общества, и половину его приглашений на ланч или выпивку в баре я принимал. Меня смущало, что я не отвечаю ему тем же. Летфиша это, напротив, совершенно не волновало. Ему даже скорее нравилось, что я как бы перед ним в долгу. Я все удивлялся, почему терплю его общество. Потом решил, что не иначе как меня завораживает его собирательство, его внимание к мелочам, терпение, жажда приобретать, а главное, что это все — свидетельство его богатства и власти.

Кстати, лишним подтверждением последнего обстоятельства служило то, что Летфиш коллекционировал вроде бы несущественные, но дорогостоящие предметы, имеющие отношение к жизни Бёрджесса, — именно в силу того, что они являлись раритетами. У Летфиша имелись: один из старых паспортов Бёрджесса, оловянная кружка из Кота–Бару, подаренная Бёрджессу султаном, кожаная сумка, принадлежавшая некогда Бёрджессу, бумажная салфетка, на которой он однажды набросал не слова, не рисунки, а ноты, англо–русский словарь с экслибрисом Бёрджесса, а также авиабилет “Нью–Йорк — Лондон” на его имя.

Летфиш не хвастался своими приобретениями.

— Я всегда покупаю эти безумные штуки, — говорил он.

Будь он коллекционером, и только, я, конечно, ни за что не стал бы с ним общаться, но он был еще и читателем. Летфиш прочитал все, что написал Бёрджесс. Читать для него было столь же важно, как и обладать. Он мог цитировать целые абзацы, дословно повторять диалоги. Он помнил по именам всех персонажей, мог сказать, что они ели, как одевались, как жили. Как–то мы с ним сидели в ресторанчике, где нас не торопились обслуживать, и Летфиш сказал.

— Я знаю, что сказал бы по этому поводу Виктор Крэбб.

По поводу бармена в одном из баров, где мы с ним оказались, он высказался так:

— Удивительно похож на Пола Хасси.

Это был еще один персонаж Бёрджесса.

Мне было приятно услышать от Летфиша, что книги Бёрджесса научили его чувствовать язык и привили вкус к географии. Россия в “Мёде для медведей”, Англия в “Эндерби”, Малайя в “Конце долгого дня”.

— Скажите, как вам Африка в “Дьявольском государстве”? — однажды поинтересовался он у меня. — Вы ведь жили в Африке, верно?

— Это все придумано. Бёрджесс не хотел, чтобы на него подали в суд за клевету. Он перенес действие в Африку, хотя на самом деле это Бруней, — объяснил я.

— Вы можете не курить? — вдруг сказал Летфиш.

Я перестал пыхтеть трубкой, взял ее в ладонь, внутренне полыхая от необходимости подчиняться его капризам.

— О чем я говорил? — вдруг спросил меня Летфиш.

— Понятия не имею, — ответил я, уставясь на него в упор.

Летфиш посопел и сказал:

— Значит, нет такой страны — Дуния?

— По–малайски “дуния” означает “мир”, — пояснил я. — И по–арабски, кажется, тоже.

Такие пустячки делали меня в глазах Летфиша эрудитом, и он начал меня ценить.

“Я сам маленький Бёрджесс”, — сказал Летфиш, когда мы с ним только познакомились. Что он имел в виду? Может, он отождествлял себя с бёрджессовским антигероем, которого терроризировали женщины, который много пил, жаловался на здоровье, постоянно за все переплачивал и получал оскорбления? Мужчины у Бёрджесса испытывали хронический дискомфорт, они были начитанны, романтичны, и у них постоянно возникали проблемы с зубными протезами. Они чувствовали себя неуютно в городах, особенно американских, они боялись преступников — и особенно молодых, они много странствовали — и терпеть этого не могли. Они были людьми нравственными, порой даже очень, хотя часто трусили перед лицом опасности. С ними вечно что–то случалось, они разорялись или становились инвалидами, но выживали. Они посмеивались над собой, и даже самые серые из них знали несколько языков.

Короче, в каждом из них сидел Энтони Бёрджесс.

Книги Бёрджесса стали университетами для Сэма Летфиша. Они облегчали ему адаптацию к Англии, а поскольку Бёрджесс — провинциал, католик, прозаик, заработавший свои литературные эполеты в колониях, — отлично описывал, как трудно жить в Лондоне и вообще как непросто быть англичанином, Летфиш видел в его прозе оправдание своих собственных мучений.

Во время одного из наших ланчей Летфиш — а он всегда был приглашающей стороной — осведомился, как мне живется в Лондоне. Я сказал, что я счастлив, — и не покривил душой. Потом уже я стал размышлять о том, что означает это счастье. Так, в лондонском метро я порой замечал прелестное женское личико и, разглядывая очевидное, изучая нос, глаза, волосы, кожу, губы, ноги прекрасной незнакомки, задавался вопросом: какие компоненты или их сочетание создают эту красоту?

Мое лондонское счастье состояло из большого кирпичного дома, тихой улицы в южном Лондоне, письменного стола перед викторианским окном, огромного платана возле дома. И главное, из моей семьи. Я жил не столько в Лондоне, сколько в этом самом доме. И был членом семьи. Работал, не покидая свой крепости. Город был там, за платаном, за оградой сада: крытые черепицей крыши, черные улицы, красные автобусы. Все, что попадало в поле моего зрения, было частным, личным, спокойным, омытым любовью и теплом, пахло цветами и хорошей едой. Мой Лондон, мой дом…

Книги Бёрджесса помогали Летфишу лучше оценить Англию. Они внушали ему чувство стиля, иначе говоря, подтверждали, что с его индивидуальным стилем все в порядке. Персонажи Бёрджесса были очень живые, как и сам их создатель. Но за поверхностью его прозы, где насмешка перетекала в любовь, ощущалась симпатия автора к Америке и американцам и неприятие Англии. Бёрджесс был из числа тех англичан, которые терпеть не могут классовых разграничений и чувствуют себя гораздо свободнее среди американцев, поскольку те снисходительны и не выносят категорических суждений; тем не менее, как ни странно, именно общаясь с американцами, он держался насмешливо — даже надменно.

Лексикон Летфиша изобиловал словечками Бёрджесса. Ну кто еще мог бы сказать: пролапс, пелагический или паралексия? Летфиш также правильно употреблял такие слова, как хабитус и лексема. Порой, правда, он увлекался и не к месту пускал в ход нечто вроде брахицефальный. Я пришел к выводу, что чтение Бёрджесса явно шло Летфишу на пользу, да и читая то, что Бёрджесс рецензировал, он заметно расширял свой кругозор. Теперь он лучше ориентировался в жизни Лондона, стал разговорчивее, веселей. Бёрджесс, неумолимый педагог (не случайно среди его героев так много учителей английского языка и литературы), оказался наставником и Летфиша.

Летфиш умолял меня организовать обед с участием нас троих — Бёрджесса, его и меня. Он давно уже приступал ко мне с этой идеей, но я, как уже говорил, и сам редко видел Бёрджесса в Лондоне. После его отъезда из Англии мы встречались считанные разы. Возникал он без предварительного уведомления, поймать его было трудно. Как и многие писатели, Бёрджесс держался в тени и стремительно исчезал. Мне совершенно не хотелось с ним обедать. Меня вполне устраивало, что мы знакомы и что я остаюсь его читателем.

Примерно тогда же я перестал читать Алисон по вечерам то, что написал за день. Дети всю неделю проводили в интернате, и это внесло в нашу жизнь серьезные перемены. Мы оба работали гораздо больше и дольше, обедать могли когда угодно. Как–никак нас было теперь только двое. Когда–то вечера получались длинными и полными разных событий. Сначала садились обедать дети — и заканчивали уже после того, как успевали поесть мы. Я же читал Алисон те две страницы, которые получились за день. Теперь жизнь стала другой, более пустой. Алисон приходила с работы гораздо позже обычного, иногда мы обедали порознь, и время от времени кто–то — или Алисон, или я — засыпал в одиночестве. Хотя она по–прежнему просматривала законченную рукопись, я перестал читать ей вслух куски. У меня возникло ощущение, что из наших отношений ушло что–то очень важное, только не мог сказать, что именно.

Одиночество сделало меня более податливым к проявлениям гостеприимства. Я все чаще виделся с Летфишем, и при каждой встрече он неизменно напоминал, что непрочь пообедать с Бёрджессом. Я был готов это устроить. Я чувствовал себя должником Летфиша. Но, к сожалению, остановка была за самим Бёрджессом, который жил то в Италии, то в Лос–Анджелесе.

Время от времени я старался внушить Летфишу простую истину (что он пропускал мимо ушей): Бёрджесс мне не друг, но знакомый, с которым я впервые встретился в Сингапуре в 1969 году. Сейчас же был год 1981-й. В Англии у меня не было друзей, хотя знакомых хватало. Впрочем, у меня вообще не было друзей. То же самое любил говорить о себе Бёрджесс. Дружба — с умением любить, идти на жертвы, проявлять бесконечную готовность к откровенности — не для писателя. У моих знакомых–литераторов (взять того же Иэна Маспрата) тоже не было друзей.

Но тем не менее Сэм Летфиш, коллекционер, юрист, уменьшенная копия Бёрджесса, твердо вознамерился увидеть своего любимого писателя в неофициальной обстановке. Я пообещал ему это устроить. И вот однажды меня попросили выступить вместе с Бёрджессом в телепередаче, посвященной творчеству Грэма Грина по случаю выхода в свет его нового романа. Бёрджесс прилетел из Монако. Запись проходила днем на Би–би–си в Уайт–сити, и пока мы с Бёрджессом ждали ее начала в псевдобиблиотеке, созданной декораторами в студии, я спросил его:

— Как насчет обеда? У вас с Лианой вечер не занят?

Бёрджесс сказал, что лично он свободен, а Лиана осталась в Монако — оказалось, она сломала ногу в лодыжке, поскользнувшись на ступеньках отеля в Монте–Карло. Бёрджесс сказал, что все это самый настоящий кошмар, что он попытался потребовать компенсацию за понесенный ущерб, поскольку бедняжка утратила возможность работать, но они не только не получили денег, но еще и сами оказались жертвами происков адвоката, нанятого администрацией отеля.

— Приходите ко мне. Надо немного отвлечься, — сказал я.

— Это очень любезно с вашей стороны.

После записи я позвонил Летфишу.

— Извините, что все получилось так внезапно, но не хотели бы вы прийти ко мне сегодня вечером?

— Увы, — отозвался Летфиш. — У меня очень важная встреча. Клиент специально прилетел из Женевы. У него проблема с налогами.

— Какая жалость! Просто у меня будет Бёрджесс. Я понимаю, что безумие звонить вам так поздно, но…

Да, это был неплохой ход. Мне показалось, что телефонная трубка сейчас лопнет от разряда электричества. Она затрещала и только что не засветилась.

— Я буду, — сказал Летфиш.





2

В качестве хозяина дома, пригласившего на обед Бёрджесса и Летфиша, писателя и читателя, я испытывал тревогу. Взяв на себя роль брачного маклера, я, конечно, должен правильно все рассчитать. При том что обе стороны формально находятся в равном положении, один будет в основном говорить, а другой слушать. Меня особенно озадачивал чисто физический аспект проблемы — я всегда считал, что писатель и читатель ведут принципиально сепаратное существование. Это не просто двое взрослых мужчин, оказавшихся в одной комнате. Возможно, потому–то раньше я избегал подобных ситуаций. Это было проявлением не лени, но страха.

Из студии, где мы записывали программу о Грине, я позвонил Алисон. Это произошло через несколько минут после того, как Летфиш сказал, что придет. Алисон издала звук, обозначавший недовольство, нежелание, обиду. Это был взрыв эмоций, который телефонный кабель сделал еще более ощутимым, хотя внешне он проявился в коротком вздохе, в односложном восклицании, понятном только супругу, да и то после многих лет совместной жизни. Люди, давно скрепленные брачными узами, отлично расшифровывают подобные сигналы.

— В чем дело? — встревожился я, восприняв этот звук как серьезное возражение.

— Это обязательно нужно сделать сегодня?

— Да. — Объяснять, что к чему, пришлось бы долго, но месяцы и годы нашего с Летфишем знакомства неизбежно вели к этому моменту. — Хочешь, я расскажу, в чем дело?

— Не трудись понапрасну. Если тебе непременно нужно принять этих людей, давай валяй. Но от меня помощи не жди. У нас тут весь день сплошные неприятности. Я надеялась, что приду домой и отдохну. Лягу пораньше спать...

— Я и не просил тебя о помощи, — возразил я, и Алисон издала новый звук, похожий на вопль в зародыше.

— Прошу тебя, — произнес я, желая сказать этими двумя словами следующее: выручи меня, завтра ругайся сколько угодно, но сегодня проглоти свой гнев, пойди мне навстречу и не опозорь меня перед гостями.

— Сегодня же будний день!

— Я должен их принять.

— Ладно, — буркнула Алисон, и — хотя в интонации слышалось недовольство, согласие, вырванное силой, — я понял, что она сменила гнев на милость. Она уловила нотки отчаяния в моей реплике.

Я сказал спасибо и услышал:

— Почему ты так со мной обращаешься? — И не успел я ответить, как Алисон сказала: — Это твой обед! — и бросила трубку.

Слова эти были частью нашего давнего спора, реплики хорошо выученной роли. В супружеской жизни разговоры часто повторяются. Этот диалог стал происходить между нами особенно часто после того, как я прекратил читать Алисон написанное мной за день. То была очень важная часть нашего вечера: как писатель, читающий вслух то, что он написал, я возводил ее в ранг своего читателя.

Твой обед. Ну что ж, меня это вполне устраивало. Я сам заварил кашу и теперь должен ее расхлебать. И я понимал, что в какой–то момент, после обеда, возможно, когда я спрошу насчет кофе, Алисон встанет со словами “Ну, а теперь я поведу себя грубо и некультурно. Завтра мне рано вставать. Не буду даже извиняться. Спокойной ночи!”

Я еще раньше подозревал, что обед может обернуться провалом. Разговор с Алисон укрепил мои опасения.

Мы редко принимали гостей. Как я уже сказал, у меня не было друзей в Лондоне. Двери нашего лондонского дома были всегда закрыты. Никто не забредал к нам на огонек. В доме не бывали посторонние. После женитьбы я так ни с кем и не подружился. В силу особенностей моего характера, которые за прошедшие годы только усугубились, я рассматривал окружающих как угрозу своему миру и очень высоко ценил одиночество.

Обо всем этом я размышлял, готовя обед. Поскольку в своих малайских романах Бёрджесс одобрительно отзывался о карри, я решил подать креветки с карри плюс дал. Возвращаясь домой после записи программы о Грине, я вышел на Клапам–джанкшн, купил два фунта креветок и пошел домой пешком под дождем.

Малайский колорит требовал кокосового молока. Я отыскал банку в ямайской бакалее на Норткот–роуд. Придя домой, я поставил вариться рис, почистил креветки, порезал лук, чеснок и зеленый перец и положил в кастрюлю тушиться, затем смешал карри с мукой и влил туда овощной бульон. Получилось с полгаллона соуса карри. Половина с добавкой кокосового молока пойдет на креветки, половина на дал. Ко второй половине соуса я добавил еще красный перец, два нарезанных помидора, а также кардамон и всыпал три банки турецкого гороха.

Пока кипел на медленном огне соус, я порезал огурец для райты, потом приготовил самбал — гарнир, который должен напомнить Бёрджессу о его пребывании в Кота–Бару. Было около семи. Если мы сядем за стол в половине девятого, то соус как следует прокипит и загустеет. Еда была вполне простая, но сильный аромат добавлял изыска. Главное, не переварить креветки. Я собирался их бросить в соус незадолго до подачи на стол, чтобы они не скукожились и не сделались безвкусными и резиновыми.

Когда я закончил работать ножом, на кухне возникла Алисон.

Она налила себе вина и спросила:

— А что они будут пить?

— Есть вино и пиво, — ответил я.

— А вдруг они захотят виски?

— Придется обойтись вином.

— О боже!

— Тогда, может, ты сходишь за виски?

— Это не мои гости, — произнесла Алисон с истерическими нотками в голосе, отчего мне сделалось не по себе.

— Да, ты права, — поспешил согласиться я. — Пойду схожу за бутылочкой.

— Боже, как я устала!

Она говорила как человек, ставший жертвой преследования. Да, похоже, она собиралась лечь спать пораньше и предоставить мне одному разбираться с гостями.

Дожди в Лондоне тогда были какими–то грязными, окутывали город запахом сажи и копоти. Я быстро прошел под моросящим дождиком к угловому магазинчику, известному как “пакистанский”, хотя владели им индийцы из Гуджарата. Он работал 24 часа в сутки, и там продавали бакалейные товары, сигареты, газеты, спиртное, причем втридорога, а также давали напрокат телевизоры. Владельцы были молоды, имели толстого крикливого младенца и слюнявого пса. Новое поколение английских лавочников.

Я купил бутылку “скотча” и побрел назад. Проходя мимо пивной “Герб рыбника”, я глянул в окно и с тоской подумал, что мог бы сидеть себе там, не зная заботы, и читать вечернюю газету, попивая “гиннесс”.

У свой двери я застал Летфиша.

— Никто не открывает, — посетовал он, нервно жестикулируя.

— Наверно, жена не расслышала звонка, — промямлил я. Это твои гости. — Но хорошо хоть, что вы не заблудились.

— Мне раньше не случалось бывать в этой части Лондона, — отозвался он, и в его голосе мне послышался упрек.

Впуская его, я вспомнил, что завтра должны забирать мусор, и потому вынес баки.

— Как тут называют эти штуки? — поинтересовался гость.

— Коллекторы. Для мусора.

— Коллекторы? Ох уж эти англичане.

Лицо у меня было в каплях дождя, рубашка в пятнах от карри, волосы намокли. Я тяжело дышал.

Оказавшись в доме, Летфиш стал озираться по сторонам, потом двинулся к книжным полкам. Он провел быструю разведку, затем принялся хватать книги, открывал, смотрел на оборот титула, поглаживал суперобложку, словно устанавливая стоимость экземпляра.

— Виски? — осведомился я, сжимая под мышкой бутылку.

— Как насчет джина с тоником?

— Увы, отсутствует, — вздохнул я.

— Тогда красного вина... Каберне.

— Это можно.

Я налил ему божоле и подал с улыбкой, как бы предлагая заявить протест.

Летфиш явно нервничал. Он все спрашивал, где Бёрджесс. Алисон была наверху, и я не мог начать накрывать на стол. Летфиш никак не желал со мной расстаться.

