Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 11

Горькие лимоны

Фрагменты книги. Перевод Вадима Михайлина

Горькие Лимоны

Лоренс Даррелл

Фрагменты книги

Перевод с английского Вадима Михайлина

  • КАК КУПИТЬ ДОМ . . . . . . . . . . . . 1
  • ФОТОГРАФИИ НА ПАМЯТЬ . . . . . . . . . 7
  • ПРИГОРШНЯ ПЕСКА. . . . . . . . . . . . 13




КАК КУПИТЬ ДОМ

Последними пришли греки и спросили Господа, что даст он им в дар.

— А чего бы вам хотелось? — спросил Господь.

— Нам хотелось бы Власти, — сказали греки.

А Господь в ответ:

— Бедные мои греки, вы пришли слишком поздно. Все дары уже разобраны, и почти ничего не осталось. Власть я отдал туркам, болгарам — Трудолюбие; евреям — Расчетливость, французам — Хитрость, англичанам — Безрассудство.

Тогда греки очень разозлились и стали кричать:

— Что за козни, почему про нас забыли?

— Ну ладно, раз уж вы так настаиваете, будет и вам подарок. Чтоб не ушли вы с пустыми руками, пусть Козни вам и достаются, — так сказал им Господь.

Болгарская народная сказка


Сабри Тахир, если верить облупившейся вывеске на его конторе в турецкой части Кирении, был оценщиком и агентом по недвижимости, однако с тех пор, как написали вывеску, область его интересов успела стать заметно шире, и теперь он явно был не только оценщиком и не только агентом по недвижимости. Центр паутины находился в прохладном темном полуподвале дома, расположенного на стратегически важном пересечении двух улиц, напротив выстроенной в память о каком–то святом или воине маленькой турецкой часовни; имени героя никто уже не помнил, однако его каменное надгробие по–прежнему служило для правоверных объектом поклонения и местом паломничества. Над могилой стояло сухое, пропыленное насквозь перечное дерево с неизменной парой ex voto на нижних ветвях.

За домом начинался бесформенный и безразмерный, заросший крапивой двор, где стояли два–три сарая, забитые разрозненными деталями каких–то механизмов и сваленными в огромные кучи цельными стволами олив и рожковых деревьев, а между сараями громоздились штабеля железнодорожных шпал и каркасы автобусов — любая здешняя тропа неизменно упирается в такие вот слоновьи кладбища. Империя Сабри делала свои первые шаги, хотя уже сейчас было ясно, что ее хозяин далеко пойдет. В одном из сараев с утра до вечера стенала и скрежетала циркулярная пила, доверенная заботам двух весьма недурных собой и весьма небрежно одетых молодых турок в зеленых головных повязках; рядом — через равные промежутки времени — неторопливо и со вкусом испражнялась машина по производству цементных блоков, и звук был просто чарующий.

За всей этой многообразной деятельностью Сабри мог надзирать прямо из магазина, из полумглы, где он и просиживал большую часть дня за чашечкой турецкого кофе, недвижимый, ко всему безразличный, но с зорким глазом. Его стол стоял в самой дальней части помещения, у стены, и чтобы до него добраться, нужно было сперва пересечь terrain vague, настолько плотно заставленный креслами, школьными партами, детскими колясками, газовыми плитами, обогревателями и прочими бесполезными порождениями цивилизации, что больше всего это было похоже на первый этаж магазина “Мейплс”.

Самому Сабри было, наверное, лет сорок. Это был человек крепкого телосложения и с прекрасной головой. Вид у него был добродушный и сонный — обаятельная улыбка, ослепительные зубы, внимательные карие глаза; нечто похожее встречаешь иногда на рекламных плакатах турецких туристических фирм. Но воистину турецкой была в нем главным образом та леность плоти, та роскошная безмятежность, с которой он воспринимал окружающий мир. Ни один грек не в состоянии сидеть неподвижно, чтобы при этом не суетиться, не притаптывать ногой, не постукивать карандашом, не подергивать коленом или не цокать языком. Турок не сидит, он покоится — этаким монолитом — молчаливый и замкнутый в себе, как рептилия. Такой вид бывает у хамелеона, который застывает на ветке и, ни разу не сморгнув, час за часом созерцает бытие; который, судя по всему, живет в раздумчивом и мудром состоянии внутреннего равновесия, означенном арабским словом kayf. Мне доводилось видеть, как Сабри грузит бревна, как он кричит на крестьян, я даже видел Сабри, бегущего по улице; но ни разу не возникало ощущения, что он потратил на это хотя бы каплю энергии. Его слова, его поступки были гладкими, как данность; они стекали с него, как мед стекает с ложки.

В то утро, когда я впервые ступил под сумеречные своды магазина, штаб–квартиры растущей империи, он с отсутствующим видом сидел за столом и чинил неисправную зажигалку. Тон его приветствия был вежливым, хотя и чувствовалось, что он сейчас занят и ему не до меня; однако, когда я подошел поближе, он отвлекся на долю секунды для того, чтобы щелкнуть пальцами, и тут же откуда–то из окружавшей его полумглы материализовался стул. Я сел. Он отложил зажигалку и глядел теперь на меня молча и не моргая.

— Мистер Сабри, — сказал я, — мне нужна ваша помощь. Я навел в Кирении справки, и повсюду слышал одно и то же: из всех здешних деловых людей в последнюю очередь имеет смысл связываться именно с вами. То есть, проще говоря, что во всей округе вы самый отпетый мошенник.

Моя мысль показалась ему даже не столько обидной, сколько не лишенной интереса. Тем не менее глаз его, внимательный и острый, едва заметно блеснул, и он слегка наклонил голову, чтобы повнимательнее меня рассмотреть. Я решил, что пора продолжать.

— Я в Леванте не первый день и знаю, что может означать репутация мошенника. Она может означать только одно — человек, о котором так говорят, просто умнее прочих. — Здесь было никак не обойтись без рук, ибо ум на местном языке жестов обозначается следующим образом: следует медленно и важно поднести указательный палец правой руки к виску и осторожно постучать, как ложечкой по скорлупе яйца за завтраком. (Кстати, осторожность при этом действительно не повредит, потому что, стоит вам слегка повернуть палец, будто вы заворачиваете винт, и смысл станет совершенно другим: это означает, что у человека “винтиков не хватает” или что у него “сорвало резьбу”.) Итак, я осторожно постучал себя по черепу. — Умнее всех прочих, — повторил я. — Настолько, что в людях недалеких это вызывает зависть.

Он не спешил соглашаться или не соглашаться со мной. Он просто сидел и разглядывал меня, как разглядывают какую–нибудь механическую штуковину, когда не совсем понятно, зачем она, собственно, нужна. Но выражение его глаз почти неуловимо изменилось, в них зародился намек — всего лишь намек, и весьма отдаленный — на восхищение.

— Я пришел сюда, — продолжил я, уже уверенный в том, что с английским у него все в порядке, поскольку до сей поры он, судя по выражению лица, улавливал смысл каждого сказанного мною слова, — я пришел сюда не с деловым предложением, а для того, чтобы просить вас о помощи. Денег на мне не заработаешь. Я хотел бы воспользоваться вашими талантами и вашим опытом. Я пытаюсь подыскать себе дом в деревне, и чем дешевле, тем лучше, чтобы поселиться в нем на год или на два — а может, и навсегда, если мне здесь понравится. Теперь я вижу, что не ошибся; никакой вы не мошенник, вы самый настоящий турецкий джентльмен, и я чувствую, что могу полностью ввериться вашей заботе — если вы согласитесь взять на себя эту ношу. Мне в обмен предложить вам нечего, за исключением благодарности и дружбы. Я прошу у вас как у благородного турецкого джентльмена совета и помощи.

На протяжении всей этой речи цвет лица Сабри претерпевал тончайшие метаморфозы, и когда я закончил, на щеках его играл теплый румянец. Я понял, что могу поздравить себя с блестящей дипломатической победой: я целиком и полностью положился на железный закон гостеприимства, на коем основаны все и всяческие отношения в Леванте, — и не прогадал. Более того, едва ли не главную роль сыграло волшебное слово “джентльмен”: для Сабри оно означало возможность приобрести в глазах иностранца непривычный, хотя вне всякого сомнения вполне подобающий ему статус, и все дальнейшие отношения со мной он станет выстраивать соответственно этому новому статусу. Одна–единственная хорошо продуманная речь — и я приобрел надежного друга.

Он наклонился ко мне через стол, уже с улыбкой, и тактично, доверительно похлопал меня по руке.

— Ну конечно, дорогой мой, — сказал он, — конечно. — Затем он внезапно выбросил челюсть вперед и выкрикнул короткий приказ. Из полумглы явился босоногий юноша с кока–колой на подносе; было ясно, что он все приготовил заранее, повинуясь какому–то не замеченному мною жесту. — Попей, — тихо повторил Сабри, — и расскажи мне, какой ты хочешь дом.

— Обычный деревенский дом, не современную виллу.

— Далеко?

— Не слишком. Где–нибудь на окрестных холмах.

— Старые дома обычно приходится доводить до ума.

— Если у меня получится купить дешево, я так и сделаю.

— На какую сумму ты можешь рассчитывать?

— Четыреста фунтов.

Он помрачнел, и его можно было понять, поскольку после войны цены на землю здорово взлетели и продолжали расти примерно теми же темпами вплоть до времени моего отъезда с острова, когда участки под застройку в центре Никосии шли примерно по той же цене, что участки в центре Вашингтона.

— Дорогой ты мой, — задумчиво проговорил он, поглаживая себя по усам. — Дорогой ты мой. — За пределами полутемного магазина весеннее солнце отблескивало на перегруженных прохладными танжеринами деревьях; холодный ветер, заряженный вкусом и запахом снега с Тавра, с турецких гор на той стороне пролива, тронул листья пальм. — Дорогой ты мой, — раздумчиво повторил Сабри. — Да, конечно, если бы ты хотел купить дом где–нибудь подальше, очень далеко, это было бы легко устроить, но ты, наверное, хочешь жить поближе к столице?

Я кивнул:

— Если у меня кончатся деньги, придется искать работу, а за пределами Никосии я ничего не найду.