Этикет требовал от гостя умения понять, что собирается делать хозяин, и либо предложить свою помощь, либо постараться не путаться под ногами. Предполагалось, что все гости знают эти правила. Но Летфиш так свыкся с тем, что принимает он, что оказался никудышным гостем и не понимал, в чем состоят обязанности последнего, не подозревал, сколь необходимо добиваться разумного сочетания противоположностей: стремления помочь и желания удовлетворить свои интересы. Гость обязан проявлять такт, великодушие, интуицию и готовность к содействию. Летфишу всего этого явно не хватало. Он слишком долго играл роль хозяина, отчего стал законченным эгоистом.

Когда наконец появилась Алисон, я представил их друг другу и, принеся необходимые извинения, отправился на кухню. Я бросил креветки в кипящий соус карри, светлый от добавки кокосового молока, и стал мешать ложкой, пока креветки не порозовели. У креветок такое нежное мясо, что стоит зазеваться, и они перевариваются и становятся резиновыми. Я снял кастрюлю с плиты и стал перекладывать креветки в другую посуду.

Когда я вернулся в гостиную, мой гость как заведенный перечислял непривычные американскому уху английские словечки. Видно, я своим “коллектором” выпустил джинна из бутылки, и Летфиш оседлал любимого конька. Эти слова казались ему жутко забавными. По затуманившемуся взору Алисон я понял, что еще немного, и она заявит, что хочет есть.

— Сэм собирает книги, — сообщил я Алисон в надежде сменить тему.

— Пол еще хуже, чем я, — ухмыльнулся Летфиш. — Значит, сегодня мы обедаем с Энтони Бёрджессом? Неплохо, неплохо...

— Я, честно говоря, не большая его поклонница, — сказала Алисон.

— Какие сильные слова! — воскликнул Летфиш.

— Я отлично понимаю силу слов, — отрезала Алисон. — И ничего особенного не сказала. Эти героини Бёрджесса! Они просто кошмарны.

— Я люблю сумасбродных женщин.

— Если бы они были только сумасбродными, их можно было бы пожалеть. Но они жутко противные, — отозвалась Алисон.

— Женщины бывают разные. Это в порядке вещей.

— Но те, кто хочет кое–что отрезать у мужчины, опасны.

— Может, я глуп, но мне книги Бёрджесса нравятся, — сообщил Летфиш.

— Вы меня не поняли, — сказала Алисон с улыбкой, какой пытаются успокоить простака. — Любите его на здоровье, но только не пытайтесь завербовать меня в его поклонницы.

— Я, наверное, реагирую на конечный результат.

— Что бы это могло означать?

— Реагировать в данном случае — это понимать.

— Я имела в виду “конечный результат”.

— Вы мне напоминаете мою супругу, — вздохнул Летфиш.

Алисон снова улыбнулась, но улыбка свидетельствовала не о веселье, а об отвращении.

— Вы еще хуже, чем она, — добавил Летфиш.

Глядя на Летфиша в упор, с застывшей улыбкой, словно боясь не сдержаться и прокомментировать последнее замечание, Алисон произнесла:

— Пол говорит, вы юрист...

Этой репликой Алисон явно давала понять, что теряется в догадках, как такой болван в состоянии заниматься столь серьезным делом. Я же решил, что Летфиш говорит как несмышленый ребенок исключительно от волнения.

— Я, так сказать, солиситор, — сказал Летфиш. — Адвокат, хотя мало занимаюсь собственно адвокатской практикой. — Он сделал паузу, чтобы собеседники могли как–то на это отреагировать, но поскольку никакой реакции не последовало, продолжил: — В основном имею дело с налогами, слиянием корпораций, недвижимостью, лицензированием. Теперь уже мы в наших странах не живем замкнутой жизнью. Мы часть единой налоговой и банковской системы.

Он все говорил, а мы с Алисон слушали и думали о своем. Она о том, как хорошо бы поскорее поесть, а я — что не дай бог Бёрджесс вообще не появится или сильно опоздает и креветки станут резиновыми оттого, что слишком долго пролежали в горячем соусе. Говоря о своей профессии, Летфиш делался крайне серьезен, но серьезность не добавляла его речи содержательности и лишь наводила скуку.

— Я хочу есть, — брякнула Алисон.

Но Летфиш ее не услышал. Он все твердил свое:

— Я помогаю налаживать работу совместных предприятий по добыче и переработке угля. Эта отрасль в Британии на подъеме, хотя про это пока мало кому известно.

— Могу догадаться почему, — на лице Алисон снова появилась улыбка.

На улице раздался грохот. Судя по всему, один из мусорных баков опрокинулся и с него слетела крышка. За этими внезапно нарушившими тишину звуками послышалось отчетливое, хотя и приглушенное ругательство.

— Это еще что такое? — испуганно спросил Летфиш.

— Похоже, пришел Бёрджесс.

Не успел Бёрджесс нажать кнопку звонка, как я открыл ему дверь. Он стоял и тер платком свой твидовый пиджак. Волосы его были всклокочены, лицо мокрое от дождя, галстук сполз, а на колене брючины виднелись пятно и дырка.

— Ушиб ногу, — сообщил Бёрджесс. Это была типичная черта его героев — и самого автора: с ними вечно что–то случалось. — Какой–то кретин поставил баки на дороге. Когда я жил в Англии, мусорщики сами выносили их из моего сада, а потом приносили назад пустыми.

— Такого больше не увидишь в Англии миссис Тэтчер, — сказал я. — Входите и выпейте виски.

— Отлично. — Бёрджесс вошел, все еще оттирая запачканный пиджак. — Чудный дом. Викторианские окна!.. Очень мило. А вот и привет из Малакки, — заметил он, проходя мимо резного диванчика. — Обязательно взгляну на эти акватинты при дневном освещении. Пол, у вас прекрасный дом! А мы живем в жуткой хибаре, хотя и пытаемся привести ее в порядок. — Он столкнулся лицом к лицу с Летфишем. — А вы кто будете?

Не успел я открыть рот, как Летфиш выпалил:

— Я, так сказать, из числа ваших фанов!

— Боже мой! Какое жуткое слово! — поморщился Бёрджесс. — Фан. Фанатик. Кошмар!

— Тогда, если угодно, я из числа ваших читателей.

— Уже лучше, — произнес Бёрджесс, жуя губами.

Он все еще не высох после дождя, не опомнился от падения, никак не мог сосредоточиться, и, наверное, его ослепил яркий свет в доме, куда он попал с темной зимней улицы. Он спотыкался, он заикался, и я подумал, что, похоже, он уже успел прилично выпить. Бёрджесс тем временем продолжал свое безостановочное движение, переходя из комнаты в комнату.

— Хелло! — воскликнул он, увидев Алисон, выходившую с кухни. — Вы приготовили что–то очень вкусное! Обожаю карри. В Монте–Карло его днем с огнем не найти.

— Это Пол приготовил, — сообщила Алисон.

Летфиш путался у нас под ногами, стараясь не упустить возможности включиться в разговор.

— Это Сэм Летфиш, — сказал я, вручая Бёрджессу стакан с виски. — Вы познакомились давно, в Фестивал–холле.

— Летфиш? — переспросил Бёрджесс, прищуриваясь, будто ему задали вопрос с подковыркой. Он пожевал губами, словно произнося еще раз фамилию про себя. — Летфиш, вы часом не латыш?

— Он такой же псих, как и я, — отозвался Летфиш.

— Значит, Летфиш — не латыш, — сказал Бёрджесс. — И не малыш.

— Даже хуже!

— Он Простофиш, — бубнил Бёрджесс. — Или Литфиш — литературный фиш...

— Я еврей, — сказал Летфиш.

— Нееврею сразу все становится ясно, — кивнул Бёрджесс. — Но еврею это не говорит ровным счетом ничего.

Я пошел на кухню посмотреть, как там обед. Алисон стояла у стола и наливала себе еще вина.

— Я умираю с голоду, — сообщила она мне.

— Подожди нас немножко. Будет глупо, если ты начнешь есть одна.

— Пол, сколько у меня книг Бёрджесса? — услышал я голос Летфиша из гостиной.

— Приходи к нам, — шепнул я Алисон и обнял ее за плечи, но она отодвинулась, давая понять, что это ей неприятно. Я оставил ее дуться на кухне, а сам вернулся к гостям.

— Сэм — коллекционер, — пояснил я Бёрджессу. — У него неплохая библиотека.

— Для юриста неплохая, — согласился Летфиш. — Я уже устал заниматься тяжбами в связи с ликвидацией нерентабельных отраслей промышленности.

Бёрджесс навострил уши.

— Мне нравится сомон, — сказал вдруг Летфиш.

— Это сколько же будет в переводе на наличные? — осведомился Бёрджесс с ворчливым американским акцентом.

— У вас галстук цвета сомон, — сказал Летфиш.

Бёрджесс глотнул виски и облизал свои тонкие губы. Он показался мне каким–то хрупким, и на лице его появилось то самое отсутствующее выражение, которое я заметил еще тогда, в Сингапуре, и понял, что в каждом писателе сосуществуют два человека.

— Акротизм, — сказал Летфиш.

— Не будем о религии, — буркнул с тем же американским акцентом Бёрджесс.

— У меня акротический пульс, — сказал Летфиш. — А у вас паралексия.

— Как только начинаешь употреблять подобные слова, потому что они тебе нравятся, считай, все кончено, — сказал Бёрджесс. — Мир утрачивает к тебе интерес. Никому неохота читать такое. — Он устремил взгляд на Алисон, которая появилась из кухни с видом голодным и затравленным, и произнес: — Транспондер...

— Рис переварился, — доложила Алисон.

— Пока у нас не ввели контроль качества, — сказал Летфиш, — рынок транспондеров не позволял нам скучать без работы.

— Волны с ограниченной амплитудой, — сказал Бёрджесс.

Услышав это, Летфиш просиял:

— Однажды я занимался делом о нарушении копирайта… это было связано с электронным мониторингом — как раз на таких волнах. У нас возникли проблемы с доведением дела до суда, так как нарушитель проживал в Монте–Карло. Но он не знал, что у нас есть в княжестве партнер. По фамилии Кляйнфогель. В общем, он пошел на наши условия.

Бёрджесс поднес стакан к губам, но пить не стал.

— Нерентабельные отрасли промышленности, — произнес он.

— Ваши военные пользуются другими очками — с титановыми винтами в местах соединения…

— Ну, это уж вы забрались в область высоких технологий, — сказал Бёрджесс.

Алисон поставила на стол тарелки с карри и все прочее, относившееся к обеду.

— Может, сядем? — предложила она.

— Все эти высокие технологии — сплошное филистерство. А юриспруденция порождает ненависть к книгам, — произнес Бёрджесс.

— Мне нравятся ваши книги, — сказал Летфиш.

— Чушь, — буркнул Бёрджесс и, усаживаясь за стол, наклонился к Алисон со словами: — По–моему, все идет отлично!

Да, он был пьян. Я видел это по тому, как он садился, как учащенно дышал, как сидел. А Летфиш пристально смотрел на него со смесью осторожной почтительности и искреннего недоумения — невинность и недоверие.

Я испытал прилив благодарности к Алисон, когда она по собственному почину стала обносить гостей блюдами с рисом, а потом с далом и креветками с карри.

— Жаль, не приехала ваша жена, — сказала Алисон.

— У Линды перелом лодыжки, — пояснил Бёрджесс. — Поскользнулась на детской игрушке, которая валялась на мраморной лестнице одного из наших главных отелей. Полетела кубарем. Мы попытались подать в суд. Но администрация отеля пригрозила нам расправой.

— Я мог бы помочь? — поинтересовался Летфиш.

— Вы и так помогли достаточно, — произнес Бёрджесс с каким–то взвизгом, от которого Летфиш покривился.

Затем Бёрджесс совершенно утратил интерес к собравшимся, допил виски, зачерпнул ложкой резаные бананы, буркнул “самбал”, после чего, глядя в пространство, стал нащупывать рукой бокал с вином. Пятерня его ползла по столу по–крабьи, пока пальцы не ухватились за ножку. Он поднял бокал, выпил, потом принялся за еду. Он не обратил внимания на то, что его последняя реплика повергла стол в молчание. Он так энергично работал челюстями, словно пища была невообразимо горячей, но виной тому были его плохо пригнанные зубные протезы.

— Значит, пописываете, — заговорил Бёрджесс сочным голосом, изображая кого–то, полного самомнения. — Поразительно, сколько писателей изучали медицину: Джойс, Моэм, Чехов, Уильям Карлос Уильямс, Вольтер — можно продолжать и продолжать. А кто сумеет назвать хотя бы одного писателя с юридическим образованием?

— Роберт Луис Стивенсон, — напомнил я.

— А! Просто он хотел сделать приятное отцу. А сам презирал юриспруденцию. Но кроме него, никого нет...

— Энтони Троллоп, кажется, тоже неплохо разбирался в праве... Например, в своем романе “Юстас даймондс” он дает неплохое определение понятия “предмет личной собственности, наследуемой с недвижимостью”.

Летфиш, благодарный моему заступничеству, выжидательно посмотрел на Бёрджесса.

— Троллоп был государственный служащий, работал в почтовом ведомстве. Ему полагалось разбираться в законах, поскольку он составлял почтовые декларации. Нет, вы назовите писателя, который был бы профессиональным юристом — как Чехов врачом. Никого и не вспомните.

Бёрджесс смотрел на Летфиша, двигал челюстями, пил вино. Интенсивная работа по пережевыванию пищи казалась проявлением агрессивности, и даже в его запачканных едой губах ощущалась угроза.

— По–моему, он просто над вами подшучивает, мистер Летфиш, — заметила Алисон.

Летфиш сидел, выпучив глаза, и молча глядел в тарелку. Его распирало от ярости и разочарования.

— Никто не возражает, если я закурю? — осведомился Бёрджесс.

Задавая этот вопрос, он щелкнул зажигалкой и выпустил над столом клуб сигарного дыма. Сэм Летфиш закрыл рот и опустил голову еще ниже, как человек, попавший в грозу.

— Я сварю кофе, — сказал я.

— А чая у вас нет? — спросил Бёрджесс. — Я бы выпил крепкого чая. Два пакетика. И два куска сахару. И еще капельку молока. То, что надо.

— Мне — ничего, — сказал Летфиш.

— Значит, пописываете, — снова произнес чужим голосом Бёрджесс и улыбнулся Летфишу жуткой улыбкой.

Алисон отодвинула стул и встала со словами:

— Не хочу портить компанию, но если я сейчас не лягу, то завтра просто не доберусь до работы. Спокойной ночи.

Она улыбнулась, но это мало походило на улыбку.

Мне вспомнилось: “Почему ты так со мной обращаешься?”

Бёрджесс и Летфиш пожелали ей спокойной ночи. Я пошел на кухню вскипятить воду. Я услышал, как Бёрджесс сказал:

— Значит, Кляйнфогель — ваш партнер в княжестве?

Они обменивались короткими, резкими, словно пощечины, репликами, пока не закипел чайник и я не заварил чай для Бёрджесса. Когда я вернулся в столовую, Летфиш говорил:

— Я думал, вы выше этого.

— Конечно выше, — отозвался Бёрджесс. — У меня хорошая высокая башня из слоновой кости. Я там сижу, привожу в порядок ногти и не обращаю внимания на иски, выдвинутые против моей персоны.

— Если бы Кляйнфогель знал о вашем положении в литературном мире, то не затеял бы тяжбы.

— Ерунда! “Значит, пописываете”. Его точные слова. — Произнося это, Бёрджесс брызгал слюной.

— Кляйнфогель — великий мастер тяжбы.

— Кляйнфогель — cauchemaresque...

Я поставил перед Бёрджессом его чай.

— Все идет отлично, — заверил меня Бёрджесс, улыбнулся, подул на чай, поднес чашку к губам и начал всасывать жидкость, не спуская глаз с Летфиша. Потом отвинтил колпачок у бутылки с виски и налил в чашку.

— Какие же мои книги вам особенно нравятся? — обратился он к Летфишу.

— “Ничто, как солнце”, — ответил Летфиш странно тонким голосом.

— Это салонный пустячок. Самый неудачный из моих романов. Слабенькая идея, украшенная елизаветинскими фразочками, которые я списал из старых словарей. Опять мимо, Макс.

— А еще первый —“Эндерби”?

— Показуха. Мишура.

— “Дьявольское государство”?

— Жертва потенциального судебного разбирательства. Адвокаты заставили меня переписать книгу.

— Пол говорил мне… — начал было Летфиш, но Бёрджесс его перебил.

— Вот видите? — Бёрджесс подмигнул мне, затем повернулся к Летфишу. — Значит, вы тут поторговываете, а чем? Военными железками и детскими игрушками? Да, невелика разница... А вы мне вот что лучше скажите: не скучаете ли вы тут по американской еде? Чизкейк “Сара Ли” и так далее, а?

Летфиш покачал головой из стороны в сторону, как человек, получивший плохие известия и горюющий по этому поводу.

— С удовольствием едал чизкейк, — продолжал Бёрджесс. — И не потерплю никаких возражений, Макс.

— Мое имя — Сэм. Это Кляйнфогеля зовут Макс.

— Скажите, почему у вас багровая шея? — вдруг спросил Бёрджесс.

Лицо Летфиша исказилось. У него сделался жалкий вид. Разговор его ранил, от сигарного дыма тошнило. Он мужался, но на лице отражались мучения, которые он был вынужден сносить. Это была гримаса, в которой главное место занимала даже не боль, но нечто более глубокое — печаль разочарования.

Бёрджесс сжал губы и стал что–то напевать, отчего его щеки заколыхались. Он отхлебнул своего алкогольного чая, а затем добавил в чашку еще виски.

— Ты не умеешь читать, Макс, — сказал он воинственно, выставив вперед челюсть, а я, глядя на его рот, думал только о его вставных зубах. Он затушил сигару, закурил новую и, выпустив клуб дыма, сощурился, словно замышляя атаку.

Летфиш поднял голову и, уже с трудом сдерживая гнев, произнес:

— Наверное, вы шутите.

Бёрджесс почмокал губами, вынул авторучку, провел на бумажной салфетке несколько параллельных линий, потом быстро, словно вешая на ветки яблоки или груши, набросал ряд нот.

— Ну, прошу. Что это?

— Это музыка, — ответил Летфиш, скрестив руки на груди.

— Такое скажет и четырехлетний малыш. Ну–ка, напойте.

— И не подумаю.

— Одних гнев делает грубыми, других — надменными, — изрек Бёрджесс. — Итак, вы не в состоянии прочитать простейшую фразу?

— Это что, экзамен?

— В известном смысле. Это Джезуальдо. Знаете такого?

— Не читал. Виноват, я не все могу прочесть.

— Это музыкант. Шестнадцатый век. Но по тональности очень современный. Это начало его мадригала: “Moro, lasso...”

Летфиш снова явно загоревал.

— Знание серьезной музыки необходимо для понимания моего творчества, Макс. — Бёрджесс стал напевать мелодию, и, хотя он был пьян, голос звучал четко, словно напоминая, что сам он в полном порядке.

— У меня есть все книги, которые вы написали, — произнес Летфиш, пока Бёрджесс напевал.

— Жаль, ты не умеешь читать, Макс.

Летфиш безнадежно улыбнулся и встал.

— Я не напрашивался на ваше хорошее отношение, — сказал он.

— Cauchemaresque, cauchemaresque, — пробормотал Бёрджесс, а я пошел проводить Летфиша до двери.

Напоследок Летфиш сказал мне:

— Мне всегда казалось, что в его прозе чего–то не хватает. Теперь я понял, в чем дело. Он очень грустный человек.

Но у него самого был безутешный вид. Бёрджесс заулыбался, когда я вернулся.

— Все прошло отлично, — сказал он и стал напевать очень сложную мелодию.

Больше я его не видел. И Летфиш перестал мне звонить.

А Алисон сказала:

— Больше так со мной не поступай.

Перевод С. Белова





Самый короткий день в году

1

Писатели частенько выбрасывают из книг главу–другую. Меня всегда завораживала бесстыдная нагота отца и дочери в скабрезной сцене, которую Эдит Уортон изъяла из романа “Беатрис Палмато” (смотри приложение к биографии Э. У., написанной профессором Льюисом). А описание сонной реки — глава, которую Марк Твен вычеркнул из “Гекльберри Финна”! А пронизанная эротикой неопределенность, которую Дж. Р. Экерли убрал из “Отпуска в Индии”! В сущности, таких примеров тысячи и тысячи. Мне в выброшенных отрывках мерещатся всякого рода откровения, но, возможно, авторы отказываются от них по совершенно иным причинам: какие–то куски оскорбляют общепринятые вкусы, другие кажутся надуманными, третьи — неуместными. А может, они попросту неудачны? Так или иначе, их публикация — дело времени, ибо писатель никогда не выбросит в корзину ни единой сколько–нибудь ценной бумажки. Какой бы странной или скандальной ни была якобы пропавшая глава, она неминуемо явится на свет божий, можете в этом не сомневаться.

Весной и летом 1982 года я путешествовал по побережью Британии. А потом, работая над “Королевством у моря”, изредка возвращался в какое–либо приморское местечко, чтобы проверить достоверность факта или освежить впечатления. Несколько летних дней мы с Антоном провели в Саутуолде, на родине Оруэлла; Уилл катался со мной на велосипеде и сверял названия всех деревушек острова Уайт. С наступлением осени курорты опустели; потом их оголили враз налетевшие шквальные ветры, а к концу ноября они почернели от проливных дождей. Море подступило к берегам, выдававшиеся в воду мысы и отмели сузились, а прибой рокотал все громче. Впрочем, это были лишь сезонные перемены , и пускай запахи и высота небес стали иными, в рукопись, которую я таскал за собой из городка в городок, никаких существенных изменений это не вносило.

За четыре дня до Рождества я оказался в Йоркшире: надо было обследовать отрезок побережья к северу от Уитби, который я пропустил весной. Тогда — следуя логике книги — я поехал из Мидлсборо по боковой ветке железной дороги. Теперь же отправился пешком. Вышел вроде бы достаточно рано, но сумеречные тени сгустились так быстро, что меня вдруг осенило: сегодня же самый короткий день в году.

В вечернем полумраке я поневоле замедлил шаг, а добравшись до Кетлнесса и залива Рансуик, понял, что не вижу не только дороги, но и собственных ног. Было то неопределенное время суток, которое наступает зимой сразу после заката, когда путь можно различить лишь по отблескам бледного неба в лужах на размытой тропе.

А потом меня накрыла кромешная тьма, но я ковылял по кочкам и колдобинам, пока вдали не мелькнул огонек. Так я попал в Черную Яму.

Самой деревни видно не было. Но я чувствовал, что где–то поблизости в темноте скрываются дома: веяло словно бы подгоревшим хлебом, а на самом деле — дымком из протопленных углем печек. В те времена угольный дым непременно висел над английскими деревушками в морозные ночи. Еще несколько сот ярдов я брел во мраке, явственно чуя запах жилья, а потом в лицо мне ударила волна сырого тумана. И когда огонек, на который я шел, снова вынырнул из мглы, полустертый свет его зарябил в этих зыбких волнах.

Типичный английский север. Я ожидал на Рождество снегопада, но морской туман оказался даже причудливей, а до костей пронизывал не хуже снега. Казалось, будто я лежу лицом вниз на мраморной плите, а полоса прибоя подступает все ближе, рокочет и вздымается внизу под скалами, изрыгая угрозы и проклятия. Мне вдруг привиделось, будто не то я оступился, не то край утеса осыпался у меня под ногой, и вот уже я лечу вниз вместе с обломками скал — в зияющую черноту Северного моря. Туман осел, уплотнился, заволок весь берег, заглушил все звуки, кроме стонов моря.

Я уже жалел, что отправился в дорогу. Англия — одна из тех благополучных, чересчур развитых стран, где путешественнику вроде меня никогда ничто не угрожает — если только специально не постараться. Однако мне повезло: я победил эту заведомо безопасную, почти ручную, кливлендскую “тропу”, а точнее, дорогу, что вьется здесь вдоль самой кромки моря. Мне удалось наконец забрести в глушь, в кромешную тьму, причем с немалым риском для жизни. Кроме того, Рождество создавало еще одну своеобразную сложность: ведь любой праздник — поток, который подхватывает своих, а чужих оставляет на обочине. Возможно, мне даже не удастся выбраться из этих мест, покуда следующий поток не устремится в обратном направлении, покуда не наступят нормальные трудовые будни, но до этого еще не меньше недели, а то и с гаком: до первых рабочих дней января.

А Алисон, помнится, сказала: “Не вернешься до Рождества…”

Она нарочно не закончила фразу, предложив мне самому представить ужасные последствия такого поступка, поскольку — не без оснований — считала, что я подводил ее в жизни слишком часто.

Плавающий в тумане огонек высветил изгородь с перелазом. Я одолел ее и попал на узкую дорожку. Услышал скрип раскачивающейся на ветру вывески и тут же увидел саму харчевню. Называлась она “Скрещенные ключи”. Деревенские домики тоже выступили из мрака, вернее, не домики, а слабый намек на жилье: волглые, с потеками стены, скособоченные окна. Грязный, промокший, я думал: не отогреться ли в “Ключах”. В одном окошке торчала картонка с надписью: “Есть койки”. Однако я колебался. Если здесь ходит автобус или кто–нибудь подкинет меня в город, я уеду немедленно. Вряд ли в Черной Яме обнаружится что–то более любопытное, чем я уже увидел. Местечко–то крохотное. Надо двигаться дальше, решил я про себя. Но — в камине “Скрещенных ключей” потрескивал огонь.

Людей я сперва не заметил. Только спутанные гирлянды елочных лампочек–светлячков да ленты серпантина. С балок вместе с конской упряжью свисали веночки из остролиста, на стене топорщился еще один большой круглый венок, а над дверью — пучок белой омелы. Поскольку вся эта зелень была еще живой, но на глазах умирала, праздничного настроения не прибавлялось. Потом я увидел людей: двоих мужчин за столом и женщину — на дальнем конце подковообразной стойки бара. Когда я вошел, они даже не шелохнулись. Вот я и отнесся к ним как к мебели. Впрочем, с какой стати им обращать на меня внимание? Их деревню пересекает натоптанный тракт, так что они наверняка перевидали на своем веку немало грязных, промокших путников. А я был именно таков: за две недели скрупулезной проверки фактов, да еще в тяжелых и нелепых походных ботинках, я совсем вымотался и отрастил бороду — мне надоело отражение собственного лица в гостиничных зеркалах.

Ну и какой, скажите на милость, собеседник может быть тоскливее небритого мужчины средних лет с потрепанным рюкзаком за плечами? От него так и веет влажным духом скупости и одержимости некой навязчивой идеей. За твой счет он, разумеется, выпьет, но вряд ли угостит тебя в ответ. Так что занимайся своим делом, старайся не встретиться с ним взглядом — и он скоро отправится восвояси. И никогда не вернется. И вообще, вдруг он лунатик? Или извращенец, похититель детей? С чего бы ему шататься тут в темноте под самое Рождество? Будь у него дом, там бы и сидел. Так, верно, думали обо мне — а то и почище. Короче, никто мне не кивнул и со мной не заговорил.

Значит, мне предстояло заговорить первым, только надо было дождаться подходящего момента. Тут над дверью звякнул колокольчик, и вошла старушка в шуршащем пластиковом плаще с насквозь промокшей собачонкой.

— Банку пива и чипсы с луком и сыром ну вот хороший мальчик, — произнесла она без пауз.

Это ли не вознаграждение?! Ради такой замечательной английской фразы можно месить грязь и не один день. Я тут же достал блокнот.

На звон колокольчика из задней комнаты вышел хозяин. Крякнув, он подал старушке то, что она просила, а деньги взял как–то странно, всеми пальцами сразу. Руки были грязные, а большие пальцы — огромные и оттопыренные; принято считать, что такие лапы бывают у душителей.

Чипсы старушка скормила песику и все время при этом приговаривала: поучала животное, как следует себя вести. Скормила и тут же ушла. Тут–то я и открыл рот.

— Никогда не видел, чтоб собака такое ела.

Едва я заговорил, мужчины встали из–за стола, натянули вязаные свитера, надвинули картузы и вышли вон.

— Ей, верно, трудно глотать чипсы.

— Да чего там трудного.

Это подал голос хозяин заведения, лысеющий круглоглазый мужик в чересчур просторном, не по размеру, свитере. Он искоса взглянул на меня и прибавил:

— Пойду чай допью.

И вышел.

— Они не любят обсуждать миссис Пикеринг, — послышался еще один голос. Говорила женщина с другого края стойки. — Они из–за вас ушли.

— Да, есть у меня такое свойство — выгонять людей, — ответил я и, услышав смешок, продолжил:— Может, пересядете ко мне? Здесь, у огня, намного теплее.

К моему удивлению, она села рядом.

— Никогда не знаю, можно ли сюда садиться, — проговорила она. — Тут обычно завсегдатаи. Наверно, из–за тумана не пришли.

У нее были красивые зубы, лучистые глаза, светлые, коротко стриженные волосы и присущая домоседам бледность. Я пристально изучал ее, болтая о чем попало — лишь бы подольше удержать собеседницу возле очага. Я ведь за целый день ни с кем и словом не перекинулся. Такие затяжные периоды молчания всегда словно бы превращали меня в невидимку; теперь, разговаривая с этой женщиной, я потихоньку обретал плоть. Более того, я преисполнялся надеждой.

— Разве с миссис Пикеринг связана какая–то тайна?

— Никакой тайны. Все всем прекрасно известно. — Под ее строгим взглядом я устыдился собственной болтливости. — Она убила своего жениха.

Я попытался представить лицо миссис Пикеринг. Напрягся. Припомнил печальную закутанную фигурку, ботиночки. Шуршащий плащ, шерстяные митенки, да еще фразу про банку пива, которую записал в блокнот. Но лица вспомнить не мог. Отчетливей всего мне виделся мокрый терьер: как он облизывался и, давясь, глотал картофельные чипсы.

— Люди часто производят обманчивое впечатление.

— С виду она очень мила, — отозвался я.

— А я все думаю про ее жениха. Деловой такой, нахрапистый. Как многие мужчины с сексуальными проблемами, страшно агрессивный и жестокий. Местные–то знали ему цену, знали, с чем ей приходится мириться. На его счет заблуждались только чужаки. Она убила его однажды ночью, кривым садовым ножом. Сам заслужил. Ее осудили условно — судья вынес самый легкий приговор. Но говорить о ней не любят. Считают, что ни скажешь — вроде как сплетня. Да так и есть. Ну а вы откуда?

Объяснение ее было одновременно и предупреждением. Я внял и ответил на вопрос. Сказал, что я из Уитби.

Она держалась так откровенно и дружелюбно, что хотелось избежать обычных выдумок про издательское предприятие, хотелось даже назвать ей мое настоящее, а не первое попавшееся имя. Я хотел рассказать, что написал черновой вариант книги о путешествии вдоль побережья Британии и обхожу теперь места, в которые не попал в предыдущий раз.

— Кстати, меня зовут Эдвард Медфорд.

Вымышленное имя выпорхнуло само собой, вопреки моему желанию быть правдивым. До чего нелепо! Я чуть не расхохотался. Но тут же понял, что Эдвард Медфорд и есть мое имя: что бы я ни сказал — раз уж сказал, — и есть правда. Как с литературой: процесс написания слов превращает их в истину.

— Можно предложить вам что–нибудь выпить?

— Да, я бы с удовольствием выпила еще, — ответила она. — Я пью виски с лимоном. Дома спиртного не оказалось, вот и пришла: пытаюсь одолеть простуду.

Когда я вернулся со стаканами, она подбрасывала угли в огонь, вытаскивая их щипцами из корзины. Поблагодарив за виски, она сказала:

— Меня зовут Люси Хейвен.

По ее улыбке я понял, что она хочет что–то добавить.

— Люси? — ободряюще переспросил я.

— Сегодня у меня день рожденья. День святой Лючии. Лючия — Люси. Так меня и зовут.

— Поздравляю.

— Только я не святая. — Она тихонько засмеялась.

Ей было, вероятно, около сорока или чуть больше, и держалась она очень достойно. Улыбалась слегка устало, с коротким глубоким вдохом. Независимая, бесстрашная и какая–то отдельная — если не одинокая. Мне нравилась ее разумная, по погоде, одежда: крепкие башмаки, вязаный шарф и толстое пальто. Меня она не боялась. Самодостаточная, откровенная женщина. Чертовски привлекательная.

Поговорили о тумане, о крошащихся под ногами утесах, о “Скрещенных ключах”, о том, сколько миль отсюда до железнодорожной станции в Солбурне. Потом я спросил:

— И чем же тут занимаются на досуге?

— Я слушаю по вечерам радио или завожу граммофон. Вяжу.

Эти старомодные слова были проникнуты безмерным одиночеством — едва ли я встречал такое где–то еще на британском побережье.

— Еще я читаю.

Я опечалился и даже не пытался продолжить беседу. Сидел, поглаживал бороду и почувствовал вдруг, что она смущена моим молчаньем.

— Конечно, тихая жизнь, однообразная. Но мне подходит. — Она наклонилась вперед и спросила: — Что означают буквы на вашем галстуке?

— Королевское географическое общество. Я всегда надеваю его в поход. Помогает блюсти нравственность.

Подцепив золотую эмблемку большим пальцем, я наклонился к Люси, чтобы она могла получше разглядеть буквы.

— Галстук — фаллический символ, — сказала она вдруг .

Мой галстук тут же опустился на прежнее место. Галстук?

— Это же очевидно, разве нет? — Она явно хотела, чтобы я высказался. — Я где–то читала, что галстуки вошли в моду только в шестнадцатом веке. Как раз когда устарели подкладные гульфики на панталонах.

Неужели такое можно произносить без улыбки? Но ее лицо не меняло выражения. Я же выпрямился, чтобы галстук не оттопыривался и не болтался. Даже разгладил его на рубашке.

— В таком случае, борода тоже, — отважился я, — фаллический символ.

— Ваша — да.

Бороду я отрастил впервые в жизни. И теперь казался себе похожим на бобра, во всяком случае, лицо стало круглым и толстым. Но услышав от Люси это потрясающее заявление, я почувствовал: вот она, победа, о которой я и не помышлял. Я–то никогда не хотел отращивать бороду, считал, что бороды в корне меняют личность, и мог привести тому много примеров. Однако Люси мою бороду явно одобряла.

— Некоторые пенисы тоже своего рода фаллосы, — произнес я.

— Вы ведь американец?

— Верно. Приехал сюда, чтобы затеряться.

— Самое место.

Мы выпили еще, потом еще и продолжали по–дружески болтать. Ее замечания были интересны и неожиданны. Ветер гулял по дымоходу и ворошил огонь в очаге. Ночь сгустилась, пасмурная и угрюмая, в харчевню так больше никто и не заглянул.

— Когда закрывается это заведение?

— В половине одиннадцатого. Но если мы уйдем раньше, хозяин, наверно, сразу закроет. Погода мерзкая.

— А если уйдем, то куда?

Она улыбнулась, внезапно и чудесно: лицо не просто поменяло выражение, на нем — в глазах, в изгибе губ — отразилась мысль о прекрасном.

— Мой дом совсем близко, — сказала она. — Можем еще выпить. Вы ведь так и не позволили мне вас угостить.

— Люси, сегодня же ваш день рожденья.

Интересно, как закончится этот вечер? Я думал об этом почти с самого начала. Ответа пока не знал, но у меня появилась надежда. Не просто надежда усталого путника на кров, тепло и добрую сказку. Я надеялся на большее. Люси мне очень нравилась, и я был благодарен ей за опеку.

Когда мы уходили, хозяин куда–то отлучился. Оно и к лучшему. Меня обуяла глупая, вороватая робость, точно мы с Люси задумали побег. Одновременно я стыдился, что ухожу украдкой.

— Понавешали сорняков, — сказала она, проходя в дверь под пучком омелы.

Она вывела меня на узкую дорогу; туман клубился и оседал в мутноватом свете, который лился из украшенных рождественскими гирляндами окошек “Ключей”. Потом мы свернули на проселок, похожий на глубокую траншею. Несмотря на темноту, Люси шла уверенно; я же следовал за звуком ее шагов: под ногами похрустывала мокрая галька. Невидимая деревушка осталась позади. Мы шли к утесам. Снизу, из глубоких провалов меж скал, доносилось пенное уханье волн.

— Мне всегда кажется, будто там люди, — сказала она, вслушиваясь в жалобы волн.

— Вероятно, очень замерзшие, — заметил я.

— Очень мертвые, — отозвалась она и чуть погодя добавила: — Уже совсем близко.

Шаги ее мгновенно смолкли: теперь под ногами была не галька, а раскисшая от воды тропинка.

Замечание о мертвых людях меня немало озадачило, я все пытался угнаться за сменой ее настроений.

— Вот и пришли.

В трех–четырех оконцах тлел размытый туманом свет; благодаря ему я разглядел контуры домика, косую низкую крышу, кривоватые стены. Дыхание моря слышалось здесь явственно: волны бились о скалы прямо под нами, изнемогая от муки и тоски.