— Ты хочешь стильный старый дом не слишком далеко от Кирении. — Более удачную формулировку найти было бы трудно. Сабри задумчиво прошелся взад–вперед между подвальными тенями и загасил сигарету о ящик. — Дорогой мой, честно говоря, — сказал он, — это будет зависеть от того, насколько нам повезет. Я знаю, что к чему, но тут уж как повезет. И самое трудное — найти человека, с которым можно иметь дело. Потому что, мой дорогой, обычно вокруг сразу собирается все его чертово семейство. — Тогда я еще и понятия не имел, что он имеет в виду. Мне еще предстояло сделать пару открытий. — Если какое–то время я не буду давать о себе знать, не бери в голову. Найти для тебя подходящий дом будет не просто, но мне кажется, я смогу тебе помочь. Я буду работать, даже если ты ничего не будешь об этом знать. Ты понял меня, мой дорогой? — Последовало теплое рукопожатие.

Я пошел обратно к дому Паноса и едва успел дойти до центральной улицы, как из переулка вывернул Ренос, чистильщик обуви, и взял меня под руку. Это был маленький тщедушный человечек с глазами, какие пришивают обычно тряпичным куклам.

— Друг мой, — сказал он, — ты был у Сабри. — Шпионить без устали за собственными друзьями и знакомыми — любимая в Средиземноморье игра, общая, впрочем, для всех не преуспевших в грамоте человеческих сообществ, чья жизнь целиком и полностью основана на устной традиции и на искусстве сплетни.

— Да, — согласился я.

— Ой, — он разыграл на языке жестов целую пантомиму: обжег кончики пальцев, тронув раскаленные угли, а потом принялся на них, на пальцы, дуть. Что означало: неприятности неизбежны.

Я пожал плечами.

— Что делать? — жизнерадостно сказал я.

— Ай–ай–ай, — простонал Ренос, прижал ладонь к щеке и принялся горестно мотать головой, как будто у него вдруг заболел зуб. Но больше не сказал ни слова.

К тому времени, как я добрался до дома, Панос тоже знал о моем визите к Сабри — новости здесь разносятся со скоростью барабанного телеграфа.

— Ты был у Сабри, — сказал он, как только я пересек восхитительный церковный дворик и сел с ним рядом на балконе, лицом к обманчивой голубизне весеннего моря. — Это насчет дома? — Я кивнул. — Ты правильно сделал. Я и сам хотел тебе посоветовать то же самое.

— Клито говорит, что он мошенник.

— Чушь. Я давно его знаю, и он ни разу меня не обманул. Его, конечно, на мякине не проведешь, что вообще–то для турок редкость: они всю жизнь в полудреме. Но мошенник он ничуть не больший, чем все остальные. Если уж на то пошло, Клито и сам тоже мошенник. За эту бутылку “Коммандерии” он взял с меня лишнее. Да, кстати, а ты не сказал Сабри, сколько у тебя денег?

— Нет. Я назвал сумму поменьше.

Панос восхищенно прищелкнул языком.

— Я вижу, ты действительно понял, как в наших краях делаются дела. От слухов здесь спасенья нет, так что какой бы суммой ты ни располагал, об этом скоро будет знать вся округа. Ты правильно сделал, что занизил цифру.

Я принял из его рук стакан сладкой “Коммандерии” и — с расписного фарфорового блюда — маринованный перчик; дети на самом солнце трудились над головоломкой. Церковный сторож, повинуясь внезапному отчаянному порыву, ударил в колокол, и тишина вокруг наполнилась отзвуками, как будто птица забила крыльями.

— Я слышал, — сказал Панос, как только воздух перестал вибрировать, — что твой брат погиб на войне, при Фермопилах.





— Если честно — но только между нами, — я всю эту историю выдумал от начала до конца, просто чтобы…

— Подначить Франгоса!

— Так точно. Я боялся, что придется с ним драться.

— Превосходно. Просто замечательно, — тонкость моего хода привела Паноса в полный восторг. Он рассмеялся, восхищенно похлопывая рукой о колено. — Тебе палец в рот не клади. И если уж речь зашла о мошенниках, ты будешь почище любого из нас.

Быть таким вот образом включенным в галерею киренских мошенников — большая честь.

В тот вечер урок географии повторял я, а не дети; Панос стоял со мною рядом и одобрительно кивал, покуда я переводил указательный палец с одной вершины на киренском горизонте на другую, неспешно отслеживая пролегающий вдоль голубых хребтов путь от той точки, где средь затянутых вечерней дымкой ферм и виноградников лежала невидимая Мирту, до той, где дремал между желто–зеленых ячменных полей Аканту (тоже невидимый). По правде говоря, к настоящему времени я вызубрил урок настолько четко, что вместе с именами мест, куда мне только предстояло съездить, в памяти всплывали отчетливые зрительные образы. Я видел лимонные рощи Лапитоса и густую прохладу тамошних садов; слышал приглушенный рокот ручья, сбегающего с горного склона в долину. Огромная двурогая корона Хилариона высилась прямо у нас за спиной, и тамошний замок нежил свои коричневато–рыжие бока в последних, золотистых, как львиная шкура, вечерних лучах. Чуть ниже, через перевал, шла главная дорога на Никосию. Дальше к востоку высилась череда вершин, равных друг другу в мрачном своем величии, — одна немного ниже, другая выше, соединенные, как ноты в единой гармонии музыкального аккорда: Буффавенто, гнездо ветров, где у подножия притулилось изящное и тихое готическое аббатство Беллапаис; Пендедактиль, чья пятиглавая вершина напоминала пятерню Дигениса, героя местного фольклора; и они медленно таяли в вечерней мгле и плыли во тьму, к востоку, подобно гордым парусам большого венецианского “купца”, туда, где в самом конце длинной каменной рукояти Карпатоса грезил, укутавшись в морскую пену, мыс Андреас. Имена мест звучали колокольным перезвоном, греческие Бабилос и Мирту, турецкий Казафани, от крестоносцев оставшийся Темплос… Коктейль был терпкий и ударял в голову.

— Прекрасно, — сказал наконец Панос и удовлетворенно вздохнул. — Ты и в самом деле все помнишь. Теперь осталось там только побывать.

Раньше я именно так и намеревался поступить, но потом весь ушел в хлопоты, связанные с домом, а от проблем перевозки багажа, перевода денег, корреспонденции и так далее голова у меня и вовсе пошла кругом. И я оставил этот план до времени в покое, покуда не буду по–настоящему готов к встрече. До сей поры, если не считать нескольких коротких экскурсий по окрестностям Кирении — где мы собирали грибы и весенние цветы, я еще нигде не был; да по сути, ничего и не делал — только плавал и строчил письма. Островная жизнь, какой бы она ни казалась праздничной, очень строго подчинена обстоятельствам, и чем раньше ты начнешь дозировать собственные впечатления, тем лучше, потому что в конце концов неизбежно наступит момент, когда все вокруг будет тебе известно и от бесконечного повторения попросту утратит вкус. Если никуда не торопиться, прикинул я, и если все мое время будет в полном моем распоряжении, Кипр, в пересчете на свежие впечатления, даст мне года два как минимум; а если потянуть подольше, а я хотел потянуть подольше, его хватит на полные десять лет.

По этой причине я и намерен был начать свое знакомство с ним прежде через людей, чем через пейзажи, погрузиться в роскошное чувство общности образа жизни с обычными здешними крестьянами; а уж потом закинуть сети дальше, в его историю — и подсветить сей тусклой лампадой особенности национального характера, предложив моим персонажам структуру, в которой они могли бы занять подобающие им места. Увы и ах! Времени на это у меня не хватило.

Месяц или около того весенней погоды, щедрой на обещания скорого лета, оказался чистой воды надувательством. Однажды утром мы проснулись под низким, сплошь увешанным уродливыми фестонами иссиня–черных облаков небом и увидели, как волны длинных, похожих на стрелы серебряных игл обрушиваются одна за другой на стены Киренского замка. Удары и раскаты грома; и виноградно–синее море, то и дело озаряемое фосфорическими вспышками молний, которые, подобно семейству разгулявшихся драконов, когтили нас со стороны турецких гор. Выложенные каменными плитами полы стали вдруг холодными и влажными, забормотали переполненные водостоки, сбрасывая на улицу целые водопады. А ниже море обрушивало на берег тяжелые крутые валы — на те самые пляжи, где еще неделю тому назад мы сидели в сандалиях и шортах, пили кофе и узо и строили планы на лето. Перемена была разительная, и ты почти физически ощущал, как наливаются соком буйные заросли трав под оливами, как весенние цветы раскрывают свои нежные лепестки на горных склонах чуть ниже Клепини.

Для приезда Сабри момент был явно не самый подходящий, но тем не менее Сабри приехал — в один черный в буквальном смысле слова день, прикрывшись от буйства стихий носовым платком в горошек. Он появился у Паноса в промежутке меж двумя могучими громовыми раскатами, этаким пришельцем из преисподней в промокшем насквозь костюме, и выдохнул:

— Дорогой мой, я хочу кое–что тебе показать, только я прошу, — и едва ли не с болью в голосе, — не вини меня, если что–то будет не так. Я сам там еще не был. Но может так случиться… — он принял заледеневшими пальцами стакан вина. — Деревня называется Беллапаис, но это далековато от дороги. Впрочем, ладно, ты едешь? Я на такси. Хозяин, конечно, прохвост. Я ничего не могу гарантировать.

Было видно, что ему очень не хочется, чтобы я судил о его профессиональных навыках по первому, возможно ошибочному, впечатлению. Вдвоем мы промчались через гулкий залитый водой дворик и дальше, вниз по длинной лестнице, туда, где ждало нас допотопное такси Джамаля. На дверцах не было ни единой ручки, и последовала короткая фарсовая сцена на три действующих лица в духе турецкого театра теней; в результате мы все–таки пробились внутрь машины сквозь слабейшие в ее оборонительных укреплениях места. (Джамалю пришлось протиснуться сквозь багажное отделение, а потом еще и скрючиться особым образом на заднем сиденье, помогая нам открыть дверь.) Затем мы тронулись — и пейзаж вокруг был едва различим: из–за дождя, а также по причине полного отсутствия дворников на ветровом стекле. Чтобы не врезаться во что–нибудь ненароком, Джамаль был вынужден вести машину, высунув голову из окна. Снаружи молнии с завидной регулярностью высвечивали почерневшие от дождя куски горных склонов.

Едва мы выехали из Кирении, дорога свернула вправо и потянулась сквозь туманно–зеленые плантации олив и рожковых деревьев туда, где у самого подножия горы притулилась, в дожде и дымке, Беллапаис.

— И все–таки, — глубокомысленно изрек Сабри, — с погодой нам повезло, потому что сейчас все сидят по домам. В кафе никого не будет. Мы не дадим повода для сплетен, мой дорогой. — Я понял, что он имел в виду: в любом споре относительно цен и продаж мнение деревенских всезнаек может всерьез повлиять на запросы владельца собственности. Чем обстановка интимнее, тем лучше; если дебаты по условиям сделки переместятся в деревенскую кофейню, последствия предугадать невозможно.

Я был готов увидеть нечто прекрасное и уже знал, что руины монастыря в Беллапаисе — один из красивейших памятников готической эпохи во всем Леванте, но я никак не ожидал той захватывающей дух геометрической законченности, с которой маленькая деревушка охватывала монастырь с разных сторон, осторожно, как в вату, укутав его и прислонив к прохладному боку горы. Перед последним подъемом дорога начала виться среди апельсиновых и лимонных садов, наполненных шумом бегущей воды. К тому же путь наш был сплошь усыпан абрикосовым и персиковым цветом: роскошь неправдоподобная, как декорация в японской пьесе. Последние сто с небольшим ярдов дорога шла по окраине деревни, мимо спускающихся один за другим по склону серых, на старый образец построенных домов со сводчатыми резными дверными створами на старомодных же петлях. Потом под Древом Лени мы сделали резкий поворот на сто пятьдесят градусов — и уткнулись в центральную площадь. Под оплеухами ветра гнулись молодые кипарисы; на обширных клумбах меж абрикосовых деревьев щедро цвели великолепные розы. Но шел дождь, и в Беллапаисе царило безлюдье.

Владелец дома ждал нас в глубоком дверном проеме, накинув на голову мешок. Это был довольно мрачного вида человек, по профессии сапожник, которого я уже несколько раз видел в Кирении: он слонялся без дела по улицам. Особой радости по поводу нашего прибытия он не выказал — может, просто погода такая — и, не проронив ни единого лишнего слова, тут же повел нас вверх по вымощенной булыжником улице, то и дело запинаясь и оскальзываясь на неровных мокрых камнях. Канавы были переполнены, вода шла через край, и Сабри, все с тем же носовым платком на голове, неодобрительно оглядывался по сторонам, пробираясь между намытыми за несколько дней кучами грязи, в которых копошились куры.

— Н–да, мой дорогой, не нравится мне все это, — сказал он после того, как мы отошли от площади ярдов на сто, а до места так и не добрались. — Пусть в таких местах покупают себе дома скалолазы. — Но наш вожатый по–прежнему двигался вперед, и мы, из чистого любопытства, старались от него не отставать. Улица резко пошла в гору и более всего напоминала теперь русло горной реки; по самой ее середине вода неслась сплошным стремительным потоком. — Боже, — простонал Сабри, — дорогой ты мой, да тут хоть форель лови. — С ним трудно было не согласиться. А мы все шли и шли вверх, стараясь ступать по проложенному вдоль канавы бордюру там, где таковой сохранился. — Ох и влип же ты по моей милости, — сказал Сабри, — теперь наверняка подхватишь насморк, а виноват буду я.

Вид у деревушки был совершенно очаровательный; архитектура чистейших крестьянских традиций: через огромные сводчатые двери с привычной в здешних деревнях резьбой, в которой до сих пор угадывается венецианское влияние, можно углядеть во внутренних двориках турецкие, под куполом, нужники; окна закрывали допотопные турецкие ставни–жалюзи. Такую чистоту, такую аутентичность встретишь разве что на Крите, да и то в горах. И повсюду — розы и бледные облачка абрикосового и персикового цвета; на окнах в навесных ящичках из старых канистр растут лекарственные травы; и венчает каждый дворик, этаким посланником из моего индийского детства, роскошный зеленый веер банановых листьев, шуршащих на ветру как пергамент. Сквозь притворенные двери таверны — скорбные всхлипы мандолины.

На самой вершине холма, там, где деревня уступала место диким горным зарослям, стояла старая ирригационная цистерна, и здесь наш провожатый свернул за угол, вынув из–за пазухи железный ключ размером с полруки здорового мужчины. Мы вскарабкались вслед за ним на последний пригорок и вышли к дому, большому кубической формы дому, какие строят турки–киприоты, с массивными резными дверями, сработанными во время оно для какой–то вымершей расы гигантов и для их огромных стад.

— Очень стильно, мой дорогой, — сказал Сабри, указывая на прекрасные окна с резными деревянными ставнями, — но что за дом, что за дом! — и он с видом знатока пнул ногой стену, так что отвалился кусок штукатурки и открыл его наметанному глазу все тайны постройки. — Саманный кирпич, глина пополам с соломой. — Что, конечно, было в высшей степени неприемлемо.

— Да ладно, — сказал я, взбудораженный смутным внутренним чувством, которое наверняка не смог бы облечь в слова. — Бог с ним. Раз уж мы сюда пришли, давай посмотрим.

Хозяин всем телом повис на ключе, чтобы провернуть его в замочной скважине, — замок был допотопный, на пистолетной пружине, какие встречаются иногда в средневековых английских домах. Мы тоже поднажали, упершись ему в плечи, и давили до тех пор, пока ключ со скрежетом не провернулся и огромная дверь не подалась под нашими общими усилиями. Мы вошли, а хозяин тем временем откинул две могучих щеколды, на которые была заложена вторая половинка двери, открыл обе створки и подпер вязанками прутьев. На этом его интерес к предприятию угас окончательно, поскольку он так и остался стоять в дверях, почтительно, не снимая с головы мешка и не выказывая никакого видимого интереса к нашим действиям. На первом этаже было сумеречно и тихо — и на удивление сухо, если учесть, что творилось снаружи. Я постоял немного, прислушиваясь к ритму собственного сердца и оглядываясь вокруг. Четыре высокие двойные двери были великолепны, как и оба выходившие в холл окна, закрытые деревянными, в турецком стиле, резными ставнями. Сами пропорции дома и то, как все здесь было расположено, пришлись мне по душе; и даже Сабри откровенно понравилась резьба — искусная и в прекрасном состоянии.

Пол, хотя и земляной, был сух, как будто выложенный плиткой. Изоляцию стены этого дома явно давали хорошую — хотя, в общем–то, с саманом всегда так, если кладка достаточно толстая. В банановых кронах снаружи стенал ветер, а в промежутках был слышен далекий плач мандолины.





Сабри, который наконец сумел перевести дух, приступил к детальному осмотру всего и вся, я же, по–прежнему одолеваемый смутным чувством узнавания этого дома, прошел в самый конец зала и принялся смотреть, как лупит по гранатовым листьям дождь. Площадь сада вряд ли превышала двадцать квадратных ярдов, но деревья здесь росли так плотно, что кроны составляли единую, почти непроницаемую кровлю. Их было слишком много — часть придется вырубить: я даже вздрогнул, поймав себя на этой полумысли. Не рановато ли распоряжаться? Я еще раз небрежно их пересчитал: шесть танжеринов, четыре горьких лимона, два граната, два тутовника и высокий, наклонно растущий орех. С обеих сторон к саду примыкали дома, которых было почти совсем не видно за зеленью. В этой части деревни, на крутом склоне, строили уступами: балкон, над ним еще балкон, а между ними деревья. Кое–где сквозь зелень проглядывало море или — силуэтом — уголок аббатства.

Мои мечты были прерваны громким, на мычание похожим звуком, и на секунду я испугался, что Сабри принес себя в жертву, обнаружив в одной из комнат что–нибудь ужасное в состоянии стропил и балок. Но нет. Мычала телка. Она стояла в ближайшей к выходу комнате, привязанная к вделанному в стену кольцу, и с печальным видом жевала жвачку. Сабри осуждающе поцокал языком и притворил дверь.

— Чертова корова, мой дорогой, — улыбнулся он со снисходительностью истинного горожанина по отношению к мужицким штучкам. — И прямо в доме.

Были еще две довольно приличные комнаты, соединенные старинной створчатой дверью, и в них пара резных комодов. Потом наступил роковой момент.

— Не открывайте! — закричал хозяин и поспешил на помощь доблестному Сабри, боровшемуся с дверью, за которой, судя по всему, бушевало какое–то огромное животное — верблюд или, может быть, слон? — Совсем забыл вам сказать, — пропыхтел хозяин, когда мы, уже втроем, подналегли на дверную створку. Комната была по грудь засыпана зерном, которое тут же потекло наружу, стоило Сабри приоткрыть дверь. Всем вместе нам удалось ее закрыть, но прежде Сабри успел обратить внимание, насколько сухим было хранившееся в комнате зерно.

— В доме сухо, — с некоторой неохотой признал он, едва переведя дыхание. — По крайней мере, на первый взгляд.

Но это было не все; мы уже совсем было собрались уходить, как вдруг хозяин вспомнил, что в доме есть еще на что взглянуть, и уставил дрожащий палец в потолок, совсем как святой Иоанн на иконах.

— Еще одна комната, — сказал он, и мы вышли во двор, где продолжал накрапывать дождь, к узенькой наружной лестнице, вскарабкались по ней на балкон и оба застыли, лишившись дара речи. Вид был неописуемый. Под нашими ногами деревня уходила вниз и вдаль, изгибаясь в сторону зеленого мыса, на котором, резным силуэтом прорисованное на фоне турецкого Тавра, высилось аббатство. За широкими дугами холмов виднелись серо–золотистые вишневые и апельсиновые сады и изящный абрис казафанской мечети. С этакой верхотуры мы видели по сути весь Беллапаис, а за ним, в пяти милях, Кирению, и тамошний замок выглядел до смешного игрушечным. Даже Сабри был потрясен открывшимся видом. Прямо за нашими спинами гора возносилась в голубые выси, увенчанная косматыми зарослями и осыпающимися башенками Буффавенто.

— Бог ты мой! — осевшим голосом сказал я. — Вот это место.

Сам балкон представлял собой всего–навсего ровную глиняную площадку без перил. В дальнем его углу — по диагонали от нас — и в самом деле располагалась довольно вместительная комната, теперь совершенно пустая, если не считать пары туфель и пирамидки танжеринов. Мы вернулись на балкон с его потрясающим видом. Гроза сошла на нет, и солнце делало первые слабые попытки пробиться из–за туч; вся восточная часть панорамы была залита тем самым светом, который царит над эль–грековским Толедо.

— Но этот балкон здесь вроде как сам по себе, — проговорил с искренним сожалением в голосе Сабри, — дорогой мой, тут нужен цемент.

— Зачем?

— Я тебе расскажу, как строится крестьянский дом — крыша в крестьянском доме. Пойдем–ка вниз. — Мы спустились по узкой наружной лестнице, а он тем временем достал блокнот и карандаш. — Сначала кладут балки, — сказал он, ткнув пальцем вверх, где лежал длинный ряд великолепных деревянных балок, и одновременно царапая на бумаге схемку. — Потом, на них, тростниковые циновки. Потом, в качестве наполнителя, лозняк или, бывает еще, сухую морскую траву. Потом глину из Карми, потом щебенку. А потом все это протекает, и ты всю зиму скачешь по крыше, пытаясь залепить дыры.