Дом стоял уединенно, совсем на отшибе. Я, пожалуй, побоялся бы жить здесь один. Но прийти сюда вдвоем с Люси Хейвен — дело совсем иное, уединенности дома это сообщало особую, волнующую прелесть. Мне вот–вот приоткроется чужая жизнь, и я войду. В этом одна из главных радостей путешественника: заглянуть, окунуться и двинуться дальше — словно на миг ступить из темноты в лужицу света.

— Я никогда не гашу электричество, — сказала Люси, отпирая дверь. — Терпеть не могу возвращаться в темный дом.

Пока мы шли сюда из “Скрещенных ключей”, я забавлялся выдумкой, будто Люси Хейвен — ведьма или убийца. Мне виделось что–то зловещее и в истории миссис Пикеринг, и в случайном знакомстве с Люси. Она убила своего мужа, люди часто производят обманчивое впечатление, а потом внезапное приглашение в домик на скалах и эта реплика: Очень мертвые люди.

Однако внутри зловещая таинственность рассеялась. В чистеньком, ухоженном доме стоял дух свежевыпеченного хлеба, опрятных кошек и цветов на окнах. Запахи эти от тепла стали острее, благоуханнее, само же тепло расслабляло, располагало к покою. Окажись в домике холодно, я бы насторожился. Но здесь было лишь сумрачно, горели только торшеры возле окон; я различил горшки с вьющимися растениями, корзинку с фруктами на выскобленном сосновом столе; на диване у камина спала кошка, торопливо тикали часы. Вдоль одной стены тянулись стеллажи с книгами, на другой висели какие–то картинки. Но они были в тени — не разглядеть. Да я и не хотел разглядывать, не хотел, чтобы света было больше, мне нравился огонь в камине, тусклый свет торшеров, глубокий мягкий диван, ворсистый ковер.

— Я вяжу джемпер, — сказала Люси. Наверно, подумала, что я рассматриваю вязальные принадлежности, лежавшие на высоком табурете, который одновременно служил лестницей: доставать книги. — Собиралась к Рождеству закончить, но, видно, не успею, Рождество–то в субботу.

— Кому–нибудь в подарок? Джемпер…

— Да. — Она ответила очень серьезно, с каким–то напором. — В Африку. Я вроде крестной матери для одной девочки в Лесото. То есть теперь–то она совсем большая. Я много вяжу для нее и отсылаю. В Африке бывает иногда очень холодно.

Она налила мне белого вина, мы подняли бокалы.

— С днем рождения, — произнес я.

Она нахмурилась и сказала:

— Счастливого Рождества.

Я уселся на диван, оставив для нее местечко рядом, но она села на ковер, ближе к огню. Кошка тут же перебралась к ней; Люси устроила ее у себя на коленях и принялась гладить.

— Она называет меня “мамочкой”, — сказала Люси и улыбнулась. Увы, не мне. — Она уже пятиклассница.

Мы продолжали болтать: о деятельности миссионеров в Африке, о погоде в Йоркшире, о радостях, которые привносит в жизнь радио, о вкусе травяного чая, но я неотступно думал об одном: как же сильно мне хочется заняться с ней любовью. Я мог бы для начала пересесть к ней на ковер, но это было бы слишком явно. Мы беседовали, она подливала мне вина, и голова моя с каждой минутой все больше кружилась от желания. Время шло; я чутко ждал своего часа.

— Похоже, эта глупая кошка с кем–то повздорила. Ухо порвано.

— Ну–ка, глянем. — Я тут же очутился на ковре рядом с ней.

Порванное ухо занимало нас некоторое время; у огня лицо мое разгорелось, от выпитого вина клонило в сон. Осоловев окончательно и чувствуя, что вот–вот упаду, я положил руку ей на плечо, сжал, привлек к себе и потянулся поцеловать.

Она выгнула спину и напряглась, точно я воткнул в ее тело острие копья.

— Что вы делаете? — В голосе — холодное презрение.

Я не знал, что сказать.

— Вы что же, возомнили, будто я тут же улягусь с вами в постель?

Она сказала это с такой издевкой, что я вскочил прежде, чем она закончила фразу. Было жутко стыдно. Я пятился, неловко спотыкался, словно меня выкинули из постели. Нет, конечно нет, у меня и в мыслях не было, господи, и час уже такой поздний!

— Мне пора. Где тут мой рюкзак?

Она щелкнула выключателем, прибавила света; я пошел к двери, мечтая смыться как можно скорее. При ярком свете дом выглядел менее дружелюбно; он оказался тесным и захламленным. Зато видны стали книги на полках. Надевая рюкзак, я разглядывал корешки и — поскольку терять было уже нечего — исполнил снедавшее меня злобное желание.

— Вы его читали? — спросил я. И остановился у полки, ожидая ответа.

— Пола Теру? — уточнила она и просияла. — Еще бы. Я его обожаю. Он потрясающий.





2

Я помедлил у двери, улыбнулся Люси Хейвен, погладил бороду. Она же не знает, кто я на самом деле! Она оттолкнула мужчину по имени Эдвард Медфорд. Но Пол Теру? “Он потрясающий!” Смешно. Конечно же мне захотелось остаться. И захотелось сообщить ей мое настоящее имя.

— Вам вовсе не обязательно бежать сломя голову, — проговорила она.

Звучит гостеприимно, но произносится для приличия. На самом деле мне следует убраться побыстрее.

— Я, должно быть, вас обидела.

— Ничуть, — уверил я ее горячо и искренне. Меня так и подмывало подразнить ее еще немного, а потом спросить: “А знаете, кто я на самом деле?”

— Я имею в виду, что я уязвила вашу мужскую гордость.

Ответ вертелся на языке, но я сдержался — с немалым, хотя, надеюсь, незаметным трудом.

— По–моему, вы меня неправильно поняли, — добавила она.

Хорошенькая незамужняя женщина приглашает подвыпившего незнакомого мужчину в свой одинокий домик, чтобы провести вместе самую длинную ночь в году, приглашает распить с ней бутылку вина по случаю ее дня рождения — чего уж тут не понять? Что это, если не приглашение к сексу, бесшабашное и совершенно недвусмысленное?

Или я все–таки неверно трактовал ее поведение и поспешил с выводами? Поэтому она и говорит теперь об уязвленной мужской гордости? Она–то лишь проявила участие к одинокому путнику. Неужели не знает, что в Англии, как, впрочем, и во многих других частях света, слова “Не хотите ли зайти ко мне выпить” говорят о жажде вполне определенного толка?

— Останьтесь, побудьте еще, — сказала она. — Надо хотя бы допить.

Да, я вскочил так резво, что допить действительно не успел. Она протянула мне бокал. Я тут же сбросил рюкзак, всем своим видом демонстрируя, что охотно задержусь.

— У вас, наверно, создалось обо мне ложное впечатление, — сказала она. — Когда живешь одна, отвыкаешь от людей. Сама того не зная, рассылаешь вокруг самые противоречивые сигналы. Деревенские вообще думают, что я ненормальная. И, уверена, сплетничают у меня за спиной: “И чем она там одна занимается?”

— И чем же?

— Слушаю радио и граммофон, — затянула она знакомую песню. — У меня много книг. — Она обвела рукой полки, где тесными рядами стояло не меньше тысячи томов в мягких обложках.

Она прошла обратно к камину. Я остался где был, возле полки с собственными книгами.

Она подбросила в камин несколько кусков угля, подтолкнула их щипцами ближе к огню. В этом была определенность: пусть сгорят дотла, и побыстрее; сгорят и погаснут; тогда он уйдет. Она не хочет выставлять меня за дверь, но всячески намекает, что гостеприимство ее формально, вроде филантропических порывов, заставляющих ее посылать в Африку шерстяные вещи. В ней нет бесшабашности, а приглашение в дом — лишь робкая попытка доброты. Остальное я просто придумал.

Но она все же заслуживает правды. Надо сказать ей мое настоящее имя.

Я бы и сказал, не испытывай она такой неприязни к Эдварду Медфорду. И дело было не только в моей уязвленной мужской гордости — что за идиотское выражение! — просто я ей не очень–то нравился, я сам, моя внешняя оболочка. Свалился вдруг ей на голову, этакий невежда–американец. Даже не весельчак — как положено путешественнику. Просто нескладный дурень.

Поэтому я и удержался, не выпалил мое истинное имя. И был теперь даже рад, что соврал при знакомстве. Экое выдумал имячко: Эдвард Медфорд! Что ж, пускай издевается, а его на самом деле и нету! У этих американцев такие странные имена… Чушь!

— Знаете, там, в “Ключах”, вам не следовало приглашать меня в гости.

— Вы выглядели таким потерянным. К тому же канун Рождества.

— Значит, я — ваша рождественская благотворительная акция?

— Еще у меня день рождения. Может, это был маленький подарок самой себе?

— Так все–таки что? Решите наконец.

— Вы сердитесь.

Мне показалось — возможно, без всяких на то оснований, — что она говорит со мной свысока. Видно, жало отказа засело очень глубоко, один этот дешевый театральный наигрыш чего стоил: Вы что же, возомнили, будто я тут же улягусь с вами в постель? Но самое ужасное, что рядом с ней я был не самим собой, а просто грязным путником, случайно забредшим в эту Черную Яму.

— Я не сержусь. И ценю, что вы меня приютили. — Заметив, какое впечатление произвели мои слова, я тут же добавил: — Не беспокойтесь, скоро уйду. — Она промолчала. — Мне–то, откровенно говоря, показалось, что вам хочется с кем–то пообщаться.

— Решили, что я подыхаю от одиночества? — Она тихонько засмеялась. — Забавно.

— Вам что же, никогда не бывает одиноко?

— Мне некогда. Я страшно занята! — И словно в объяснение выпалила одно лишь слово: — Рождество!

— Вы были замужем?

— Нет, — резко ответила она.

— А помолв…

— Вопросики! — оборвала она меня и отвернулась. — У меня был когда–то жених. Умер, к несчастью.

— На свете немало хороших мужчин, — произнес я как бы в утешение.

Она оскорбилась, напряглась, точь–в–точь как от моего давешнего прикосновения.

— Я не воспринимала его как одного из многих мужчин.

Я промолчал — из уважения к памяти этого неизвестного мне человека.

— Несколько лет назад я встречалась с одним… — Она говорила как–то неуверенно. “Встречалась” означает, что между ними было все, подумал я. — Только он уехал.

Слова сами по себе печальные, но произнесла она их без горечи или сожаления, лишь чуть задумчиво. Это меня и привлекло в ней: кураж и внутренняя свобода; и еще я вообразил, будто она не случайно выбрала именно меня. Что ж, зато теперь все прояснилось. Ей просто вздумалось поболтать. Отлично, буду болтать.

— Вы, должно быть, много читаете?

— А вы полагаете это странным?

Я разозлился. С чего вдруг я “полагаю это странным”? Напротив, я безмерно счастлив. Но так уж она самоутверждалась, ничего не поделаешь.

— Не только вам, многим кажется это странным. Люди не понимают, что я нахожу в той или иной книге, в авторе. А я не могу объяснить… Это такое чувство… полет воображения… Буйство фантазии. — Она снисходительно улыбнулась мне со своих интеллектуальных высот. — Взгляните на это иначе. Вы ходите в походы, а я путешествую по книгам. Новые тропы, новые сцены, новые люди. Вы странствуете, а я читаю. Это — как глоток свежего воздуха.

Продолжая разыгрывать туриста–простака, я задал невинный вопрос.

— Может, порекомендуете мне что–то из этих книг?

— Из этих — любую. Я храню только те книги, которые стоит перечитывать. От остальных избавляюсь.

— Значит, все ваши книги равноценны? — Я обвел рукой полки. — И среди них нет любимых?

Какое–то садистское чувство во мне требовало, чтобы она произнесла мое имя: лишь тогда наши отношения, возможно, сдвинутся с мертвой точки.

— Я люблю читать о далеких странах, — сказала она.

— Что именно? Это? — Мои пальцы задержались на “Комарином берегу”, “Большом железнодорожном базаре” и других книгах автора, стоявшего между Теккереем и Томасом.

— Все, что питает мои фантазии.

— Какие же у вас фантазии? Расскажите…

— Они в основном связаны с путешествиями. Я мечтаю о солнечных странах и голубых небесах. Стейнбек… Какие чудесные городки он описывает! Монтерей, Фресно, Пасифик–Гров — одни названия чего стоят. Фруктовые сады. Читаю “апельсиновая роща” — и вздыхаю. Представляю, как солнце освещает ровные ряды деревьев, опаляет дороги и крыши. Веселые домики, пятна тени под деревьями, виноградники. Еще я мечтаю о Мексике. Там очень жарко и сухо и ничем не пахнет. Вам известно, что в пустыне нет запахов? Ни гнили, ни прели: все высыхает, засушивается, как заложенный в книгу прекрасный цветок. Маленькие городки в пыли бесконечного лета…

Она описывала то, о чем отродясь не ведали в Черной Яме, где декабрьский ветер завывал под стрехой и бился в окна, а лохматое море, в котором ей мстились бормочущие духи умерших, выплескивало холодную пену на твердые каменные уступы.

Люси Хейвен все говорила, теперь о городках в центре Америки: свежий воздух, сытная еда, дружелюбные люди и — жаркое солнце. Ее уносило то под солнце Африки, то в бунгало в Малайзии, то в Китай. Фантазии ее оказались непритязательны и тем странны: в них не было ни намека на роскошь. Она не мечтала о дорогом или экстравагантном — ни о пятизвездочных отелях, ни о блюдах для гурманов, ни о носилках под балдахином.

— Представьте, мы едем на пикник, — продолжала она. — Сидим на солнышке на берегу речки, трава зеленая–презеленая, еды вдоволь — я наделала кучу бутербродов, но всех уже клонит в сон, и тут кто–то говорит: “Давайте завтра приедем сюда снова!”

Мне вдруг тоже все представилось очень живо: мы вместе, Люси Хейвен и я, в Калифорнии или Мексике набиваем корзинку для пикника и отправляемся в путь под голубым небом. Безмерная простота этой картины пронзила меня будто током. Все возможно, более того — все легко осуществимо. Она даже не знает, насколько легко. Но я признаюсь. Я столько раз покупал билеты, перебывал в стольких местах, но повсюду — один, и мне всегда было неуютно, и, уезжая, я загадывал: когда–нибудь вернусь сюда не один и стану счастливым.

Люси встала с дивана. Я улыбнулся ей и приготовился изложить все, что было у меня на уме; мне не терпелось увидеть ее изумление.

Но не успел. Она тоже улыбнулась — с видимым усилием — и процедила:

— Туристские ботинки.

Мы оба посмотрели на мои ноги.

— В желобки набивается грязь, потом, в доме, она высыхает и осыпается. Видите?

Я топтался на зеленом квадрате ковра, а вокруг меня, точно маленькие шоколадки, темнели аккуратные комочки засохшей глины.

— Мне, право, очень стыдно. — Я поднял одну ногу и стоял теперь, с трудом удерживая равновесие. — Натащил вам столько грязи.

— Пожалуйста, не двигайтесь, будет только хуже.

— Может, снять обувь вовсе?

— Не знаю. — Она расстроилась до отчаянья и смотрела на ковер с неподдельной болью. — Я сама его выткала. На ручном ткацком станке. Училась в Йорке на курсах. Это такое кропотливое дело. Рисунок сейчас виден нечетко, но в основе его лежит кашмирский узор. Виноградные лозы и лотосы.

— Опороченные грязью лотосы.

— Боюсь, что да.

Голос упавший, печальный. Она мечтает, чтобы я вышел вон: за дверь и дальше, дальше — прочь из ее жизни. Она даже не спросила, где я собираюсь ночевать. А ночевать–то негде! Но она всячески старается показать, что здесь мне места нет. Я выпил все вино, задал слишком много вопросов и заляпал грязью ковры ручной работы.

Жизнь людей, привыкших обитать в одиночестве, подчинена церемонным ритуалам и строгим правилам. Я нарушил множество правил. И она хочет, чтобы я ушел. И жалеет, что вообще со мной познакомилась.

В ответ во мне взыграло задорное упрямство. Я одарил ее улыбкой. Наклонился, расшнуровал один грязный ботинок, потом второй, выпростал ноги и, поглаживая бороду, прошелся по комнате, выдерживая паузу. Потом вернулся к полкам и спросил:

— Но что вы все–таки о нем думаете?

— О Дилане Томасе?

— Нет. — Я никак не мог произнести вслух собственное имя. Казалось, скажу — и сразу выдам себя с головой. Буднично, как бы между прочим, я постучал по корешкам костяшками пальцев. — О нем.

— О Поле Теру?

Я сгреб бороду в горсть, чтобы склонить голову и укрыться от взгляда Люси.

— Я читала практически все его вещи, всё, что выходило в мягком переплете. Романы, рассказы, путевые заметки. Как прочла “Большой железнодорожный базар”, так пропала. Вроде бы путевые заметки, но необычные, с секретом. Он весь в этой книге, и под конец кажется, будто знаешь его очень хорошо. А как людей описывает! Мужчины такие живые, смешные. А женщины, как на подбор, ужасны. Ой, у вас же носки совсем мокрые! Смотрите, на полу следы остаются.

Пол был каменный, и ноги мои так закоченели, что пальцы загнулись вверх, как носы турецких тапочек. Ей же и в голову не приходит спросить, удобно ли мне. Даже сесть не предлагает. Болтает об этом потрясающем писателе, который так живо описывает людей.

— Они и до завтра не высохнут. — Она все смотрела на мои следы на каменных плитках — теперь уже не с раздражением, а с отвращением. — Ненавижу ноги. — Она поморщилась. — Жители Таиланда абсолютно правы. В ногах есть что–то тошнотворное. Если на тайца указать ногой, он и убить может. Это настоящее оскорбление.

— Вы шутите? Я не знал! — воскликнул я. Надо записать в блокнот при первой же возможности.

— Я прочитала об этом у Теру.

— Вы уверены? — Я–то был уверен, что нет.

— Не выношу такие вопросы и никогда на них не отвечаю. — Она все хмурилась, глядя на мои ноги.

И хотя говорила она о ногах вообще, сейчас ее не устраивали именно мои ноги, и она этого ничуть не скрывала.

За окном висела предрождественская ночь, с моря наволокло туману, и берег лежал под его густой пеленой; я же был здесь абсолютно чужим и ненужным. Если б Люси меня обогрела, приветила, выказала ко мне хоть какой–то интерес, я поступил бы очень просто. Открыл ей свое имя и — ушел. А выкажи она неприязнь, сделал бы то же самое, хоть и по иной причине. Но я был ей безразличен. И поскольку теперь я твердо решил свое имя скрыть — иначе потом выйдет совсем неловко, — я спросил про этого автора, чьи книжки она так самозабвенно любит. Что же он из себя представляет?