— Но в этом доме сухо, — сказал я.

— Где–то крыша начинает течь раньше, где–то позже.

Я указал на оставленный каменщиком автограф в виде прибитой над дверью чеканной металлической пластинки. На ней был выбит стандартный православный крест, буквы IE ХР Н (Иисус Христос Победитель) и дата — 1897. На нижней половине той же пластинки, зарезервированной для записей о будущих перестройках или переделках дома, стояла одна–единственная дата (9 сентября 1940 года) — судя по всему, день окончания какого–то капитального ремонта.

— Да, дорогой мой, я в курсе, — терпеливо сказал Сабри. — Но если ты купишь этот дом, тебе придется переделывать балкон. Ты мне друг, и я на этом настою для твоей же пользы.

Мы говорили о балконе вполголоса на обратном пути. Дождь стих, но деревенская улица была по–прежнему пустынна, только у бакалейной лавки под открытым небом, на углу, сидел довольно плотный молодой человек, один–одинешенек среди мешков с картофелем и пакетов со спагетти, и раскладывал на столе пасьянс. Он — еще издалека — пожелал нам доброго дня.

На главной площади под Древом Лени сидел как на иголках Джамаль и прихлебывал кофе. Я уже совсем было собрался завести с хозяином дома разговор о том, какую примерно цену он собирается назначить за такое славное допотопное чудище, но Сабри жестом велел мне молчать. Кофейня понемногу заполнялась народом, и любопытные лица одно за другим поворачивались в нашу сторону.

— Тебе нужно будет время, чтобы все обдумать, — шепнул он. — И я уже сказал ему, что ты не собираешься покупать эту рухлядь, ни за какие деньги. Пусть немного помучается...

— Но мне бы хотелось получить хотя бы самое общее представление о цене.

— Дорогой ты мой, о цене он и сам представления не имеет. Может быть, пятьсот фунтов, а может, двадцать или — десять шиллингов. То есть ни малейшего понятия. Начнем торговаться, вот тогда все станет ясно. Но нужно выдержать паузу. Время, мой дорогой, время на Кипре — это все.

Я горестно трясся по зеленой извилистой дороге обратно в Кирению, напряженно думая о доме, который задним числом нравился мне все больше и больше. Тем временем Сабри со знанием дела объяснял, как сильно я просчитался бы, купив дом прямо здесь и сейчас.

— Ты, к примеру, совершенно не принял в расчет целый ряд проблем, — сказал он, — вроде проблемы с водой. Ты подумал о воде? — О воде я действительно не подумал и устыдился. — Дай мне еще два дня, — добавил Сабри, — и я все выясню насчет прав собственности и на землю, и на воду. А потом пригласим этого человека и его жену ко мне в контору — и вот тогда уже всерьез поговорим о ценах. Богом клянусь, ты увидишь, какие тут на Кипре люди, жулик на жулике. А если ты его все–таки купишь, я тебя направлю к одному моему другу, и он займется переделкой дома. Он тоже, конечно, жулик, но дело свое знает. Об одном тебя прошу, дай мне время.

Вечером я рассказал Паносу о том, что видел подходящий дом в Беллапаисе, и он пришел в восторг, потому что сам прожил там несколько лет, преподавал в местной школе.

— Там живут самые ленивые люди на свете, — сказал он, — и самые добрые на всем Кипре. И у тебя всегда будет мед, а еще в долине, как раз за твоим, мой друг, домом, живут соловьи.

Он ни слова не сказал о шелке, миндале и абрикосах, об апельсинах, гранатах, айве... Может быть, просто не хотел влиять на мое решение.

Сабри между тем не давал о себе знать — задумался на неделю, не меньше; я представлял себе, как он готовится к предстоящему поединку двух воль, изнуряя себя долгими постами и молчанием — разве что время от времени стакан шербета — или даже страстными молитвами. Небеса опять налились синевой и затвердели, и апельсиновые деревья в епископском саду выкатили россыпи сияющих ярких солнц. Дело, судя по всему, шло–таки к лету; время тянулось с ленцой, дни разгонялись все дольше и дольше, сумерки висели вечность. Маленькая гавань снова наполнилась крикливыми рыбаками, занятыми починкой сетей, и яхтсменами, которые откровенно изнывали над давно законопаченными швами и последним, сотым по счету, слоем краски.

Потом наконец пришло извещение: назавтра в восемь утра мне надлежало быть у Сабри в конторе. У Паноса, который принес мне записку, мое откровенное нетерпение вызвало улыбку, он же сказал и о том, что Сабри не слишком верит в удачный исход дела, поскольку дом, как выяснилось, принадлежит не самому сапожнику, а его жене. Дом был частью ее приданого, и торговаться она собиралась сама.

— А с женщинами спорить, — изрек мой друг, — это просто муки крестные. Голгофа.

Тем не менее, Сабри решил от дела не отказываться. Затребованный им перерыв тоже прошел не даром, потому что ему удалось заполучить жизненно важную информацию относительно тамошнего водоснабжения. Вода на Кипре такая редкость, что продают ее малыми долями. Ты покупаешь у владельца источника час времени, а потом еще один час, и еще — и вся вода, которую ты сможешь набрать за это время, твоя. Вот здесь–то и начинаются главные сложности: права на воду являются неотъемлемой частью гражданских прав собственности и после смерти владельца распределяются между его наследниками. То же касается и земли, и растущих на этой земле деревьев. А если принять во внимание размеры кипрских семей, нетрудно представить, что число владельцев одного–единственного родника может доходить до трех десятков человек и что права на одно и то же дерево могут быть поделены между дюжиной родственников. Проблема, исходя из сказанного, заключается в том, что нужно добиться общего согласия на сделку — и для того, чтобы она вступила в хоть сколь–нибудь законную силу, заплатить каждому из тридцати за подпись. Иначе единственный мятежный племянник — или племянница — может наложить вето, и все ваши старания пойдут прахом. В случае с деревом один человек, к примеру, может владеть урожаем, который приносит это дерево, другой — землей, на которой оно стоит, третий — самой древесиной. Можно себе представить, какими гигантскими сложностями обрастает здесь самая элементарная покупка — чем и объясняется статистически невероятное количество юристов на Кипре.

И вот до Сабри дошел слух о том, что правительство собирается наконец взяться за давно обещанный жителям Беллапаиса проект общественного водопровода; более того, что сам проект уже почти готов. А поскольку так уж вышло, что архитектор из управления общественных работ был его другом, он и зашел как–то раз, совершенно случайно, к другу на работу и попросил показать ему, где конкретно будут размещены различные водоразборные системы. Идея явно была ниспослана ему свыше, ибо первое, что он увидел, так это общедоступную водоразборную колонку у самых дверей интересующего нас с ним дома. Данное обстоятельство по всем статьям крыло полученные из надежных источников довольно мрачные разведданные о том, что единственные “водяные права”, которыми обладал в Беллапаисе сапожник, предполагали что–то около часа всего один раз в месяц — из главного колодца, то есть галлонов шестьдесят, в то время как средняя потребность в воде для обычной семьи составляет здесь порядка сорока литров в день. Вот это был козырь так козырь, ибо права на воду принадлежали в равной доле всем родственникам жены — в количестве восемнадцати человек, включая юного идиота по имени Пипи, от которого всегда было крайне трудно добиться согласия поставить под нужным документом свою идиотскую подпись...

Я застал моего друга Сабри, свежевыбритого и разряженного, сидящим в конторе, в обычном полумраке, неподвижно застывшим в окружении детских колясок. Перед ним на листе промокательной бумаги лежал огромный ключ от дома, и время от времени Сабри с видимым упреком этот ключ от себя отталкивал. Он заговорщически приложил палец к губам и указал мне на стул.

— Они все уже здесь, мой дорогой, — прошипел он, — готовятся. — Он указал через дорогу: в тамошнем кафе сапожник успел собрать все свое семейство. Впрочем, выглядели они скорее как секунданты. Они расставили стулья полукругом, потягивали кофе и вполголоса о чем–то спорили: столько–то бород качнулось в стороны — “нет”; столько–то голов кивнуло — “да”. Более всего они напоминали команду регбистов из американского фильма, получающих перед схваткой за мяч последние наставления от капитана. Еще чуть–чуть и они обрушатся на нас как тонна кирпича и оставят от нас мокрое место. Мне стало не по себе. — И самое главное, — сказал Сабри дрогнувшим от возбуждения голосом, — что бы ни случилось, не выказывай удивления. Ты ничему не должен удивляться. И еще: тебе же на самом деле совершенно не нужен этот дом, правда?





Я повторил за ним его слова, как фразу из катехизиса: “Мне не нужен этот дом. Мне совершенно не нужен этот дом”. Но перед моим внутренним взором неотвязно стояла огромная резная дверь (“Бог мой, — сказал тогда Сабри, — какое прекрасное дерево. Из Анатолии. Раньше был такой способ: привязывали к корме большие бревна и привозили их сюда по морю. Настоящий анатолийский лес, он же простоит до скончания века”). Да–да, огромные резные двери под гладким слоем свежей синей краски... “Мне не нужен этот дом”, — шепотом повторил я, судорожно пытаясь вогнать себя в нужное состояние духа.

— Скажи им, что мы готовы, — бросил Сабри куда–то в темноту, и тут же через дорогу метнулся босоногий юноша — туда, где собрался противник. Они тут же загудели, как потревоженный пчелиный рой, а потом от толпы отделилась жена сапожника или, вернее, попыталась отделиться, потому что с полдюжины рук тут же ухватили ее за юбку и за рукава и старейшины клана принялись нашептывать ей на ухо появившиеся в последний момент соображения. В конце концов ей удалось как–то вывернуться, она решительной походкой пересекла улицу и вошла в контору Сабри с громким и весьма уверенным “Доброго вам утречка!”

Она была вся как тугая связка старого ивняка — крупное тело, красивое самоуверенное лицо, слегка развинченные движения. На ней был обычный деревенский наряд: белая косынка на голове, черная юбка, традиционный, со шнуровкой впереди, мешковатый — и оттого похожий на небрежно подобранный парус — корсет. Поздоровавшись, она встала прямо перед нами, и вид у нее был очень решительный. Сабри откашлялся, осторожно, двумя пальцами, ухватил со стола ключ — так, словно тот был хрупкости необычайной, — и опустил его на ближайший к ней край стола с видом чародея, приступившего к начальной стадии заклинания духов.

— Мы тут как раз говорили о твоем доме, — сказал он вкрадчиво, и лишь по самому краешку его ровного и мягкого тона пробежал сквознячок коварства. — А известно ли тебе, что все дерево, из которого выстроен твой дом... — внезапно он выкрикнул последнее слово с такой силой, что я чуть не упал со стула, — гнилое! — И, подхватив со стола ключ, шваркнул им о столешницу, в подкрепление сказанному.

Женщина презрительно вскинула голову, взяла ключ и в свою очередь тоже шарахнула им о стол, возопив:

Нет, не гнилое!

Да, гнилое. — Сабри стукнул ключом о стол.

Нет, не гнилое, — стукнула в ответ женщина.

Да, гнилое, — удар.

Нет, не гнилое, — ответный удар.

Интеллектуальный уровень дискуссии явно оставлял желать лучшего, и я почувствовал себя не совсем в своей тарелке. И еще у меня возникло опасение, что они в конце концов погнут ключ, и тогда уже никто из нас не сможет попасть в дом. Но это были, так сказать, вступительные аккорды, вступление к основной музыкальной теме.

Женщина взяла ключ и подняла его вертикально вверх — так, словно собралась принести на нем клятву.

— Этот дом — хороший дом! — выкрикнула она. И положила ключ на место.

Сабри задумчиво подобрал его, дунул в дырочку, как в ствол кольта, навел его на женщину и сощурил глаз. Потом рассеянно уронил обратно на стол и впал в задумчивость, словно отрешившись от происходящего.

— Ну а если предположить, что мы захотим купить этот дом, — сказал он, — чего мы, собственно, делать не собираемся, сколько ты за него спросишь?

— Восемьсот фунтов.

Сабри разразился долгим приступом театрального хохота, утирая с глаз воображаемые слезы и повторяя “восемьсот фунтов” так, будто за всю свою жизнь ему не приходилось слышать более удачной шутки. Он, не прекращая смеяться, повернулся ко мне, и я тоже стал смеяться жутким фальшивым смехом. Он ударил себя по коленке. Я завертелся на стуле, изображая острый приступ гастрита. Мы смеялись до тех пор, пока совершенно не выбились из сил. Потом мы снова сделались серьезными. Сабри, я видел это совершенно явственно, на самом деле был свеж как маргаритка. Он переключился и мигом стал терпелив, рассудителен и собран, как шахматный игрок.

— Забирай ключ и уходи, — рявкнул он вдруг, сунул ей в руки ключ и тут же повернулся спиной, крутанувшись на стуле–вертушке; потом, столь же внезапно, завершил круг и опять оказался с ней лицом к лицу. — Что такое? — удивленно спросил он. — Ты все еще здесь?

По правде говоря, женщине, даже при всем желании, вряд ли достало бы времени уйти. Но она была из тугодумов, к тому же упряма как мул, — тут уж сомневаться не приходилось.

— Ну и ладно, — звенящим голосом сказала она, схватила ключ, сунула его к себе за лиф и повернулась. Со сцены она удалилась не то чтобы слишком быстро.

— Не обращай внимания, — сказал Сабри и занялся бумагами.

Женщина в нерешительности остановилась за порогом конторы, к ней тут же подскочил муж и принялся о чем–то упрашивать, шепотом, заглядывая в глаза. Он взял ее за рукав и почти что волоком втащил обратно в контору, где сидели мы, демонстративно читая письма.

— А, это ты, — весьма удачно разыграв удивление, сказал Сабри.

— Она хочет еще поторговаться, — пояснил сапожник: голос у него был тихий, тон — примирительный.

— О чем тут еще говорить? Она меня за дурака держит, — тут он резко развернулся в ее сторону и проревел: — Двести фунтов и ни пиастра сверху!

Настала ее очередь корчиться в пароксизме фальшивого смеха, вот только спектакль у нее вышел не такой удачный. Мешал муж, который тут же принялся дергать ее за рукав, пытаясь вернуть к серьезному разговору. Сабри своего шанса не упустил.

— Хоть ты ей объясни, — сказал он. — Ты же мужчина, ты в таких вещах понимаешь. А она — всего лишь женщина, откуда ей знать настоящие цены. Скажи ей, сколько стоит этот дом.

Сапожник, который, судя по всему, совсем потерялся, опять обернулся к жене и уже открыл было рот, но тут она одним движением выхватила из–за корсажа ключ и подняла его над головой — так, словно собиралась обрушить на мужнин лысый череп.

— Дурак, — прорычала она. — Ты что, не понимаешь, что они из тебя дурака делают? Уйди, я сама с ними разберусь. — Она еще раз замахнулась на него ключом, и он, совершенно раздавленный, на цыпочках вышел из конторы, чтобы присоединиться к остальным ее родственникам в кафе напротив. Она же повернулась ко мне и протянула умоляющую руку, приговаривая по–гречески: — Послушай, будет тебе, ведь ты же англичанин, разве подобает англичанину так жестоко торговаться с женщиной... — Но, поскольку я до сей поры ничем не выдал, что знаю язык, мне не составило особого труда изобразить полное непонимание. Она со зловещей миной обернулась к Сабри, хрястнула еще раз ключом об стол и выкрикнула:

— Шестьсот!

На что Сабри, практически одновременно с ней, проорал:

— Двести!

У меня заложило уши. Они долго и молча смотрели друг на друга, отдуваясь, как боксеры в клинче, которые ждут рефери, чтобы тот их разнял. Сабри решил, что настал самый удобный момент для быстрого удара ниже пояса.

— В любом случае, дом–то заложен, — прошипел он, и она поплыла в нокдауне. — Шестьдесят фунтов и три пиастра, — выпалил он. Она схватилась за нижнюю часть живота, как будто туда и впрямь пришелся удар. Сабри не терял ни секунды: — Я дам тебе двести фунтов плюс сумму залога.

Она завопила в голос:

— Нет! Ни за что на свете! — и шваркнула ключом.

— А я говорю, да!

Она схватилась за ключ (к настоящему моменту он, по сути дела, стал представительным символом нашего состязания. О доме никто уже не помнил. Мы пытались купить у нее этот старый ржавый ключ, который куда удачнее смотрелся бы на поясе у святого Петра, чем на моем собственном). Она ухватилась за ключ, по–детски прижала его к груди и сказала:

— Да ни в жисть! — она побаюкала его, как младенца, а потом положила обратно.

Сабри хозяйским жестом взял ключ со стола и опустил в карман. Тут она завизжала и бросилась на него с криком:

— Отдай мой ключ, да чтоб ты сдох, ни дна тебе ни покрышки, отдай мой ключ!

Сабри резко выпрямился, картинным театральным жестом поднял ключ над головой, вне пределов ее досягаемости, и продолжал неумолимо твердить:

— Двести фунтов. Двести. Двести.

Она извивалась и хватала ртом воздух, словно рыба на крючке, выкрикивая беспрестанно:

— Спаси и сохрани меня, святая Катерина! Нет. Нет! — потом вдруг, ни с того ни с сего, они оба остановились: он положил ключ и опустился на стул, она же вся как–то разом осела, словно закипевшее молоко, когда его снимешь с огня. — Мне надо посоветоваться, — сказала она совершенно другим тоном, больше не прикасаясь к ключу, пошла через дорогу в кофейню, где ждали ее с полотенцами и губками секунданты. Первый раунд закончился вничью, хотя Сабри и удалось провести пару хороших ударов.

— Что теперь? — спросил я, и он усмехнулся:

— Самое время попить кофе. Ты, мой дорогой, наверное, уже понял, — добавил он, — что нам придется накинуть еще сотню. Я так чувствую. — Он был похож на крестьянина, который по малейшим, незаметным для обычного городского жителя приметам может с точностью предсказать погоду на завтра. Эта затянувшаяся пантомима являла собой довольно увлекательное зрелище, и я уже был внутренне готов к тому, что переговоры затянутся на целую неделю. — Они еще ничего не знают про воду, — сказал Сабри. — Они отдадут дом задешево, а потом постараются выжать из нас все соки, когда речь зайдет о “водяных правах”. Нам нужно сделать вид, что мы забыли о воде, и купить дом подешевле. Ты понял? — и тут его план раскрылся передо мной во всем своем великолепии. — Однако, — сказал он, — все нужно закончить сегодня, сейчас, потому что, как только она вернется назад в деревню и начнет распускать сплетни, ни до чего договориться уже не удастся.

Мне показалось, что с этой задачей она довольно успешно справилась и здесь, ибо в кофейне напротив разразилась жуткая перебранка. Она в чем–то обвиняла мужа, а тот огрызался как мог и размахивал руками.

Немного погодя Сабри шепнул:

— Вот, опять идет.

И она пришла опять, распустив паруса, под самую ватерлинию нагруженная неурядицами и бедами. Она поменяла тактику. Теперь она начала с того, что изложила нам длинный список семейных невзгод, надеясь нас растрогать; но к этому времени у меня уже возникло такое ощущение, будто все мои зубы превратились в клыки. Стало ясно, что она слабеет. Еще чуть–чуть, и можно будет вить из нее веревки. Настал самый психологически верный момент для того, чтобы немного стравить леску, что Сабри Тахир незамедлительно и сделал, пообещав накинуть сотню сверху (“целую сотню”, медовым голосом ворковал он), если она подпишет все бумаги прямо здесь и сейчас.

— Муж у тебя дурак, — продолжал он, — а родственники — темные люди. Ты никогда не найдешь покупателя, если упустишь этого джентльмена. Посмотри на него. Он уже дал слабину. Можно еще на него нажать. Ты только глянь, какое у него лицо.

Я постарался изобразить на лице соответствующее выражение, честно отрабатывая положенную роль. Она бросила в мою сторону взгляд, каким голодный крестьянин оценивает пареную репу, и вдруг, в первый раз за все утро, села на стул и разразилась душераздирающими рыданиями. Сабри аж засветился от радости и тут же мне подмигнул.

Она закрыла лицо углом платка и забилась в конвульсиях, приговаривая между тем вполне отчетливо:

— О господи Иисусе, что они со мной делают? Разор на меня и на весь мой род. Детишек моих удавили, имя мое честное втоптали в грязь.