Вместо ответа, она сказала:

— Был такой таинственный писатель — Б. Травен.

Она говорила снисходительно, снова и снова ставя меня на место: я турист–простофиля, а она — искушенная читательница редких книг.

— Никто не знал, кто на самом деле этот Травен. Вы, возможно, видели фильм “Клад Сьерра–Мадре”. Он — автор книги, на основе которой сделан этот фильм, и еще многих других. Но никто, положа руку на сердце, не мог сказать, что когда–либо встречал этого человека. Он скрывался от публики, причем весьма ловко.

— Да, любопытно. А фильм я, кажется, смотрел по телевизору .

— Я же знала Травена очень хорошо, — продолжала она, не обращая на меня внимания. — Потому что прочла все его книги. А между строк прочитала, каков он с виду, откуда родом, что ест, как одевается, знала его привычки, его точку зрения по многим вопросам. — Она взглянула на меня в упор. — Я знала цвет его глаз. В книгах есть все.

Она самодовольно усмехнулась, а потом вдруг подмигнула мне, несчастному невежде: где уж мне, бедному, понять тонкую логику ее мысли…

— И я оказалась права, — продолжала она. — Несколько лет назад о Травене издали книгу. И там было все, как я предсказывала, точь–в–точь. И глаза у него лазурно–голубые.

— И вы так же вычислили и этого парня?

— Пола Теру? Да. Я знаю его как облупленного.

— Значит, он потрясающий, очень сексуальный, очень…

Она вспыхнула:

— Вы издеваетесь?

Ну, разумеется, я издевался. Оттого что нервничал, почти паниковал. Но издевался–то я больше над собой, чем над ней. И ужасно хотел ее прервать.

— Мне он представляется высоким, довольно робким… Мягким… — Она улыбнулась, отвела глаза. — И смешным. Нет, он не шутник, а сам по себе забавный, чудаковатый человек. И немного несчастный. Иначе зачем бы ему все время бродить по миру? Довольные жизнью люди сидят дома.

— Скажу вам из опыта: путешественники по большей части оптимисты.

— Оптимисты тоже бывают несчастны.

Тут уж возразить было нечего.

— Еще у него не очень удачный брак.

Возмущению моему не было предела.

— Вы и это знаете? — спросил я резко.

— Конечно. Книги выдают все. Сам он об этом, возможно, и не подозревает. — Она смотрела мимо меня: на книги этого замечательного американского писателя, стоявшие рядком на третьей полке. — Мне бы очень хотелось с ним познакомиться.

Я снова погладил бороду, на этот раз — чтобы унять дрожь в руках.

— Ну, познакомитесь. И что дальше?

— Мы бы потрясающе провели время, — ответила она вызывающе. — Я могла бы сделать его очень счастливым.

Она снова взглянула на мои ноги в мокрых носках, потом посмотрела мне в лицо с откровенной ненавистью. В огромных темно–карих глазах ее горел яркий, холодный огонь вражды. Глаза говорили: убирайся из моего дома!

Я захотел уйти. Направился к двери. Люси уступила мне дорогу, отошла подальше, как от прокаженного. Но двигалась она неспешно, задумчиво. Потом заговорила, не со мной даже, а в пространство, словно продолжая начатую мысль.

— Но, разумеется, мне с ним никогда не встретиться. И Калифорнии мне не видать, и Африки тоже. Мне не учиться в медицинском училище, и в теннис не играть, и верхом не ездить. Бридж так и останется для меня тайной за семью печатями. Королева не посетит мою свадьбу, а если я и выйду замуж, супруг станет скорее компаньоном, чем возлюбленным, и у меня никогда не будет детей. Мне не получить приза на конкурсе лучших хозяек года. У меня не будет компьютера, мотоцикла, “роллс–ройса”. Я вряд ли овладею иностранным языком. Ничего не открою, не изобрету. Ничто в мире не назовут в мою честь.

Она смотрела мне прямо в глаза. Я тем временем надел ботинки. Теперь я ни за что не скажу ей свое имя. Ее слова были продиктованы не просто дурным настроением, а уверенностью в собственной обреченности — одной из самых мрачных разновидностей типичного английского пессимизма: “Ничего великого или хорошего со мной никогда не случится”. И обреченность эта сковала ее, точно паралич.

В ее голосе такая грусть. И если она узнает, кто я на самом деле, загрустит еще больше. Признайся я раньше, в начале вечера, еще куда ни шло, теперь же слишком поздно. Сам я тоже приуныл: ведь меня по–прежнему влечет к ней, она же мною ни чуточки не интересуется.

— С другой стороны, ничего ужасного мне тоже не грозит, — продолжала она. — Я уже попадала в разные передряги и отделывалась сравнительно легко. Так что катастрофы мне нипочем. Уж не знаю, зачем я вам все это рассказываю. Но я выживу. Вот так. По правде говоря, я вполне счастлива.

— Вы были ко мне очень добры.

— Нет, не была. — Она засмеялась беспечно и слегка истерически. — Я вас измучила и разочаровала. — Она подняла и всучила мне рюкзак. — Впрочем, вы ничегошеньки обо мне не знаете.

На лице ее отразилась какая–то неприятная мысль, в глазах мелькнуло безумие, но она тут же отвернулась.

Мне снова захотелось сказать ей, как меня зовут, но — после стольких часов, стольких слов — поверит ли она теперь? Да и какая разница: поверит — не поверит? Признание уже не принесет мне победы, а прозвучит скорее как насмешка.

— Лучше уходите. — В ее голосе слышалась угроза.

Я окунулся в белесую тьму; туман ослепил меня и мгновенно вымочил до нитки. Медленно, осторожно я шел по чавкающей под ногами тропе, а внизу, совсем близко, бились об утес волны. Я смог перевести дух, лишь выбравшись на дорогу, что вела к тусклым огням и угольному дымку Черной Ямы.

Дверь “Скрещенных ключей” была заперта, но я забарабанил в нее и быстро разбудил хозяина. А–а, комнату? Имеется. Пять фунтов, деньги вперед, и хороший завтрак поутру — хозяйка, жена моя, подаст в столовой. До Солсбери? Рукой подать, а оттуда прямиком в Лондон, поезда ходят часто.

— Простите, что побеспокоил вас в такую поздноту, — сказал я.

— Мы привычные, нам в любой час стучат, трактир–то на прибрежной дороге. — Он вел меня наверх по узкой лестнице. — Всякий путник к нам завернет.

Мы очутились под лампой на верхней площадке лестницы. Внезапно он вгляделся в мое лицо пристально, словно обнаружил в нем что–то подозрительное.

— Я вас знаю, — озадаченно сказал он.

Неужели тоже читатель?

— Я уже заглядывал к вам сегодня, пропустил рюмочку.

— А, помню. — Но он не улыбнулся, не добавил дружеского словца. — Тогда еще в баре была эта… Черт, как увижу, мурашки по коже. Жуть.

“Все, что говорят о ней, — сплетня”, — так сказала Люси Хейвен о миссис Пикеринг. Но хозяин трактира смотрел на меня по–прежнему хмуро.

— Ну, та женщина, которая своего любовника порешила, — пояснил он.

— Да–да, — кивнул я понимающе. — Бедняжка миссис Пикеринг, с собачкой.

— Миссис Пикеринг мухи не обидит! Я про эту ведьму, Люси Хейвен. Да откуда вам–то знать, вы же не из наших мест. Люси Хейвен убила своего жениха. Давненько уже. Ее тогда сумасшедшей признали, и все ей с рук сошло. Она заявила, что парень с ней жестоко обращался. Она, мол, и обезумела, набросилась на него с секачом. — Он распахнул дверь, щелкнул выключателем, и моему взору предстала крохотная комнатенка. — Хрясь прямо в грудь! А потом еще и еще раз! Господи–спаси–сохрани!

Болтая без умолку, он взбивал матрац, показывал мне полотенце и мыло. Я тщетно пытался его прервать — не вопросом, вопросов у меня не было. Я просто хотел, чтобы он замолчал: я боялся слушать дальше.

— Люси Хейвен! — говорил он, задергивая занавески. — Был ведь и другой любовник. Никто из наших его не знал. Так этот парень и вовсе исчез. Утопила небось. Да его никто и не хватился. — Он задумчиво покачал головой и медленно произнес: — Меня–то она не трогает, не нравлюсь я ей. Но мужикам, которых полюбит, верная смерть.

А потом со свойственным северянам радушием, то есть чуть ли не сквозь зубы, он пожелал мне спокойной ночи.

Перевод О. Варшавер





Прикосновение королевы

1

В тот вечер я сократил путь, поехав через Бостон, и это было ошибкой: от гнусного ощущения краха никакая спешка не избавит. Зимние скитальцы и бездомные ветераны, мелькавшие призрачными тенями на узких пригородных улочках, походили на исследователей Арктики с истертых фотографий и старых гравюр: закутанные в сто одежек, обмороженные, обреченные. Они едва переставляли негнущиеся ноги — этакие кустарного изготовления марионетки. Мороз кусал лица; вдоль пропаханных снегоочистителями улиц высились горы снега. Тротуары черно посверкивали, покрытые коркой льда. Я сидел в машине, но одновременно был одним из бродяг. Жизненный крах, он вроде похорон, а человек, бегущий прочь от разрушенного брака, — разом и покойник и плакальщик на этих похоронах.

Радиоприемник вдруг очнулся, и надтреснутый тенорок болвана–ведущего произнес: “Если вас не волнует, где вы находитесь, значит, вы не сбились с пути”. Я злобно рассмеялся.

Я был безлик и безымянен — как все эти скитальцы; то есть наоборот, все они были точь–в–точь как я: брели, ссутулившись, в несуразных бесформенных шапках, засунув руки в карманы, поддавая ногой комья грязного снега. Все мы — сбившиеся с пути первооткрыватели и ждем теперь, когда кто–нибудь придет нам на выручку. Мы необразованны, безграмотны, больны; нас снедает смутное желание иной жизни. Единственный способ исцелиться от этой потерянности — уехать куда подальше и начать жизнь заново. Здесь мне не спастись.

К полуночи я добрался к себе домой на Кейп–Код, но облегчения это не принесло. В доме было зябко, и влажный воздух казался от холода скользким и сальным. Я зажег свет, включил термостат. В тот же миг щелкнул, приняв сообщение, автоответчик. Итого два — мигнула в окошечке желтая циферка. За три дня, что меня не было, всего два звонка. И первый начинался словами: “Ты, сволочь, если еще раз осмелишься…” Я нажал кнопку “дальше”, и голос заверещал ускоренно и невнятно.

После этого потока брани второе сообщение прозвучало изысканно вежливо. Словно на другом языке. По британскому щебетанью и характерным паузам, да еще по треску в трубке я понял, что звонили скорее всего из–за океана.

Сообщение для Пола Теру от мистера и миссис Лейрд Бёрдвуд. — Женский, по–секретарски сдержанный голос. — Не сможете ли Вы прибыть в Лондон на обед, который они дают в собственном доме двенадцатого февраля? Несколько деталей. Необходим черный галстук. Приехать надо ровно в семь тридцать, опоздание, к сожалению, недопустимо. Как только Вы подтвердите возможность Вашего приезда, мы вышлем факсом официальное приглашение. Очень надеемся Вас увидеть. Пожалуйста, позвоните при первой возможности.

Ни убавить, ни прибавить: все четко, уверенно, лаконично и определенно.

Сидя в спальне перед зеркалом, я снова прослушал сообщение. Бледный, небритый, с покрасневшим кончиком носа, с засохшей соплей в левой ноздре. Волосы стоят торчком — такими всклокоченными они вылезли из–под шерстяной шапки исследователя Арктики. Одежду я не менял трое суток, в ней и спал.

Необходим черный галстук. Приехать надо ровно в семь тридцать…

В моем нынешнем положении существовала еще одна определенность: я умел отличить возможное от невозможного. Обед в Лондоне был вне пределов возможного. Я не мог привести ни единого довода “за”. Осталось только отзвонить в офис Бёрдвуду — с учетом разницы во времени между Кейпом и Лондоном — и выразить свое сожаление.

Я принял ванну. Побрился. Выпил зеленого чаю. Забрался в постель и прочитал несколько страниц из книги Малиновского “Коралловые сады и их магия”. Заледеневший дождь, мелкий, словно песок, барабанил в окно. Вот бы исчезнуть и очутиться в Новой Гвинее: ни тебе многослойной одежды, ни перчаток, ни кусачего мороза. Я наконец согрелся — от чая и чтения, — сомлел и заснул.

С утра набрал лондонский номер Бёрдвуда, чтобы сказать, что прибыть, увы, не смогу. Ответила его секретарша, вежливая женщина, которая вчера и оставила сообщение.

— Очень жаль, — сказала она. — Мистер и миссис Бёрдвуд будут расстроены. Они так хотели, чтобы вы приехали. А что это за шум?

— Ветер. — Буран, поднявшийся накануне, все еще завывал и терзал обшивку дома. — Отсюда до Лондона путь, сами понимаете, неблизкий, и съездить просто на обед, который состоится к тому же совсем скоро…

— Разумеется. Но у обеда особый повод.

— Конечно, конечно, но…

— Я полагаю, вам следует знать, что обед дается в честь Ее Величества королевы.

— Да–да… — произнес я. Я не мог соотнести свое лицо в зеркале со словами, которые только что услышал. Королева?

— Будет, разумеется, и принц Филипп. Они впервые посетят дом Бёрдвудов. Все, естественно, весьма взволнованны.

— Королева, — повторил я.

Я стоял совершенно голый перед зеркалом и улыбался, а снятая вчера одежда валялась в углу, точно шкура крупного животного. Мне представилось лицо королевы с почтовой марки: длинная шея, изящный подбородок, задорно вздернутый носик, мило прилаженная на затылке корона.

— Из соображений безопасности мы должны представить окончательный список гостей безотлагательно.

— Я приеду. Один.

Билет в Лондон достался мне дешево: во–первых, не сезон; во–вторых, за частые полеты полагалась скидка. Весь мой багаж — смокинг — помещался в сумке. Я сидел в самолете и размышлял: единственное, что мне сейчас нужно, чтобы обрести покой, так это забиться куда–нибудь, где меня никто не знает. На душе у меня было как у могильщика по дороге на работу: идет этакий мистер Харон, тащит под мышкой свою жалкую униформу. Однако я ехал не куда–то, а на встречу с Ее Величеством Елизаветой II, королевой Великобритании и Северной Ирландии, Защитницей Святой веры.

Я летел туристическим классом. Карл Льюис — первым. Начальственный толстозадый стюард со слезящимися глазами подобострастно вертелся, оттирая простых пассажиров — меня в том числе, — чтобы лучший бегун Олимпиады мог беспрепятственно покинуть самолет. С моего скромного хвостового места в очереди на выход я разглядел уши Льюиса — самые крохотные ушки, какие я когда–либо видел у человеческого существа.

В подземке я сообразил, что был в Лондоне всего год назад, а поскольку хороших новостей не припас, то и видеть в этом городе никого не хочу. Начнут ведь спрашивать: как дела? Над чем я сейчас работаю? А ответов–то и нет. Я мечтал попасть в компанию, где никто никого не знает. Я с удовольствием представлял, как широко улыбаются мне нагие и неграмотные островитяне и вовсе не принимают меня (так, во всяком случае, обещал Малиновский) за представителя человеческой расы.

Бёрдвудов я едва знал. Чармиан — англичанка и, как говорят, кузина королевы; впрочем, так говорят о многих представителях ТЕХ, особых семей. Но, может, в данном случае это и правда, и королевский визит тому подтверждение. Лейрд — состоятельный американец, конезаводчик, который специально перебрался в Англию — поближе к Ньюмаркету. Он гордился своими конюшнями (дважды выиграл Большие национальные скачки), а еще уникальной библиотекой первых изданий: под буквой “Т” на его полках вы обнаружите книжки Теру, которых нет у меня самого. Много лет назад во время скачек в Аскоте он пригласил меня на обед в честь принцессы Анны и усадил прямо рядом с ней. “Папеньку просто вынудили скакать на Дейли ”, — заявила принцесса крови. После обеда ее муж, “капитан”, как она его называла, пожаловался, что жена повадилась в Африку кормить голодных. “Хочешь быть благодетельницей — начинай дома”, —назидательно сказал он. Помнится, нога у него была в гипсе: повредил, упав с лошади. Что, впрочем, не мешало ему ерничать и, стуча гипсом, танцевать джигу, а принцесса крови вздыхала и страдала. Теперь они в разводе.

Гостей тогда разместили за столом как нельзя удачнее. Во–первых, я американец, да еще писатель, существо благодарное и вежливое; я абсолютно безопасен. К тому же меня не отнесешь ни к какой социальной группе, а значит, я замечательно подхожу для роли соседа королевской особы. Приличного вида американец не создает классовых конфликтов. Хорошо и то, что я никому не известен, и вообще все гости мало или вовсе не знакомы друг с другом, даже с хозяевами. Вот и сейчас мне легче возвращаться в Лондон именно так: не визит, а пародия на визит, и я — одетый официантом гость.

За восемнадцать прожитых в Лондоне лет я ни разу не останавливался в лондонских гостиницах. Только обитателям других городов известны все прелести гостиничной жизни. Впрочем, сейчас это значения не имело: денег у меня не было и выбора, соответственно, тоже. Я вышел из подземки на Эрлс–корт и высмотрел в окне гостиницы “Сандрингем хаус” объявление, что у них есть свободные номера. Дом был таким же холодным, грязным и плохо освещенным, как мой собственный, недавно покинутый.

Восемь утра, зима, Лондон; вестибюль, едва подсвеченный сорокаваттными лампочками, такими слабыми, что предметы не отбрасывают теней. Индус, сидевший за кассой, занес необходимые сведения в большую амбарную книгу, взял задаток и снова меня приветствовал — уже как постояльца гостиницы. На пластиковой карточке значилось его имя: Р. Дж. Пиллай.

Затем он сказал:

— Комната 22. Только она не готова.

— А готовые есть?

— Пока нет.

— Но я летел всю ночь.

— Гости выезжают к полудню. Комнаты освободятся, — сказал он и, не дав мне возмутиться, добавил: — Пока позавтракайте в гостиной.

На гостиную это ничуть не походило. В задней комнате на втором этаже гуляли сквозняки и было даже холоднее, чем в вестибюле. Здесь висели бархатные шторы, столы стояли чересчур тесно, а из каминной ниши торчал электрообогреватель. На искусственном, бутафорском бревне помигивал красный огонек, но сами спирали оказались отключены.

Все без исключения официанты были индусы, в грязных, с пятнами, белых пиджаках. Я посидел, понаблюдал, как обслуживают людей за соседними столиками. Вскоре мне тоже принесли все что положено: пустую банку с пыльной крышкой — когда–то в ней был джем; блюдце с двумя кружочками масла; тарелочку с поджаренным хлебом (два куска); сахарницу; кувшинчик с молоком; чайник с заваркой и отдельно кипяток; ситечко, надеваемое на носик чайника, и зажим, который его там удерживает; ложки, вилки и щипцы для сахара. Посуда эта была, вероятно, остатками фамильного серебра и траченного временем фарфора и напоминала неуклюжие допотопные инструменты старого брадобрея. Выкладывая их на стол, официант долго извинялся. Когда же он закончил, чай был едва теплым, а тосты совсем холодными и клеклыми. В комнате никто не беседовал, только позвякивали приборы о тарелки и чашки.

Мимо прошла женщина с тяжелым английским подбородком и бросила на меня сердитый взгляд. Это оказалась Бетти, жена господина Пиллая. Ее вставные зубы были очень белыми, но во рту стояли кривовато. Волосы стягивала прозрачная сетка–невидимка. Заметив мой нетерпеливый жест, она сжала свои собачьи челюсти и заиграла желваками.

— Чего вам?

— А джема нет?

— Раз не видите, значит, нет.

Сколько раз я слышал эту фразу от английских лавочников, но знал, что она далека от истины: английское общество стоит как раз на том, что не видно глазу, да и культура здешняя соткана из невидимых нитей. Все таится под спудом: отношения, чувства. Жизнь в Англии загадочна почти по–восточному. Иными словами, малиновый джем здесь, конечно, имеется, но — как все ценное — он спрятан, и надо знать, как попросить. На то она и Англия.

Я завидовал людям за соседними столиками: сидят парами, как голубки, читают утренние газеты или переговариваются — не словами, а взглядами. А я лишен бессловесной интимности супружества. Впрочем, теперь меня все это угнетало: тихие нежности, жизнь рука–в–руке, выразительные взоры, непомерная близость… Я больше в этом не нуждался. Я нуждался в чужих и, желательно, диких людях.

Я сидел один, ковырял ужасный мой завтрак, горевал об утраченном прошлом и ненавидел себя за то, что потрудился — по глупости — пересечь океан, то есть предпринял еще одну отчаянную и никчемную попытку побороть одиночество.

Наконец молчаливый слуга–индус провел меня по вонючей лестнице и коридору в отведенную мне комнату. Половицы гуляли и скрипели под ковровой дорожкой от каждого шага. Проходя мимо чьей–то спальни, я услышал разъяренный женский голос:

— Убирайся прочь!

В ответ неразличимое бормотание мужчины, потом снова женщина:

— За все это время ничего, кроме жалоб, я от тебя не слышала!

Я напрягся, но индус даже ухом не повел. Через пять дверей он сунул ключ в замочную скважину, подергал, покрутил и распахнул дверь в тесную комнатенку. Жестом пригласив меня внутрь, сам он остался за порогом, как надзиратель, препроводивший в камеру нового заключенного. Я тут же задернул шторы, улегся в полутьме и уснул.

Мой отдых был внезапно прерван криками из–за перегородки:

— Больше я этого не потерплю!

Женский голос, пронзительный, почти истерический.

— Если ты только позволишь… — Мужской голос, много тише, рассудительней.

Может, женщины во время ссор кричат потому, что мужчины угрожают им физической расправой? Во всяком случае, в этом заведении женщины вопили, а мужчины невнятно лепетали. Последние голоса были явно новые, не те, что я слышал, когда шел по коридору.

— Не потерплю, чтобы эта стерва разрушила наш брак. Если бы ты любил меня по–настоящему, ты бы так не поступил. И надо же, выбрал!

— Дело не в ней. Разве ты не понимаешь, вскрылись более глубокие…

— Чушь свинячья! Вали к своей шлюшке. Еще пожалеешь! Поймешь, что совершил самую большую ошибку в жизни.

Мужчина забормотал. Он явно пытался ее успокоить, хотя слов было не различить.

— Не прикасайся ко мне! — заверещала женщина.

Низким глухим голосом мужчина сказал:

— Запакуй это тоже.

— Оставь меня в покое, подлец!

Потом опять бормотание, слезы; потом хлопнула дверь. У меня к этому моменту сна не было ни в одном глазу, но когда все затихло, я умудрился снова заснуть. Увы, ненадолго. Теперь голоса доносились уже из–за другой стены, там шла перебранка.

— Ты сам вечно так поступаешь. Значит, эти игры позволительны обоим.

Я подумал: извинись, и все кончится. Скажи: “Прости, я тебя обидел, но это больше не повторится”.

Но мужчина сказал:

— Ты бьешь на жалость. На себя посмотри. Сама не знаешь, что мелешь.

А ты скажи: “Я так настрадалась, так изболелась сердцем. Но вместе мы это преодолеем”.

Вместо этого женщина сказала:

— Я тебя ненавижу. Боже, как я тебя ненавижу!

Я зажал уши, зажмурился. Темнота придавала комнате некий дополнительный, мерзкий запах: шерсти, пота и не ног даже, а копыт. Наверно, так воняет в аду. Я снова заснул. За ночь все повторилось неоднократно: вопли, обвинения, брань, мольбы, мужчины хватались за телефон, хлопали двери; но к утру — а проснулся я рано, вспомнив, что мне сегодня обедать с королевой, — воцарилась полная тишина.

Итак, снова утро, гостиная, завтрак. Только слова эти приблизительны, ими не опишешь именно этого утра, помещения, еды. Серое небо висело чуть выше труб на соседней крыше; допотопные настенные светильники желто мерцали, отбрасывая размытые тени на обшарпанную обстановку. Сегодня джем подали, но при этом тусклом свете невозможно было определить, из чего он сделан: любая ягода обретала здесь черный цвет.

Та же чайная церемония: стол, заваленный орудиями средневековых алхимиков, едва теплый чай, клеклые тосты.

Еду подавала Бетти. Принесла большую кастрюлю на коричневом пластмассовом подносе. Спросила:

— Хотите фруктового компота?

Я сказал “да”. И получил в ответ моченый чернослив.

Тихие пары ели аккуратно, и молчание их свидетельствовало разом о голоде, благодарности и послушании. За двумя столами читали газеты, никто не разговаривал. Ночная темнота полнилась криками и бормотанием, руганью и проклятьями, скрипом дверных петель, ревом воды в трубах. Когда я зажигал лампу у изголовья кровати, говорила даже картина на стене: йоркширские долы, бурный ручей, голый каменистый холм, сосны — великолепный пейзаж и на его фоне озлобленная, ссорящаяся пара. Однако здесь, в бледном свете дня, бывшие ночные призраки, обитатели гостиницы “Сандрингем хаус”, молча жевали, читали газеты, и мне снова почудился ад — не католический, с полыхающими кострами, раскаленной лавой и гогочущими чертями, а светский английский ад, с вонью, стыдом и тесными комнатами, где даже воздух — липкий. Звон–лязг–грохот.

По пути к автобусной остановке меня чуть не задавил огромный зеленый “рейнджровер”.

Снова она, вечно она, эта женщина с длинным скуластым лицом, которую я всегда встречаю на дорогах Лондона: чудесные волосы, легкий шейный платок, стеганая непромокаемая безрукавка. Она одета не по–городскому, ей не терпится вырваться с узких улиц западного Лондона на волю, и на меня она даже не смотрит, ей это не нужно, она и так знает, что в этот миг я ступаю с тротуара на мостовую. И дело не только в том, что она торопится выехать на шоссе, главное — она говорит по телефону, прижимает эту радиоштуковину к уху, а рулит свободной рукой. Она проделывает это со мной уже много лет. Чуть не сбив, чертыхнется себе под нос и катит дальше, по–прежнему болтая по телефону. Вот и сейчас — не сбила конечно, но обрызгала с головы до пят.

Я доехал автобусом до Кингс–роуд, потом пешком по Боуфорт–стрит спустился к реке. Направлялся я в Клапам, но на середине моста Баттерси понял, что взглянуть на покинутое фамильное гнездо нет сил. Собственно, я заранее знал, что в доме никого нет, знал, что я давно здесь чужой. Войти все равно не удастся, придется стоять перед домом и глядеть на старую кирпичную кладку, на бывшие мои окна. Мой Лондон состоял из моего дома и моей семьи, ничего другого у меня тут не было. Теперь я и вовсе непрошеный гость, призрак, без друзей, без близких. Я никогда не жил здесь по–настоящему. Поставил когда–то палатку, но теперь она сложена. Я вовремя смылся.

Я все шагал под дождем, однако кураж прошел. Из любопытства я заглянул только в “Герб рыбника”, пропустить кружечку. Запрет на потребление алкоголя по утрам наконец отменили, и лондонские кабачки открыты теперь весь день. Табачный дым, влажный ковер, клейкий запах пролитого пива, бульканье соковыжималки. Возле стойки сидел мужчина с трубкой в зубах и потягивал пиво из огромной кружки. Рядом стоял мальчик в школьной форме: наверно, сын.

Я с радостью вспомнил, как зовут бармена: Дермот. Он заулыбался.

— Давненько вас не было видно.

— Уезжал.

— Хорошо съездили?

— Ссоры и споры.

— Ссоры лучше, чем одиночество, — заметил Дермот.

Вот и все. После года отлучки. В этом ирландском кабачке собрался простой, приветливый народ, но пивное братство еще не дружба. И бармен знал меня не так близко, чтобы задавать новые вопросы. Я заказал полпинты сцеженного “гиннесса”.

— Пап, ну пойдем же… — ныл мальчик и тянул отца прочь от стойки.

— Черт возьми, Кевин! Жди! — прорычал отец. Пьяный и раздраженный, он потягивал пиво понемногу, всячески стараясь показать, что никто и ничто не сдвинет его с места.

Я обратился к мальчику:

— В какую школу ходишь?

— В школу Эммануэля.

— К экзаменам готовишься?

— В следующем году, — вздохнул он.

— И какие ты выбрал предметы?

— Английский, историю и французский.

Отец его, прищурившись, смерил меня взглядом.

— Тогда ответь–ка мне на вопрос по истории, — сказал я. — Что ты знаешь о божественном праве королей?

— Все началось с Якова Первого, то есть он об этом писал. Французская монархия тут английскую обскакала, но кое во что и англичане верили. Вы знаете про “королевское прикосновение”?

— Расскажи.

— Король мог излечивать некоторые болезни, — пояснил Кевин. — Золотуху, например. Чаще всего говорят о золотухе.

— Что это за дрянь? — подал голос его отец.

— Чирьи. — Кевин ухмыльнулся. — А еще это угасание, на латыни.

— А вот интересно, — не унимался я, — возьмем, допустим, нынешнюю королеву. У нее тоже есть божественный дар?

— Она — глава церкви, — ответил Кевин.

— Чертова церковь чертовой Англии! Протестанты проклятые! — Его отец смачно сплюнул на пол.

Кевин продолжал:

— Королева умеет излечивать одним касанием руки. В молитвеннике на каждый день есть особые молитвы, обращенные к королю и членам королевской семьи. “Король королей, Царь царей, единственный правитель принцев”. И тому подобное. Исцеляющее прикосновение — свойство всех монархов.

— Всех хренархов, — уточнил отец.

— А эти молитвы в ходу? — спросил я.

— Мы сами читали в часовне на прошлой неделе.

— Только попадись, я тебе задам! — Отец Кевина уже лыка не вязал.

— Пап, ну хватит, пойдем.

Отец продолжал отпихиваться. Кевин украдкой мне подмигнул.

Остаток дня я провел, гуляя под моросящим дождем по Клапам джанкшн. Купил в магазине “Маркс энд Спенсер” пару черных носков и черный галстук, потом снова прошел к реке — напрямик, через двор церкви Святой Марии на Баттерси. Согнувшись пополам навстречу дождю и ветру, я высмотрел наконец автобус на углу Фулем–роуд, добрался на нем до Эрлс–корт и нырнул в гостиницу. Вечерней зари не было, просто небо, по–прежнему низкое, серое, вязкое, как каша, опустилось на крыши. День, запоздало родившийся из утренней мглы, в ней и кончался: быстрые сумерки упали черным занавесом, и при свете уличных фонарей виден остался лишь холодный, скользкий блеск мокрых тротуаров, мерцание пропитанных влагой кирпичных стен и скатов крыш. Фонари, впрочем, горели весь день, и тусклый их свет лишь напоминал о непобедимости мрака.

Проходя по коридору к своей комнате, я услышал новые голоса.

— Я не знаю, за что ты вообще меня любишь. Я — ужасный человек.

— Перестань, надоело.

Рубашка и смокинг благополучно доехали сюда в перевязанной веревкой коробке. Носки и галстук я хоть и позабыл, но, вспомнив об этом, купил сегодня новые. Однако, надев рубашку, я сообразил, что у меня нет запонок. Позвонил вниз.

— Администратор слушает.

— Господин Пиллай, я, похоже, забыл дома запонки. Вы не могли бы одолжить?

— А в комнате смотрели?

— Нет.

— Если в комнате нет, значит, у нас этого нет вовсе.

— Вы знаете, что такое запонки?

— Нет.

— Тогда почему вы говорите, что у вас их нет?

— Такая услуга не предоставляется, — сказал он, потом послышался визг Бетти, и он повесил трубку.

В соседней комнате раздался женский голос:

— Я не желаю продолжать этот разговор. И видеть тебя не желаю. Понимаешь? Вон из моей жизни! Вон!

Ее никто не прерывал, должно быть, разговор велся по телефону.

— Кстати, ты прав, я мечтаю, чтобы у тебя все лопнуло. Мечтаю, чтобы ты страдал, как страдала я. Чтобы почувствовал все на собственной шкуре.

Идти в магазин за запонками было поздно. Я нашел в ящике скрепки и приладил их вместо запонок. Все равно манжеты рубашки будут скрыты в рукавах смокинга.

Смокинг меня совсем не красил, я убедился в этом, едва взглянув в зеркало в холле. Мимо улыбаясь прошла женщина. Не она ли только что вопила в телефонную трубку? Выходя из гостиницы с намерением поймать такси, я вдруг подумал: ничего из этой затеи не выйдет. Да и с какой стати? Я просто рисуюсь, прикидываюсь перед самим собой. Прилетел вот из Бостона в Лондон на обед с королевой, придумал от отчаянья, что это меня взбодрит и даст материал для рассказа.

Дохлое дело. Гостиница моя ужасна. Ее обитатели — злобные, двуличные люди — обвиняют меня, тычут пальцем из каждой стены. От перемены часовых поясов до сих пор мутит. Туфли после утренней прогулки насквозь мокрые, пусть этого не видно, но это так. А пресловутый обед просто не состоится. Даже если я вовремя доберусь до Бёрдвудов, там не будет ни обеда, ни королевы. Все это какой–то бред, недоразумение, страшный сон — мой постоянный кошмар унижения и преследования. И я вот–вот проснусь — в своей постели на Кейп–Коде, проснусь со стоном и буду слушать, как ветер задувает под обшивку из кедрача, как шурует в кустах можжевельника, точно шваброй.

Такси мигом доставило меня на набережную в Челси, где совсем рядом с Лебяжьей аллеей за высокой оградой стоял особняк, и парадный подъезд его был залит светом прожекторов. Перед ним — я разглядел это сквозь мерное мотание дворников на лобовом стекле — мигали репортерские вспышки, стояли полицейские машины, толпились сами полицейские.

Опустив стеклянную перегородку, мой водитель спросил:

— Вы случаем адрес не перепутали?

— Нет, это здесь.

— А что тут за представление? Аж земля ходуном ходит.

— Сюда прибудет на обед королева.

— Благослови Ее Господь. С вас ровно шесть фунтов. — Однако, получив еще и на чай, он устыдился. — Спасибо, начальник. Идите осторожно.





2

Внутри дома, казалось, готовились к спиритическому сеансу высшего пошиба. Всех трясло как в лихорадке, все высказывались по любому поводу, но никто никого не слушал. Сначала со мной поздоровался швейцар, видимо нанятый ради высокого визита, затем меня натянуто приветствовали хозяева дома. Гости — лощеные, разодетые — пребывали в тревожном ожидании. Мне вручили карточку. На ней в виде четырех кругов были изображены столы. Мое место обозначалось красной точкой. Все были начеку, все к чему–то прислушивались, но накал ожидания не позволял ничего расслышать. Преобладали в этом обществе американцы: называли друг друга по имени, сияли улыбками, скользили поверх голов блестящими беспокойными взглядами.

В зеркале просторной залы я выглядел все–таки лучше, чем ожидал: вполне пристойный гость на званом обеде. Кроме Лейрда Бёрдвуда и его жены Чармиан мне пока не встретилось ни одного знакомого лица. Стоявший возле меня мужчина приветливо улыбнулся. Я попробовал с ним заговорить. Но он был так напряжен, что в буквальном смысле оглох. Я двинулся дальше, и тут же какой–то человек обратился ко мне с бурной, почти истерической речью; такая словоохотливость, очевидно, тоже объяснялась невыносимостью ожидания. Так, наверно, ведут себя пассажиры застрявшего лифта: все признаки клаустрофобии, тревоги, страха. Королеву никто не упоминал.

Кто–то спросил:

— Над чем вы сейчас работаете?

Я стал, по обыкновению, выкручиваться и с облегчением увидел, что спросивший меня не слушает.

— Весьма неожиданно, — говорил в это время Бёрдвуд, а какая–то дама отвечала ему:

— Пожалуй, лучше об этом не думать.

О чем? О королевском визите? Размышлять тут, на мой взгляд, было особенно не о чем, но все, разумеется, только об этом и думали. Мы были участниками спиритического сеанса, и поскольку он должен был вот–вот начаться, все до обморока боялись упомянуть предмет нашей встречи, упомянуть “дух”, который мы должны вызвать верчением стола. Драматизм момента порождал банальнейший треп. Все жаждали лицезреть венценосную эктоплазму, но болтали взахлеб, притворяясь, что она нас ничуть не интересует. Гости–англичане были еще болтливее, чем американцы.

— По–моему, солнце порывалось сегодня выглянуть из–за туч.

— Нам чрезвычайно повезло этой зимой.

— А поездка в Гудвуд оказалась чистейшим безумием.

Официанты, более спокойные и одетые лучше гостей, разносили напитки. Они предлагали их, как мне показалось, несколько надменно, чуть ли не издевательски.

Мужчина с мертвенно–бледным лицом и, видимо, очень тесным воротничком рубашки произнес неестественно высоко и неискренне:

— Только пил и ел — показал себя совершеннейшей свиньей!..