Сабри пребывал в откровенно приподнятом расположении духа. Он перегнулся к ней через стол и принялся приговаривать ей на ухо голосом вошедшего в раж Мефистофеля, заполняя своими дьявольскими инсинуациями каждую паузу между ее горестными восклицаниями. До меня доносились только отдельные, на одной и той же ноте, фразы: “Залог ... две сотни ... муж дуралей ... никогда не будет другой такой возможности”. Тем временем она раскачивалась и причитала, как арабская женщина, от души наслаждаясь собственным спектаклем. Иногда она как бы невзначай пробегала глазами по нашим лицам, чтобы оценить произведенный эффект; из Сабри, однако, ни капли сострадания сейчас было не выжать, он уже поймал удачу за хвост; в здешнем неверном полумраке он напоминал мне тигровую акулу — моментальный проблеск белого брюха, хищник уже перевернулся на спину, чтобы удобней было отхватить кусок.

— Мы ведь еще не говорили о воде, — сказал он, и она, сквозь затихающие всхлипы, сразу уловила суть этой последней его фразы. — Ему это встанет еще в сотню фунтов. — Мы же говорим сейчас только о доме, — гнул свою линию Сабри, и у нее в глазах зажегся огонек понимания. — А о воде поговорим после, — тон, которым все это произносилось, содержал в себе смутный намек на то, что он теперь переметнулся на ее сторону.





Иностранец, который не говорит по–гречески, вполне ведь может и не разобраться в том, что без прав на воду дом ровным счетом ничего не стоит. Она стрельнула в мою сторону глазами, а потом перевела взгляд обратно на Сабри, и огонек понимания сменился огоньком торжества. Неужто Сабри и в самом деле меня предал? Он ведь может отхватить кусок и от меня — как только я куплю дом... Она уже улыбалась и всхлипывать перестала.

— Если хочешь все это провернуть, действовать надо быстро, — тихо сказал Сабри. — Смотри. Мы сейчас едем к вдове и забираем закладную. И заплатим за нее в земельной управе, прямо при тебе. А потом при свидетелях заплатим за дом, — и добавил, понизив голос почти до шепота: — А вот уже после этого обсудим с этим джентльменом проблемы с водой. Бумаги при тебе?

Но мы взяли слишком быстрый для нее темп. Ее одолевали противоречивые чувства: на лице попеременно отражались то подозрительность, то растерянность. Время от времени ее сотрясал приступ плача — как самопроизвольный взбрык в перегретом моторе, когда ты его уже выключил.

— Они у дедушки у моего, бумаги.

— Иди возьми их, — коротко сказал Сабри.

Она встала, по–прежнему борясь с собой, и пошла на ту сторону улицы, где среди ее секундантов тотчас же разразился яростный спор. Седобородый старик, размахивая палкой, произнес целую речь. Сапожник тряс широко расставленными руками. Сабри скептически наблюдал всю эту кутерьму.

— Существует одна–единственная опасность — ее нельзя отпускать в деревню.

Он был совершенно прав; если одни только родственники были в состоянии этакое устроить, чего в таком случае ждать от целой деревенской кофейни? Всякая способность принимать решения — а противной стороне и без того ее недоставало — будет сведена на нет градом противоположных по смыслу советов. И обсуждение простейшей сделки вполне может перерасти в уличные беспорядки, а от уличных беспорядков рукой подать до всеобщей — на весь остров — забастовки...

Я с восхищением смотрел на моего нового друга. Какой бы из него вышел дипломат!

— Вот, опять идет, — тихо сказал Сабри; и она опять пришла, и положила бок о бок с ключом свернутые в трубочку бумаги. Сабри не удостоил их вниманием. — Вы обо всем договорились? — строго спросил он.

— Дедушка не велит мне продавать дом. Он говорит, что вы меня обманываете как дурочку.

Сабри фыркнул, вложив в один звук все свое презрение к ее темным родственникам.

— Дом твой?

— Да, господин.

— Деньги тебе нужны?

— Да.

— Ты хочешь получить их сегодня?

— Да.

Мой друг откинулся на спинку стула и закатил глаза к затянутому паутиной пространству под кровлей.

— Ты только подумай, — сказал он, и в голосе его звенела вся поэзия торговли. — Этот джентльмен даст тебе маленький такой, славный такой чек. И ты отправишься с ним в банк. Там станут смотреть на чек с почтением, потому что на чеке стоит его имя. Они откроют сейф... — его голос дрогнул, а она смотрела на Сабри жадно, не отрываясь, завороженная его колдовским тоном сказителя. — Они достанут оттуда пачку денег, толстую, что твой медовый сот, толстую, как салями, — тут они оба невольно облизнулись, и даже я сам почувствовал внезапный приступ голода при мысли о таком обилии съедобных денег. — Один ... два ... три, — месмерическим тоном, полным животного магнетизма, считал Сабри. — Двадцать... шестьдесят... сто, — и голос у него становился все громче и громче, покуда не достиг вершины на слове “триста”. На протяжении всей этой мелодекламации она вела себя как курица, уткнувшаяся клювом в меловую линию. Как только он кончил, она издала экстатический полувздох–полустон — и вздрогнула, будто вышла из гипноза. — И заклад тоже будет уплачен. Вдова Анти будет вне себя от счастья и преисполнится уважением к тебе. А ты и твой муж — вы получите триста фунтов наличными, — у него перехватило дыхание, и он вытер лоб красным носовым платком. — Все, что от тебя требуется, это дать свое согласие. Или забирай свой ключ! — он сунул ей в руки ключ, еще раз крутанулся на стуле и на сей раз полные десять секунд созерцал стену, прежде чем завершить круг. — Ну? — спросил он. Она опять была на грани слез.

— А как же мой дедушка? — дрожащим голосом спросила она.

Сабри раскинул руки в стороны.

— Что мне прикажешь сделать с твоим дедушкой? Похоронить его за мой счет? — тон у него сделался откровенно издевательским. — Но ты давай думай быстрее, а то вон джентльмен уже собрался уходить.

Я уловил сигнал, встал, потянулся и начал говорить что–то вроде:

— Ну что ж, я думаю, мне... — ни дать ни взять помощник приходского священника в ликоковском рассказе.

— Ну, живей! Живей! Скажи что–нибудь, а то он сейчас уйдет, — сказал Сабри.

На лице у нее появилось выражение полной потерянности.

— Ой, святой Матфей, ой, святой Лука, — выкрикнула она в голос, терзаемая жуткими сомнениями. Для обращения к святым момент был довольно странный, но слишком велика была тяжесть ответственности за принимаемое решение. — Ой, Лука, ой, Марк, — сипела она, протянув одну руку в мою сторону, чтобы я не дай бог, не ушел.

Сабри был похож теперь на великого психоаналитика–клинициста, который почувствовал близость долгожданной трансференции.

— Сейчас дозреет, — шепнул он мне и, сунув два пальца в рот, издал пронзительный свист, всполошивший всю округу. Буквально в то же мгновение Джамаль, который, судя по всему, в полной боевой готовности сидел в машине на боковой улочке, с грохотом и в облаке пыли подкатил к нашей двери. — Хватай ее, — крикнул Сабри и подхватил женщину под левый локоть. Я выполнил приказ и поймал ее за другую руку. Она не то чтобы сопротивлялась, она просто легла в дрейф, и нам стоило немалых усилий проволочь ее через всю комнату, а потом — к дверце такси. По всей видимости, такая спешка в этом coup de main была вполне оправдана, и он крикнул мне: — В машину ее! — и сам поднажал плечом: мы затолкали женщину на заднее сиденье, Сабри ввалился следом и только что не плюхнулся на нее сверху.

Она вдруг принялась стонать и звать на помощь, как если бы ее на самом деле похитили, — концерт, вне всякого сомнения рассчитанный на пресловутого дедушку, — и делать знаки через заднее стекло. Ее группа поддержки в полном составе высыпала на дорогу, во главе с размахивающим тарелкой патриархом и с мужем–сапожником, который тоже, насколько я успел заметить, ударился в слезы.

— Стойте! Что вы делаете! — хором завопили они, мигом перебаламутив всю улицу. С криком “Они увозят маму!” в толпе объявились рыдающие дети.

— Не обращай внимания, — сказал Сабри с видом Наполеона в самый канун Ваграма. — Гони, Джамаль, гони. — И мы с ревом рванули с места, распугивая сбежавшихся на шум зевак, которые, судя по всему, решили, что имеет место самое настоящее умыкание невесты с положенными по сценарию перестрелкой и погоней.

— Куда мы едем? — спросил я.

— Лапитос — вдова Анти, — коротко бросил Сабри. — Давай, Джамаль, жми.

Когда мы сворачивали за угол, я с ужасом заметил, что сапожник и его семейство тоже остановили такси и уже набиваются в него с явным намерением отправиться за нами следом. Все это предприятие и в самом деле начинало походить на боевик.

— Не беспокойся, — сказал Сабри, — водитель в том, втором, такси — брат Джамаля, и по дороге он проколет шину. Я обо всем позаботился.

Мы тряслись по залитой ярким солнечным светом дороге на Лапитос. Женщина с интересом выглядывала из окошка, весело тыча пальцем при виде знакомых садов, ручьев и скал. Она совершенно перестала нервничать и улыбалась нам обоим. Похоже, в последний раз возможность покататься на машине была у нее не вчера и не позавчера, и она радовалась как ребенок.

Мы пушечным ядром ворвались в дом вдовы Анти и потребовали закладные; но вдова куда–то отлучилась, а бумаги были заперты в буфете. Еще одна колоритная сцена. В конце концов Сабри и жена сапожника при помощи какой–то железки взломали дверцу буфета: мы, хотя и не без задержки, выбрались на свет божий и заняли свои места в экипаже. Второго такси, когда мы тронулись в путь меж благоухающих лимонных рощ в сторону Кирении, действительно не было видно, но вскоре мы наткнулись на всю честную компанию, сгрудившуюся вокруг шофера, который менял на допотопном авто колесо. Как только они нас увидели, раздался оглушительный крик и была незамедлительно предпринята попытка перекрыть дорогу, но Джамаль, уже успевший проникнуться авантюрным духом нашего предприятия, прибавил скорость, и мы пошли на таран. Я очень переживал за дедушку, который до самого последнего момента стоял прямо посреди дороги и размахивал палкой, и я боялся, что он не успеет вовремя отскочить в сторону. Я закрыл глаза и глубоко втянул носом воздух, то же сделал и Сабри, поскольку глаз у Джамаля был всего один и ездить на скорости больше двадцати миль в час Джамаль не привык. Но все обошлось. Старичок был, судя по всему, чистый порох: когда я обернулся, чтобы посмотреть через заднее стекло, он уже сидел орлом в канаве — поза не слишком соответствовала его возрасту, но он был в самом добром здравии, если судить по тому, как и что он выкрикивал нам вслед.

Чиновников в земельной управе наше появление повергло в некоторый шок, поскольку к этому времени жена сапожника решила вновь удариться в плач. Я до сих пор не могу понять зачем — ведь производить впечатление было уже, по сути, не на кого; разве что ей просто захотелось использовать весь драматизм ситуации, до последней капли. Потом выяснилось, что она не умеет писать, — единственным грамотным человеком в их семье был дедушка, и она собиралась ждать дедушку.

— Боже мой, если он сюда нагрянет, для нас, мой дорогой, все потеряно, — сказал Сабри.

Нам пришлось силком приложить ее палец к договору о купле–продаже; звучит легко, но в результате мы в буквальном смысле с ног до головы измазались в чернилах.

Она вернулась в нормальное человеческое состояние только после того, как все подписанные и заверенные бумаги были вручены Сабри; когда же я протянул ей чек, она уже положительно сияла от радости и даже, к немалому моему удивлению, настояла на том, чтобы пожать мне руку, сказав при этом:

— Вы славный человек, и дай вам бог в новом доме счастья.

И наружу, в яркий солнечный свет и в густую тень перечных деревьев, мы все трое вышли лучшими друзьями. На главной улице стояло пыльное такси, откуда сердито и вяло выгружались остатки разбитой армии. Увидев нашу спутницу, они завопили на разные голоса, выстроились шеренгой и двинулись в нашу сторону, жестикулируя и размахивая палками. Жена сапожника издала душераздирающий крик и рухнула в дедушкины объятья, рыдая так, словно с ней только что случилось нечто трагическое и непоправимое. Старик, слегка помятый за время боевого похода, с застрявшими в бровях сухими травинками, прорычал в ее сторону что–то обнадеживающее, а потом загремел:

— Ты сделала это?

Она зарыдала еще того пуще и кивнула, безнадежно, как будто отныне вся ее жизнь не стоила ломаного гроша. Воздух огласился проклятиями, но Сабри был спокоен и тверд. Весь дальнейший спектакль игрался исключительно в пользу бедных, и не стоило принимать его всерьез. Широким жестом он приказал подать каждому по бутылке кока–колы — и тут же рядом оказался мальчишка с ящиком на колесиках. Сабри таким образом убил сразу двух зайцев: противник немного остыл, и к тому же кола сошла за традиционное угощение — выпивку по случаю удачной сделки. Надо ли говорить, что и этот ход был рассчитан заранее, как, впрочем, и все его ходы. Разбирая бутылки, они по инерции все еще поругивали нас, но достаточно вяло, а вот пили с видимым удовольствием. И то сказать, прокатиться до Лапитоса — дело пыльное.

— Во всяком случае, — сказал сапожник, когда они все уже успели немного оттаять, — права на воду пока у нас. На этот счет мы с джентльменом еще не говорили.

Однако джентльмен к тому времени что–то подустал, и к тому же его переполняли свежеобретенные чувства собственника.

— Я купил дом!

Сабри едва заметно кивнул.

— Потом, — сказал он и привлек выразительным взмахом руки внимание Джамаля, который тоже пил свою честным трудом заработанную кока–колу в тени перечного дерева. — А теперь мы немного передохнем.

Все семейство распрощалось с нами в наилучшем расположении духа, каждый считал своим долгом просунуть голову в такси и пожелать мне напоследок всяческих благ, так что я и в самом деле почувствовал себя женихом.

— Цену вы дали каноническую, — в качестве последнего напутствия изрек седобородый дедушка. И я подумал, что лучше, наверное, не скажешь.

— А теперь, — заговорил Сабри, — я отвезу тебя в совершенно особенное место, и там ты попробуешь meltemi есть тут такой ветер. Да, кстати, который теперь час? Значит, у нас в запасе ровно полчаса.





В Киренском замке на самом верху среди оборонительных сооружений имелся небольшой балкон, служивший офицерам полиции столовой. Сабри, как я выяснил позже, был еще и полицейским сержантом по особым поручениям. Именно там мы и уселись, словно два императора, наслаждаясь подобающими императорскому сану уединением и горним простором, и стали глядеть поверх залитой солнцем полоски пролива на далекие Караманские горы, а перед нами на скатерти сменяли друг друга потрясающе разнообразные сорта охлажденного пива в сопровождении разнокалиберных блюдечек с роскошными кипрскими закусками. И именно сюда заглянул к нам, точно по часам, обещанный Сабри ветерок — легчайшее дуновение прохлады, тронувшее на бегу ровную поверхность гавани.

— Чувствуешь? — спросил он, подставляя ветру щеку, как парус. Он явно был от природы наделен счастливым мусульманским свойством, именуемым kayf, — той созерцательностью, что происходит от умения молчать и от внутренней свободы. Это не мечтательность и не склонность к медитации, которые суть дети рефлексирующего сознания, позволившего себе расслабиться; kayf есть нечто более глубокое — бездонное отдохновение воли, которая даже не удосуживается задаться вопросом: “Счастлива я или нет?”

Он что–то царапал на клочке бумаги, а потом протянул эту записку мне.

— Вот теперь у тебя начнутся настоящие проблемы, потому что дом нужно довести до ума. Смотри, я все для тебя посчитал. Ванная будет стоить тебе столько–то. Балкон, при таких–то расценках за кубический фут материалов, — столько–то. Если ты продашь балки — каждая принесет тебе фунта три, а их там восемьдесят, — у тебя образуется вот эдакая сумма. Это так, просто к сведению, мой дорогой, чтобы тебя не слишком надули. — Он закурил сигарету и улыбнулся уголками губ. — Да, а человека, который тебе нужен, чтобы справиться со всей этой стройкой, зовут Андреас Каллергис. Он парень хороший и надежный — хотя, конечно, жулик, вроде меня! Но он свое дело знает — потому что, сам понимаешь, за всем–то сам не уследишь. Вот цены на цементные блоки, а вот — на штукатурку, за квадратный метр.

Я рассыпался было в изъявлениях благодарности, но он махнул рукой.

— Мой дорогой Даррелл, — сказал он, — если человек ко мне со всей душой, так и я к нему со всей душой. Ты теперь мой друг, и мое отношение к тебе никогда не переменится, даже если переменишься ты сам.

Мы выпили по полной и посидели в тишине.

— Меня к тебе отправил грек, — сказал я, — а теперь турок отправляет меня обратно к греку.

Он расхохотался.

— Кипр — маленький остров, — сказал он, — и между собой мы все друзья, хотя и очень друг на друга не похожи. Ты на Кипре, мой дорогой.

В тот теплый медово–золотистый вечер мне казалось, что и в самом деле лучшего острова — чтобы остаться года на два, на три — просто не найти.



ВЕТЕР НАДЕЖД

<...>

Добравшись до дома, я обнаружил, что приехал мой брат с женой и целой кучей всяческого снаряжения — не привез он с собой разве что мешочков с солью и цветных бус для подкупа аборигенов. Он слегка расстроился, узнав, что я похоронил его при Фермопилах, однако к последствиям этой трагической истории отнесся с большим воодушевлением; в конце концов, это означало, что его везде и всюду станут угощать дармовой выпивкой — в признание семейных заслуг. Вся деревня возрадовалась чудесному воскрешению из мертвых, и даже Франгос не слишком на меня обиделся за обман. Более того, через несколько дней брат обнаружил, что его греческий — познания в котором, как ему казалось, утрачены безвозвратно — мало–помалу вернулся, что открыло ему прямой путь к радушным сердцам наших друзей и соседей. И более того, вооружившись киносъемочной и звукозаписывающей аппаратурой, он незамедлительно приступил к изматывающе детальному запечатлению и самой деревни, и здешней деревенской жизни, так что все ее обитатели как один стали грезить о голливудских контрактах и принялись отрабатывать сценическую походку; даже мистер Мёд, которого я бы ни за что на свете ни в чем таком не заподозрил, вел себя весьма фривольно.

А еще настало время поменять постоянное место жительства, поскольку мои новые обязанности подразумевали, что в любое время дня и ночи я буду рядом с телефоном; но как ни жаль мне было переезжать, я был рад передоверить дом брату, оставив за собой счастливое право наезжать сюда на выходные. И если при расставании с домом печаль моя мешалась с чувством облегчения, то по одной простой причине: я знал, что стоит моему братцу взяться за основное свое занятие, как через несколько дней здесь будут кишмя кишеть ящерицы, крысы, змеи и всякая ползучая тварь — и чем отвратнее, тем лучше, — которую Создатель измыслил для того, чтобы жизнь на земле не казалась нам раем. И если вам ни разу не приходилось обонять запертую в тесном помещении сову или видеть, как тошнит ящерицу, вы и представить себе не можете, о чем идет речь!





ФОТОГРАФИИ НА ПАМЯТЬ

Когда кругом война, меча в долг не выпросишь.
Кто сын попу, тот черту внук.
Всяк цыган свою корзину хвалит.
Поговорки греков–киприотов

<…>

Нужно не меньше месяца, чтобы научиться улавливать в воздухе специфический привкус терроризма, букет, составленный из самых смутных и неожиданных страхов: торопливые шаги, человек бежит по улице за полночь; молчаливый мужчина в белой рубашке стоит на углу и держит велосипед, слишком маленький и явно не подходящий ему по росту; припаркованная машина с погашенными фарами; распахнутые фабричные ворота или мигающий ночью в поле электрический фонарик. Терроризм отравляет самые истоки человеческого существования. Если человек боится, что его подкараулят, убьют, бросят в него гранату, в этом по крайней мере есть элемент испытания — здесь есть место чувству жалости к себе или страха и готовности встретить опасность лицом к лицу. Но злой демон, порождаемый терроризмом, зовется иначе — подозрительность. Человек, который останавливается рядом с вами и просит прикурить; повозка со сломанной осью на дороге и рядом погонщик, поднявший руку; неподвижная фигура в лесу среди деревьев; трое подростков возвращаются в деревню затемно; крик пастуха ночью за околицей, неведомо к кому обращенный, когда не понятно ни слова; внезапный звонок в дверь поздней порой. Тонкая цепочка доверия, на котором основаны все и всяческие человеческие отношения, рвется — и террорист об этом знает и предпочитает точить свои когти именно здесь, ибо вовсе не открытое сражение является его главной целью. Его главная цель — переложить ответственность за собственные преступления на всю общину, когда наказываются ни в чем не повинные люди, что неминуемо вызывает возмущение и гнев и обеспечивает ему постоянный приток все новых и новых сторонников. Здесь–то и кроется основная опасность, ибо действовать всегда приходится на грани допустимого; теория коллективной ответственности, предполагающая такие меры, как экономические санкции, аресты и комендантский час, может работать на протяжении весьма ограниченного срока и непременно вызовет противодействие, адекватное получаемому давлению. Иными словами, силовые методы часто оказываются на поверку столь же бесплодными для нас, как и все те политические трюки, к которым мы прибегали в прошлом, порождая всякий раз, с каждым новым маневром правительственного корабля, с каждой последующей попыткой продвинуться хоть немного вперед, все более и более высокую встречную волну. Я не мог и не хотел примерять все эти соображения к собственной своей ситуации, я надеялся, что все обойдется; но мне казалось, что главная опасность тех мер, к которым мы, вероятнее всего, будем вынуждены прибегнуть, состояла в том, что мы своей волей превратим в греков тех, кто раньше считал себя лишь греками–киприотами, — поскольку, если мы и не выступали открыто против самой Греции, мы открыто выступали против греческого духа. И простого решения этой проблемы я не видел и не вижу; Афины слишком близко от Кипра, и самая форма и самая суть того восстания, идею которого киприоты сперва вынашивали, а потом взялись осуществлять на практике, слишком отчетливо выдают общегреческие корни. Временные затишья, да, конечно, и периоды относительной стабильности — может быть, даже не в год и не в два длиной; но в конечном счете эта неотвязная проблема все равно встанет перед нами в том или ином виде. И ни одно из политических решений не способно удовлетворить даже половины требований каждой из трех вовлеченных в конфликт наций! Кипр и в самом деле стал опаснейшим слабым местом во всей структуре НАТО.