— Послушайте, над чем вы сейчас работаете? — спросил меня еще кто–то.

Главный принцип жизни — всегда быть на коне. А уж признаться, что у тебя плохие новости, — это вовсе дурной тон, особенно когда впереди маячит призрак королевы. Да, все мы страшно волновались, но все ощущали свою избранность: именно нам выпали честь и счастье встретиться с королевой в частном доме.

— Так над чем вы сейчас работаете?

Мы стояли под хрустальными канделябрами — мужчины в черном, женщины в нарядных платьях, — сеансу пора было бы начаться, и мы беспомощно ждали хоть какого–то сигнала. Ну пусть, пусть произойдет хоть что–нибудь! Однако на огромные распашные двери никто не смотрел: подглядывать — против правил.

— Как–то не пишется… — ответил я.

Никто не слушает. Никто не слышит.

Мужчина произнес:

— Ведь так всегда бывает, верно?

О чем он? Стоя ко мне лицом, он продолжал свою туманную мысль, а я по–прежнему его не понимал, да это было и не важно, потому что смотрел он мимо.

Вдруг все смолкли.

Я обернулся, проследил за взглядом мужчины. Чуть в стороне какую–то даму знакомили с группой гостей. По количеству бриллиантов и размерам головы я понял, что это королева.

— О, кстати, надо купить марки, — произнес я.

Шутка моя не удалась. Ее просто никто не услышал.

Но королева не была той, с почтовой марки. Она оказалась маленькой женщиной с невыразительным личиком, в синем платье из жесткой кисеи. Улыбалась она робко и мило — ничего похожего на заученную улыбку политика. На голове — тиара с бриллиантами, на шее — бриллиантовое ожерелье. На одном запястье — бриллиантовый браслет, на другом — часы, тоже с бриллиантами. Сияние драгоценностей завораживало, камни были мелкие, но в таком количестве, что мне пришло на ум сравнение со вспышкой замыкания в электросети. А вот очки — самые обычные, в тонкой металлической оправе — казались на ее лице несуразными: все–таки королева… В зале воцарилась тишина: беседовать в присутствии королевы никто не отваживался; сама же она говорила очень мало.

Позади нее выпячивал грудь герцог Эдинбургский. Пока что визит венценосных особ проходил в основном в молчании. Она была Ее Величеством, он — Его Королевским Высочеством. Герцог оказался выше, чем я ожидал, даже выше меня; когда его знакомили с гостями, он кивал, руки же держал за спиной. Здесь вообще никто не подавал и не пожимал рук; прикосновений не допускалось — правила спиритического сеанса заключались отчасти и в этом. Воздух сгустился, нам явилось видение королевы, но никому не дано было проверить, реальна или воображаема данная эктоплазма.

Я снова взглянул на схему, нашел за одним из столов свою красную точку. Проверил, надежно ли упрятаны скрепки в рукава смокинга. Удостоверился, что туфли мокры не настолько, чтобы это кто–то заметил. А в итоге убедился, что я — нелепый и возмутительный самозванец, и рассердился на Бёрдвуда за то, что он в меня верит и тешит нас обоих иллюзией, будто я что–то значу. На самом деле я — предатель и плохой муж, который использовал свой последний льготный перелет, чтобы постоять с бокалом вина в присутствии королевы. Подошвы у меня дырявые, вместо запонок — скрепки, и сильно щемит сердце. И ничегошеньки я не пишу, уже больше полугода. И гостиница мне попалась отвратительная, в ней заправляет пара нерадивых распустех, а из–за стен доносятся ругань и ссоры. И эти крики не дают мне спать по ночам. А я ведь мечтал уехать в Новую Гвинею, бродить там, раздвигая заросли, поднимая пальмовый полог, и слушать крики какаду, и в конце концов скрыться в сумеречных джунглях, исчезнуть, навсегда покончив со своими несчастьями.

— А это Пол Теру, писатель.

Вот и произошло то, чего я всегда боялся: я превратился в мелкого, пустого человечишку. Прозябать в безвестности — полбеды. Самое парадоксальное и страшное — быть известным миру, но — в качестве жалкого, убежавшего от трудностей себялюбца, который, стремясь доказать свою правоту, превратился в старого зануду. И дело уже не в том, простят меня или не простят. Мне необходимо было уехать, причем совсем не сюда, а я оказался здесь — самозванец на чужом пиру, гость в официантской одежде. От волнения и напряжения я пукнул и тут же, чтобы прикрыть этот трубный сигнал, повысил голос:

— Очень рад знакомству, Ваше Величество.

Королева улыбнулась и, кажется, что–то пробормотала. За сиянием бриллиантов скрывалось невзрачное, с кулачок, старческое личико, и я вдруг понял, что мне и сказать–то ей больше нечего. Впрочем, это не имело значения. Ее, по–прежнему улыбающуюся, повели дальше. Улыбалась она очень мило.

За королевой, в свите, тянулись еще какие–то люди, в том числе граф и графиня Эйрли.

Напитков венценосным особам не предлагали. Когда закончилась церемония знакомств и представлений, они медленно прошли в столовую, и все остальные — следом; дамы шуршали длинными юбками, мужчины тихо переговаривались. Я затесался в шаркающую толпу; приглушенность происходящего доставляла мне немалое удовольствие. Обычно на званых обедах все стремятся быть замеченными, и чем никчемнее человек, тем больше он старается. Здесь же выскочек не было определенно, мне это не привиделось. Мы шли гуськом, точно дети, боясь сделать неточное движение. Процессию возглавляли королева с герцогом, а мы послушно и почтительно ступали след в след. Никогда прежде я не видел столько трепетного уважения — самый воздух, казалось, наполняется от этого теплом и светом.

Я снова заглянул в схему. Моя красная точка значилась за столом королевы. Ее усадили рядом с Лейрдом Бёрдвудом, справа от нее занял место еще один мужчина, возле меня, по обе руки, две дамы, итого шестеро — включая Ее Величество.

Еду подали мгновенно. Начали с рулета из морского окуня с шампанским и икорным соусом (я определил это по лежавшему на столе меню).

Женщина, сидевшая справа, обратилась ко мне с улыбкой:

— Над чем вы сейчас работаете?

— Как–то не очень работается.

— Это замечательно. Я всегда мечтала писать книги.

— Я тоже, — отозвался я.

Она отвернулась, прислушиваясь к разговору Лейрда Бёрдвуда с королевой. Слов было не различить, но, сидя за небольшим столом, мы были вправе беспрепятственно смотреть на королеву — смотреть, глазеть, пялиться, и эта бесцеремонность могла сойти за простую вежливость.

Вскоре я почувствовал себя непринужденнее: сидеть за столом с королевой уже казалось совсем обычным делом. Она почти не ела, почти не пила, ее действия были почти ритуальны: ритуальная беседа, ритуальные тосты, — и она аккуратно выполняла все, что предписано, хотя, по всей видимости, немного скучала. Когда она стояла, в глаза бросалась некоторая диспропорция фигуры; сидя, она походила на человека, страдающего геморроем, но, так или иначе, ей можно было доверять.

— Вполне, — проговорила Ее Величество.

Бёрдвуд произнес энергичную тираду. Беседовали о лошадях.

— Неужели? — сказала Ее Величество.

Поскольку она была так величественна — едва ли не божественно величественна, — в ней чувствовался некий налет нездешности, словно она говорила на языке, которым никто не владел в совершенстве — ни мы, да и никто на этом свете. Бёрдвуд прилагал большие усилия, чтобы с ней объясниться.

— Да, — сказала Ее Величество.

Говорят, всем британцам периодически снится королева. Это один из тех стандартных, жутких или дерзких снов, в которых ты вдруг оказываешься в общественном месте голым или, хлопая руками, летишь над верхушками деревьев. В одном из романов я уже описывал сон о королеве. В этом сне мы с ней сидели одни на диване во дворцовой гостиной. Она была еще молода — та самая узколицая королева с английской почтовой марки, чей лаконичный портрет так располагал к фантазиям. “Похоже, вы очень несчастны”, — сказала мне королева. Лицо ее было бледно, как на марке. Я же стеснялся признать, что действительно очень несчастен. На королеве было жесткое платье из зеленой парчи с глубоким вырезом. Двумя руками — со сверкающими на пальцах перстнями — она раздвинула декольте еще шире, высвободила груди, и я уткнулся лицом в ложбинку между ними, ощущая прохладные соски где–то возле ушей. “Ну что, так лучше?” — спросила королева в моем сне. А я всхлипывал в мягкую грудь и не мог ответить.

— Над чем вы сейчас работаете? — спросила дама, сидевшая от меня слева.

Я взял меню. Филе барашка под лимонно–тимьяновым соусом. Свежие овощи. Запеченная брокколи. Жареный картофель в сухарях.

— Полагаю, да, — произносила в это время Ее Величество.

Я не мог утихомирить звучавшие у меня в голове дьявольские голоса, они хихикали и сплетничали, нашептывали мне скандальные истории: про принца Филиппа, который якобы крутил роман с принцессой Маргаритой, когда королева была беременна Анной; про принца Эндрю, якобы прижитого королевой от одного из любовников и потому столь непохожего на остальных детей; про нынешнего любовника королевы и целую череду актрисочек, любовниц принца Филиппа, которые регулярно появляются на телеэкране, и знающие люди, усмехнувшись, говорят: “Его красотка”.

Ну и ладно. Как сказал мне в кабачке мальчик Кевин, королева свята, не подобна Богу, а божественна по происхождению, она сама — полубог, потомок Создателя. И ее предок — не какой–нибудь забавный идол из политеистического пантеона, а настоящий бородатый Бог, которого пишут с большой буквы, Отче в белых одеждах, Санта Клаус с нимбом, в которого все мы верим. Вот она, английская дилемма. Разумеется, наличие королевы способствует развитию туризма, но если ты англичанин, и к тому же англичанин верующий, тебе следует верить не только в Бога, но и в своего монарха, который приходится этому Богу дальним родственником.

Ее Величество промокнула губы крошечным кружевным платочком.

— Это, должно быть, очень мило.

Она смотрела прямо перед собой, не на меня, а куда–то в пространство. Лейрд Бёрдвуд все говорил: тихо, серьезно. Мужчина, сидевший слева от королевы, был начеку, но вставить слово ему пока не удавалось. Он улыбнулся мне через стол. И без слов, жестом задал все тот же недвусмысленный вопрос: “Работаете над чем–нибудь?”

Я беспомощно улыбнулся в ответ; в это время подавали десерт: шоколадный мусс “ройаль” со свежей малиной. Бокалы наши к этому блюду наполнили (опять же судя по меню) белым шрамсбергским.

Мы улыбались, жевали, потягивали вино. Случай не располагал к беседе. Это было своего рода испытание. Главное — выдержать его с честью и остаться незамеченным, не привлечь к себе внимание. Неопытного человека опасности подстерегают тут на каждом шагу, потому болтать лучше поменьше. Если молчать на подобном обеде, когда в четырех футах от вас сидит сам Бог в королевском обличье, никто не упрекнет вас в излишней сдержанности. А вот излишняя болтливость может обойтись дорого. Я оплошал, вспомнив при появлении королевы о почтовых марках. Хорошо, что мою шутку никто не услышал.

В зале возникло движение: королева поднималась из–за стола, а за ней — все остальные. И вот мы уже кружим по гостиной с вежливыми улыбками и стараемся не думать о том, как Ее Величество восседает на толчке Лейрда Бёрдвуда. Но мне как раз было совершенно необходимо это представить, чтобы в ее образе проступило хоть что–то человеческое.

Вскоре она вернулась, более расслабленная и оживленная, и даже дышала глубже — как все люди, удачно опорожнившие кишечник. Но она находилась далеко от меня, на другом конце гостиной. Я же разговаривал с ее фрейлиной, графиней Эйрли, которая только что поинтересовалась, над чем я в данное время работаю.

— Подумываю поехать на острова в Тихом океане, — ответил я, а про себя добавил: “Чтобы там сгинуть”.

— Ее Величество весьма удачно съездила туда несколько лет назад. Мне посчастливилось быть в свите. Потрясающие места. Забавнее всего в Новой Гвинее. — У графини была широкая улыбка и лукавый взгляд. — Ее Величество там чуть речь не произнесла. Представляете!

— Расскажите подробнее, — попросил я.

Королева стояла в дальнем конце гостиной в окружении четырех–пяти человек; все они были выше ее ростом, поэтому я различал только проблески сияния королевской тиары.

— Ее Величество рассказывает эту историю куда лучше меня.

Я принялся дрейфовать в сторону королевы. В обступившей ее группе кто–то говорил, она же внимательно слушала; она в совершенстве владела искусством слушать с неподдельным интересом, впрочем, так ей и положено — согласно божественному предназначению. Она не просто умела соблюдать приличия, но была истинно вежлива. В ее присутствии не могло произойти ничего неподобающего — ни свар, ни препирательств. Все пребывало в согласии и гармонии. Она была Богиня Мать.

Но напряжение начинало сказываться и на ней: королевам тяжело быть на людях слишком долго.

— … он оторвался всем корпусом, —запинаясь говорил какой–то мужчина, — и совсем было взял барьер, но тут оркестр грянул туш, и он испугался, дернулся…

— Понимаю, — прочувствованно сказала королева.

— Он получил незначительные ушибы.

— Это случается, — сказала королева. — Я знаю.

О чем речь? Снова о лошадях? Нельзя же так злоупотреблять всем известной любовью Ее Величества к животным, ее терпение явно начало иссякать. Да и что оно, немереное? Королева за этот вечер не услышала ничего нового, я сам тому свидетель.

— Ваше Величество, — произнес я, — я планирую поехать в Новую Гвинею. Как я понимаю, вы были там несколько лет назад.

— Папуа Новая Гвинея, — уточнила она официальное название страны. — Замечательное место. Их премьер–министр был с визитом во дворце на прошлой неделе. Чудные у него волосы. Такие кудряшки–кучеряшки.

Все с готовностью, истерически подвизгивая, засмеялись; помещение буквально содрогалось от нашего нервного напряжения.

— Да–да, — наставительно произнесла королева, хотя прекрасно понимала, что все и без того обратились в слух. — Иначе их и не опишешь. А его жена! Ни слова не говорит по–английски. Просто сидит рядом и улыбается. Платье — великолепное. А волосы тоже прекурчавенькие.

— Его, кажется, зовут Рэбби Намалиу, — вставил кто–то.

— Да, верно, — кивнула королева.

— Шотландское имя, — заметил я. — Откуда бы?

Она пожала плечами.

— Возможно, в те края когда–то занесло шотландских миссионеров.

Народ недоверчиво засмеялся, а я продолжал, перекрывая смех:

— А ваша речь…

Она внезапно окатила меня холодным, как душ, взглядом. Может, я нарушил правила? Не добавил “Ваше Величество”? Как в детской игре, где к каждой фразе надо прибавлять “чурики”, а забудешь — изволь возвращаться к исходной черте. А может, дело вовсе не в этом. Ведь привычная для нее форма общения — монолог. С Ее Величеством не ведут беседу, Ее Величество не обременяют информацией, Ее Величество не торопят… А мои скрепки наверняка торчат из рукавов, да и туфли все еще мокрые.

— В рамках официального визита нам пришлось посетить горные районы, — продолжала королева. — Нас привезли на открытое место далеко за городом. Там собрались люди, несколько тысяч. Некоторые добирались туда пешком три–четыре дня. В волосах у них были понатыканы перья. Одеяния очень милы. Лица раскрашены. Они пришли целыми семьями. Чтобы произнести речь, я поднялась на помост.

— Ваше Величество, а как они к вам обращались? Миссис королева?

Ну, разумеется, Ее Величество не прерывают. Она едва заметно моргнула и продолжала, проигнорировав мой вопрос:

— Я познакомилась со всеми семьями. Глинистый клан. Перьевой клан. Ракушечный клан. Дети, жены, ветхие старушонки — все с размалеванными лицами. Удивительное зрелище.

Мы заулыбались, представив, как раскрашенные подданные глядят на свою королеву.

— Едва я открыла рот, прогремел гром. И люди тут же разбежались, укрылись под деревьями. Я и слова сказать не успела. А потом хлынул дождь. Наверно, они испугались за свои перья. И костюмы — действительно прелестные, было бы жаль их испортить. Короче, продолжать не имело смысла. Мы кое–как добрались до машины, и тут пошел град. Градины колоссальной величины, настоящий обстрел — даже стекла треснули. Потрясающе. Мы тронулись, но далеко не уехали. Этот огромный тяжелый “роллс–ройс” был совершенно не приспособлен для таких условий и тут же завяз в грязи. Водитель жмет на газ, а колеса прокручиваются, и машина кренится набок. Так мы и сидели: ни взад, ни вперед, а в окна хлещет град.

— Я бы пришла в полный ужас, Ваше Величество, — наигранно воскликнула какая–то дама.

— В ужас никто не пришел, но было неприятно.

Она смаковала эффект, произведенный ее словами, а мы ждали продолжения.

— К нам подошел мокрый насквозь человек, судя по внешности, австралиец. Он улыбался. На голове у него была такая смешная австралийская шляпа. Он был изрядно выпивши. Наклонился к самому стеклу, посмотрел на меня в упор… — Тут она сделала паузу и вдруг, поджав губы, произнесла с вульгарнейшим австралийским акцентом: “Хвала кралеве!”

Услышать такие звуки из уст Ее Величества! От блистающей бриллиантами королевы! Все взревели от неожиданности и удовольствия.

— Я его чуть не задушила, — добавила она.

Что ж, размышлял тем временем я, Богиня Мать именно так и должна выглядеть: невзрачное личико, морщинки, лукавый глаз, крохотность. Но при этом — бриллианты, хозяйский вид, умение слушать и делать людям приятное. Она не в силах контролировать все, поэтому люди порой поступают сообразно собственным желаниям. А вообще, сними с нее бриллианты — превратится в старую тетю Бетти. Мы со старыми тетушками обычно не разговариваем, а они нам беспрестанно дают советы.

— Похоже, Ваше Величество объездили все тихоокеанские острова? — сказал я.

Она не ответила впрямую, но мне удалось спровоцировать ее на продолжение монолога. Разговаривать не следует, следует подкидывать темы.

— Я как–то сидела в Лондоне на конференции премьер–министров стран Содружества и заглянула в повестку дня. На обратной стороне был список Содружества. Я достала ручку. И пометила все страны, где побывала. — Взяв в одну руку воображаемый список, в другую — воображаемую ручку, она начала ставить воображаемые галочки: — Здесь была. Здесь была. Здесь была. Здесь не была. Здесь была. Здесь не была. Здесь не была. Так я просмотрела весь список. Потом отдала своему секретарю и сказала: “Я хочу поехать во все страны, где еще не была”. Так все и вышло.

— Лучший способ быть в курсе событий, — заметил кто–то.

Ее Величество явно не согласилась, но прямо этого не выразила. Вместо этого она сказала:

— На Самоа прошел жуткий шторм.

— При вас, Ваше Величество?

— Нет, вчера! — ответила она довольно резко. Впервые за вечер она хоть как–то выдала свое раздражение. И добавила: — Западному Самоа вечно достается. А до вас, до американского Самоа, эти страшные шторма не докатывают.

— Я бы очень хотел съездить на тихоокеанские острова, — сказал я.

— Так поезжайте.

Мне хотелось продолжить разговор. Но чей–то голос — как оказалось, Бёрдвуда — шепнул мне на ухо:

— С принцем Филиппом никто не разговаривает. Пожалуйста, подойдите к нему.

Бёрдвуд представил меня высокому человеку, стоявшему в стороне от всех, заложив руки за спину. Представил и тут же удалился. Филипп, герцог Эдинбургский, не спросил меня, над чем я сейчас работаю. Он вообще ничего не сказал. Он улыбался, но так улыбаются люди, которым не по себе. Или у него тоже геморрой? Я попытался завязать беседу :

— Королева как раз рассказывала нам о поездке в Новую Гвинею.

Герцог промолчал.

— Когда хлынул ливень, — напомнил я. Никакой реакции. — И град. И, помните, этот австралиец, “хвала кралеве”? Так забавно!

Он слушал недоверчиво. А потом произнес с глубочайшим скептицизмом:

— Вы и вправду так думаете?

— Но ведь и вы наверняка присутствовали…

— Меня там и близко не было. — В голосе — капризная обида.

— Но в Новой Гвинее–то вы бывали, Ваше Высочество?

Он пожал плечами и фыркнул, раздув ноздри, что, по всей видимости, означало: “Разумеется”.

— Потрясающее место.

Он снова пожал плечами. Воистину этот человек отменно умел показать, насколько ему скучно. Чтобы продемонстрировать, как неинтересен ему наш разговор, он произвел жевательное движение челюстями, потом, словно распробовав нечто неудобоваримое, поморщился и изобразил процесс глотания этой гадости.

— Первый раз меня привезли в какую–то деревню, — неохотно процедил он. — Девицы выстроились танцевать. Все, конечно, с голой грудью, зубы сияют. Восторг. Туда я в следующий раз и вернулся. В ту же деревню. А они все в рюшечках–оборочках, в дурацких платьях. Ужас.

— Не одобряете, Ваше Высочество?

— Зачем одеваться в такой жаркой стране? Всё миссионеры проклятые…

— Говорят, Вануату — очень интересное место.

— Вы так считаете? —спросил он укоризненно.

— Я, собственно, не знаю. Но говорят, в Вануату есть целое племя, где в каждой хижине висят ваши портреты.

— Знать ничего не хочу.

— Они вас обожают.

— Я не хочу об этом слышать. — Он уже не улыбался. Потом из его рта исторгся еще какой–то звук.

Это был смех, унылый и лающий. Похоже, герцог смеялся, чтобы меня напугать. Он по–прежнему стоял, глядя мимо, и я по–прежнему смотрел на него в профиль, и нос его торчал на лице, как ручка.

— Я подумываю туда съездить, Ваше Высочество.

— Ну и что вас останавливает? — требовательно спросил он.

— Далековато.

— Вы полагаете? — уточнил он недоверчиво.

— Около десяти тысяч миль.

— Глупости, — пробормотал он, не повернув головы.

Мне захотелось открутить ему нос.

— Значит, вы считаете — надо поехать?

— Да какого черта вас туда несет?

Его безжалостное всеотрицание смутило меня окончательно. О чем же с ним говорить, чтобы не навлечь на себя критики, причем в самой грубой и резкой форме?

— А куда бы вы посоветовали мне поехать, Ваше Высочество?

— Откуда я знаю?

— Я просто спросил, сэр. Я рассчитывал, что вы — кладезь такого рода информации.

— Да ну?

Он нахмурился и снова фыркнул, раздув ноздри. Теперь ясно, отчего никто не желал с ним разговаривать и зачем Бёрдвуд притащил меня к нему знакомиться.

— У меня, знаете ли, есть эта штука новомодная, компьютер. Такие вопросы я обычно задаю ему.

— Отвечает?

— Естественно, нет. Совершенно бесполезная вещь. Толком не знаю, как включать. По старой привычке обхожусь карандашом.

— Я никогда не пользовался компьютером.

— Значит, понятия не имеете, какая это дрянь.

Эту реплику я пропустил мимо ушей. Пора было кончать беседу. Но тут я вспомнил, что герцог — президент Всемирного фонда защиты дикой природы.

— Должно быть, Фонд защиты дикой природы устраивает вам интереснейшие поездки.

— Впервые о нем слышу.

— Вы — президент этого Фонда, сэр.

— Бредни.

— Разве это не так?

— Откуда вы взяли?

На меня он по–прежнему не смотрел.

— По–моему, я это где–то читал. Разве вы не ездили в Африку? Понаблюдать за животными на воле ?

— Впервые слышу.

— Так вы не президент Фонда?

— Ну, раз вы читали…

Сказав это, он повернулся ко мне спиной и засигналил своим носом, как семафор. Но Ее Величества в гуще поклонников уже не было.

Герцогу помог рост: Лейрд Бёрдвуд заметил его сигналы, тут же подскочил и принялся многословно благодарить за визит. Герцог улыбался — с прежним недоверчивым неодобрением. Я боком–боком отошел и, стремясь побыстрее скрыться от этого жуткого типа, оказался в соседней комнате, лицом к лицу с королевой. Она поправляла платье. Вздрогнув от неожиданности, она вздернула подбородок — точь–в–точь как на почтовой марке — и, похоже, вспомнила, кто я такой.

— Судя по всему, вы попали в жуткий переплет, — сказала она.

— Вы правы, — кивнул я, да и был ли смысл отрицать? Она, конечно же, все знала.

Мне, непонятно отчего, стало очень страшно, а когда она приблизилась, я задрожал.

— Если просто слоняться, себя жалеючи, ничего хорошего не выйдет. — Она склонила голову, сердито насупив брови, непослушная тугая грудь ее натянула жесткую кисею шитого бисером платья, и взору моему на миг явилась заветная ложбинка. — Вам, молодой человек, нужна цель в жизни.

— Да, мадам, — выдохнул я, с трудом удерживаясь от безрассудства: мне безумно хотелось коснуться этой груди.

— То, что происходит с вами, происходит со многими. Уж я–то знаю. И не воображайте, что ваши горести дают вам какие–то особые права.

Я не смел взглянуть ей в глаза, но смотреть на распирающую платье грудь было еще страшнее.

— Вы, кажется, пишете книги?

— Да, мадам.

— Вот и займитесь своими книгами.

И протянув руку к моей ручонке, дрожащей возле выреза ее платья, она прикоснулась, просто прикоснулась — я ощутил что–то наподобие укуса пчелы и невольно распрямил пальцы.

— Хорошо, мадам.

Сильная рука герцога распахнула дверь. За ним вошли лорд и леди Эйрли, следом — Бёрдвуды.

— О господи! — сказал герцог.

— Я как раз прощался, — поспешно произнес я.

— Он пишет книги, — сказала Ее Величество.

— Доброй ночи, Ваше Величество. Доброй ночи, Ваше Высочество.

— Чего ж тут доброго? — возмутился герцог. Я растерялся. А он добавил, с ужасной своей улыбкой: — Вы нам мешаете!

Проходя мимо меня, королева сказала с изысканным британским акцентом:

— Не откладывайте, поезжайте на острова.

Я пообещал, что поеду непременно. А себе сказал: хоть это–то обещание сдержи.

— Может, и не вернетесь, — добавила она.

А потом напряжение в комнате вдруг спало, точно на потолке открылся невидимый клапан. Королевская чета бок о бок прошествовала к дверям. Маленькая миссис Бог и ее высокий супруг, принц–консорт, — целая процессия. Со спины они выглядели немного глупо и как–то беззащитно. Облеченные высшей властью и одновременно простые смертные. С ними следует обращаться бережно, а то еще разобьются, точно хрупкие античные вазы. Ее я полюбил, а над ним чувствовал превосходство.

Больше никто ни с кем не прощался. Бёрдвуды поблагодарили меня за то, что приехал. Я вышел, поискал остановку автобуса, но снова заморосил дождь, и я сдался. Взял такси до Эрлс–корт и Букингемского, то бишь Сандрингемского дворца, где, пока я шел по коридору, из–за каждой двери неслись жалобы. А в моей комнате опять разговаривали стены.

— Разве ты не понимаешь? Уже поздно. Я не хочу, чтобы ты возвращался, — из комнаты справа.

— Потому что мне от тебя тошно, вот почему, — из комнаты слева.

Лежа в кровати, я услышал знакомый голос:

— Я не хочу, чтобы все так кончалось.

— Заткнись. Убирайся из моей жизни. Посмотрим, как тебе это понравится. Еще пожалеешь.

— Ничего, справлюсь.

За другой стеной женщина говорила по телефону. Этот голос я тоже узнал.

— Ты, подонок, не смей мне больше звонить, никогда!

Она повесила трубку. Послышался приглушенный смех — мужской. Значит, она не одна. Голос ее звучал уверенно, но по остальным признакам — бормотанию и шепотам — я определил, что ей с этом мужиком не очень–то уютно.

Вскоре стены притихли. И в этой тишине была какая–то законченность. Наутро я уехал, прямиком в аэропорт. А в том месте, где королева коснулась моих привычных к перу пальцев, осталось теплое пятнышко. Пощипывало, как от недавнего укуса пчелы. Не больно, даже нежно. А еще казалось, что мои пальцы стали чувствительнее: они обрели память, словно плоть и вправду умеет помнить…

Перевод О. Варшавер





Личные вещи

На ящиках, доставленных из Лондона, значилось “Личные вещи”. Я открывал их наугад, разрывал упаковку, расставлял освобожденные предметы на залитом солнцем газоне.

Большой медный самовар. Москва, 1968 год. На боку вмятина, оттого что я пытался запихать его ногой под сиденье, когда летел из Москвы в Дели, чтобы оттуда уже отправиться в Сингапур. Помню, как я волновался, не поинтересуется ли советский таможенник, где я менял валюту, чтобы сделать эту покупку. Менял я доллары нелегально, на черном рынке, по курсу один к восьми. Самовар обошелся мне в десять долларов. Но таможенник содрал бумагу, в которую самовар был завернут, и увидев, что это такое, улыбнулся и заметил: “Чай, значит, любите”.

Деревянный чайник — красный лак, Токио, 1976 год. Подарок от моих хозяев. Мне понравился такой чайник в кафе, где мы ели лапшу. Я задержался возле него и сказал: “Какая прелесть!” На следующий день мне вручили точно такой же — без комментариев.

Толстая керамическая чашка. На донышке карандашная надпись: “Папе. Изготовлено Уиллом летом 1984 года под строгим надзором м–с Уэйлен”.

Пенковая трубка. Чашечка — голова бородатого турка в тюрбане. Стамбул, 1973 год. Приобретена во время поездки, описанной в “Железнодорожном базаре”. Серебряная пивная кружка с крышкой (сделано в Англии) — Уитбредовская литературная премия 1978 года за “Дворец изображений”. Медальон с надписью “Журнал “Плейбой”. Лучший рассказ 1975 года”. Премия Массачусетского университета “Асошиейтед алумни” 1984 года — тарелка с надписью “За выдающиеся заслуги в профессиональной деятельности”. Ее мне вручил губернатор Массачусетса Майкл Дукакис, неудачник президентской кампании 1990 года.

Сделанная в Индии металлическая шкатулка, изнутри инкрустированная серебром. На донышке надпись: “Элисон и Полу с любовью. Счастливого брака! От Барбары и Раджата, декабрь 1967 года. Кампала”.

Половинка минерала пурпурного цвета. Подарено в Лондоне в 1972 году женщиной, которая сказала: “Это жеода. Неужели вы не знали?”

Ожерелье из собачьих зубов. Новая Гвинея. “Пожалуйста, приезжайте, Мистер Пол. Поедем опять ловить рыбу и много наловим”. Медная черепаха — сосуд для курения фимиама, из Южной Индии, приобретено в 1986 году, когда Антон работал в лагере “SОS—дети!” неподалеку от Мадраса. В тот год он поступил в Кембридж.

Человеческий череп с откидывающейся пластиной наверху. Куплен за 150 фунтов у моей бывшей студентки из Сингапура Чен Е Чун. Она называла его “Генри”.

Китайская светло–зеленая чашка из нефрита. Маленькая рыбка из горного хрусталя, купленная в Ченду, Сычуань. Большой медный храмовый сосуд, купленный на базаре в Лхасе, Тибет. Золотая Тара, тоже из Тибета. Чаша из человеческого черепа, отделанная серебром. Набор деревянных мисок, тоже отделанных серебром. Напоминание о путешествии 1986—1987 годов, описанном в “Железном петухе”. Как заявил мне тибетский проводник: “Должен предупредить, что все это воспрещается вывозить из Китая. Можете, конечно, попробовать, но мое дело — поставить вас в известность”.

Набор тростей. Одна из хребта акулы (с продетым внутри стальным стержнем), а рукоятка из клюва додо; другая — из эбонита, рукоятка — тигровый клык. Уэльс, 1982 год, поездка описана в “Королевстве у моря”. Две малаккские трости — одна из ротанга с серебряным набалдашником, вторая — бамбуковая, трость–шпага.

Кожаная шкатулка из Флоренции, мамин подарок (1976 год), внутри морская раковина из Флориды. Медная керосиновая лампа, купленная на блошином рынке в Сингапуре в 1969 году. Череп маленького крокодильчика, купленный в Зимбабве во время визита к Уиллу, где он преподавал в Гуруве, 1988 год. В тот год он поступил в Оксфорд. Коровья челюсть, найденная в поле близ Эдлстона (Шотландия) во время семейной прогулки в 1982 году. В тот же день мы повстречали овцу, так сильно обросшую шерстью, что, упав, она никак не могла подняться — беспомощная, словно черепаха на спине.

Мощный микроскоп, приобретенный на аукционе в Патни (юго–запад Лондона) в 1975 году. Свой первый микроскоп я купил, когда учился в шестом классе и решил стать врачом. Я всегда жалел, что не связал свою жизнь с медициной, но с двенадцати лет обзавелся и вовсю пользовался самыми разными микроскопами.

Иголка дикобраза из Малави, 1964 год. Этот предмет, считающийся талисманом на счастье, был куплен мною на базаре в Лилонгве у мганги, знахаря, который исцелял тех, в кого вселялась нечистая сила. Он сказал: “Это стоит шестьдесят шиллингов”. “Два”, — ответил я. “Хорошо, хорошо”, — отозвался знахарь и вручил мне иглу.

Кинжал с роговой рукояткой в форме льва. Приобретен в Коломбо, Шри Ланка, 1973 год. Я вскрывал им конверты. Зубастые челюсти барракуды из Момбасы, 1985 год.

Рог антилопы куду, обнаруженный мною в лондонском магазинчике (1974 год). Прямоугольное мраморное пресс–папье. Лондон, 1978 год. Большой овал, керамика с глазурью, — феникс на пне. Кунминь, Китай, 1986 год.

Оловянный чайничек с ручкой из нефрита, Сучжоу, Китай. Большая резная лакированная рыба — из поездки по Янцзы, 1979 год. Металлическая чернильница в форме лягушки. Гонконг, 1987 год.

Маленькие деревянные ступка и пестик, чтобы смешивать бетель и лайм. Два резных деревянных борта от каноэ, два деревянных носа от каноэ в форме крокодилов, Новая Гвинея, 1991 год.

Две бронзовые буддийские Тары. Дарджиллинг, 1984 год. Голова китайской куклы–демона. Янгу, 1986 год. Бинокль. Трубка для опиума, Сингапур, 1970 год. Большой круглый аквариум с орнаментом из карпов. XVIII век, Шанхай. Африканский топорик из Малави, 1965 год. Картина на деревянной доске: мандарин и двое слуг — из вьетнамского храма, частично разрушенного при авиабомбежке, приобретена у китайского торговца антиквариатом, устроившего свой магазин на чердаке. Сайгон, 1973 год.

Деревянное кресло, купленное в Фулеме (Лондон, 1976 год) с двумя потертыми бархатными подушками. Квадратный ярд ткани из Гватемалы (ручная работа), портрет святого Доминика из Перу (XVIII век) — путешествие, описанное в “Старом патагонском экспрессе”, 1978 год. Топографическая карта побережья Гондураса. Коврик из Ирана с орнаментом — мужчины с автоматами. Викторианская садовая статуя (свинец), вариация на тему “Освобожденного раба” Микеланджело.

Сборник стихов Фроста “На вырубке” с надписью “Полу Теру — от Роберта Фроста”, 1962 год.

Тиковый письменный стол с большими оригинальными ножками и тиковое кресло. И то и другое изготовлено на заказ плотником–китайцем в Сингапуре по моему рисунку. Я сделал эскиз идеального стола писателя. Тогда я писал “Любовники в джунглях” на шатком обеденном столе и страшно страдал.

Картины, книги, папки, чемодан с рукописями. Небольшая сумма денег.

И еще большая стеклянная миска (на дне надпись “Сделано в Польше”). Куплена мною в 1964 году в Ньясаленде. Уж не знаю, как сохранилась за столько лет эта простая посудина. Это было одно из первых моих приобретений, но не потому дорога мне миска. В ней мой африканский повар Джулиус Могойа подавал фруктовый салат. Собственно, по его настоянию я и приобрел миску, и в тот же день Джулиус доверху наполнил ее ломтиками бананов, груш, апельсинов, мандаринов, добавил туда папайи и винограда. Салата оказалось слишком много. Прошла неделя, а я одолел только полмиски. Но Джулиус и не подумал ничего выбросить. Он только добавил еще фруктов, и миска снова наполнилась до краев. Так он поступал и впредь: перемешивал новое со старым, сладкое с кислым, твердое с размякшим. Джулиус никогда не опорожнял миски, даже если в ней оставалось всего ничего. Раз в неделю миска опять наполнялась, и год за годом я питался таким салатом. Теперь, в свои пятьдесят лет, я обрадовался салатнице, ибо понял, что это такое. Никогда не кончавшийся фруктовый салат Джулиуса стал для меня воплощением смысла жизни и символом искусства.

Перевод С. Белова



Версия для печати