В каком–то смысле в том, что происходило на Кипре, начиная с этого момента, не было ничего нового, хотя отдельные детали, поданные прессой в сугубо драматическом ключе, приобретали яркую и — иногда — более чем сомнительную окраску: так поступают с бактериями, когда подкрашивают стеклышко, чтобы разглядеть под микроскопом объект исследования, — хотя, может статься, я придумал неверную метафору. Ее скорее следовало бы позаимствовать у той техники, которую фотографы употребляют, чтобы “увеличить” негатив. Однако с другой точки зрения, с другого конца коридора — с точки зрения того Кипра, который я близко знал два года тому назад, — изображение радикальным образом переменилось. Очертания того, что мы имели в виду, говоря о гражданском обществе, оказались размыты, как только было приостановлено действие акта о правах человека, как только коммунист и энозист очутились бок о бок за решеткой, а пресса — под запретом; государство теперь вело войну с самим собой.

Терроризма не стало меньше, его стало больше — весьма характерный показатель общего состояния вещей; и к тошнотворно подлой практике убийства солдат и полицейских на улице из–за угла добавилась еще более отвратительная, типично балканская практика убийства гражданских лиц, заподозренных в предательстве национальных интересов. Кроме того, под прикрытием и во имя Энозиса сводилось, естественно, множество чисто личных счетов. Черная маска служила достаточно надежной защитой. “Стоит только какому–нибудь типу раздобыть пистолет и маску, — задумчиво сказал мне как–то Рен, демонстрируя на сей раз полное понимание средиземноморского темперамента, — и первым делом он выпускает обойму в человека, которому должен деньги, а уж потом берется за прочие национальные проблемы”. Впрочем, он, как и все мы, сделался циником.

Однако скотская охота на безоружных гражданских, которых стреляли одного за другим, словно кроликов, — в церкви, в кофейне, даже в больнице, — поставила последнюю, на этот раз непреодолимую преграду между мной и моими деревенскими друзьями, чье упорное и непоколебимое нежелание расставаться с былой дружбой до сей поры выдерживало все испытания. Да и сейчас, по сути, все осталось по–прежнему. С обычным киприотским упрямством они, как и в былые времена, шли пешком в Кирению отправить мне по почте приглашение на свадьбу — в среднем я получал по приглашению в неделю, — чтобы я ни дай бог не подумал, что они стали иначе ко мне относиться. Вот только теперь я уже сам не решался эти приглашения принимать; информаторов хватало повсюду, и мысль о том, что Андреасу, или Франгосу, или толстому Антемосу придется отвечать за “предательство”, была для меня невыносима. Но приглашения прибывали регулярно, как и цветы, и мандарины, и цветочные луковицы; и по–прежнему Мореплаватель–Андреас заходил поговорить о достоинствах цементных блоков, хотя балкон давно уже был построен. Где бы я ни встретил односельчанина, приветствием мне были радостный крик и рукопожатие, даже на безлюдной дороге за Фамагустой — месте не самом удачном, если ты грек и тебе пришло в голову поговорить с проезжающим в машине иностранцем. А потом застрелили Паноса. Он вышел прогуляться в сумерках по узким извилистым улочкам в районе гавани. На стенах близстоящих домов остался, как всегда, автограф Дигениса, хотя я сомневаюсь, чтобы Дигенис лично нажал курок пистолета, из которого Панос был убит.

За двое суток до этого мы провели день на мысу, у Мэри, по его настоянию; ему хотелось воочию познакомиться с затеянными ею работами по разбивке колоссального сада, я же, со своей стороны, был рад съездить туда с человеком, понимающим толк в деревьях, поскольку Янису, ее фактотуму, я не слишком доверял, и теперь, когда Мэри не было дома, желал лишний раз убедиться в собственной правоте. Теплым безоблачным утром мы выехали из дома — в приподнятом настроении, поскольку убийств и взрывов не было уже полных двое суток, и душноватая островная истома начала, как обычно, будить в душе иллюзорные воспоминания о мирной жизни, успевшие осесть в самые дальние, едва ли не доисторические глубины памяти, но всегда готовые воскреснуть, чуть только наступало такое вот кратковременное затишье. Клито снабдил нас большой оплетенной бутылью белого вина, а собственный Паноса огород — латуком, огурцами и изящными стрелками лука–шалота. Коврига черного деревенского хлеба из непросеянной муки и несколько ломтиков вареной говядины дополнили запас продовольствия, которого, как мы прикинули, нам должно было хватить на весь день. Уложив провизию, мы заправили машину и тронулись в путь сквозь серебристые плантации олив в сторону Айос–Эпиктетос, через утопающие в мягком солнечном свете раннего весеннего утра мирные зеленые предгорья Готского хребта, чей остро отточенный край был четко прорисован на фоне безоблачного голубого неба. Могучие утесы отбрасывали теплый коричневато–золотистый отсвет, как буханки свежего хлеба.

— Куда? — спросил я, потому что обещал ему заехать в пару мест, прежде чем мы возьмем курс на мыс.

— В Клепини, — сказал он. — Мой календарь подсказывает мне, что там сегодня начнут цвести цикламены. — У Паноса по всей округе были разбросаны любимые уголки и уголочки, целая коллекция, собранная за долгие годы пеших прогулок, — так любовник наперечет знает те места, где в нужную минуту должен расцвести желанный поцелуй, — более того, он постоянно держал в памяти настоящий цветочный календарь, который с точностью до одного дня подсказывал ему, когда войдут в цвет абрикосы в Карми или шиповник под Лапитосом. Его память хранила целую геоботаническую карту, и он всегда знал, куда нужно ехать за анемонами или цикламенами, за лютиками или бархатцами. И не ошибся ни разу.

В качестве уступки яркому солнцу он снял галстук и расстегнул воротничок; однако ничто на свете, даже удушающая августовская жара, не могло заставить его изменить своему старому, выгоревшему до рыжины черному костюму с пятнами мела на рукавах. Мы катили по прибрежной дороге, и всякий раз, как между олив и рожковых деревьев показывалось море, он в восторге вскидывался, попыхивая сигаретой, поблескивая очками.

— Мы обо всем на сегодня позабудем — даже о внутренней ситуации, ладно? — он улыбнулся и поудобнее расположился на переднем сиденье с видом человека, который настроился на радости жизни — вопреки всему. Я не сказал ему, что у меня под передним сиденьем спрятан маленький радиоприемник и что мне придется время от времени прослушивать сводки новостей на случай, если внезапная необходимость призовет меня вернуться к исполнению обязанностей, и что, буде такая необходимость возникнет, я тут же брошу все и помчусь обратно в столицу. Тяжкий груз службы никуда не делся, но в это роскошно дремлющее утро ножные путы политики и войны казались невесомыми. Даже мой маленький пистолет выглядел жутким анахронизмом на фоне всей этой желтизны и зелени — на табачно–коричневых зимних полях проклюнулся юный ячмень и пытался встать на ноги. Мы следовали изгибам и извивам дороги — и море преданно бежало параллельным курсом, — покуда не доехали до небольшой деревни, названной в честь святого, о котором уже никто и ничего не помнил. Было, конечно, искушение возвести название деревни к Эпиктету–философу, но такая версия была маловероятной; скорее всего где–нибудь в окрестных скалах жил и умер некий отшельник, духовный наследник святого Илариона, завещав потомству в имени своем терпкий привкус одиночества и аскезы, на которых греческий крестьянин всегда готов построить образ святости.

Узкие улочки деревни были безлюдны, большинство магазинов закрыто, если не считать расположенной на главной площади кофейни, где, лениво просматривая вчерашние газеты, сидела за утренним кофе дюжина крестьян. Только вот этой традиционной мирной сцене никак не соответствовал обложенный со всех сторон мешками с песком полицейский участок и крепко сбитый спецназовец на посту у передней двери; стоило нам подъехать, и его ярко–голубые на фоне загорелого лица глаза воззрились на нас с тяжелым и отнюдь не праздным интересом, и — палец тотчас лег на курок автомата. Он был начеку и тем внушал доверие; я помахал ему рукой, и он тут же помахал в ответ, успокоенный, быть может, знакомым английским лицом среди множества местных, темных.

— Как бы мне хотелось, — сказал Панос, провожая восхищенным взглядом фигуру молодого солдата, — чтобы все тут было как прежде. Но так уже не будет. — Он покачал головой и глубоко вздохнул. — Это теперь надолго, очень надолго, друг мой, если только... если... — Он снова тряхнул головой. — Они не будут принимать нас всерьез до тех пор, пока наши горячие головы не поостынут. Смотри, олеандры. Рановато для змей, а, как ты считаешь? Мне показалось, я увидел змею.

В нескольких милях за деревней, после целой серии головокружительных зигзагов и спусков, у самой дороги мы увидели громады песчаных насыпей — и это в четверти мили от пляжа. Рожковые деревья и оливы стояли здесь по колено в песке, который из года в год продвигался все дальше и дальше от моря, понемногу убивая, удушая между коричневатых дюн и без того чахлые заросли кустарника и горного дуба. Пахиаммос, огромный песчаный пляж, снялся с места и двинулся в глубь суши, бог знает в силу каких таких причин. Однако наметенные прямо поперек дороги барханы — воистину дар божий для киренских строительных подрядчиков, которые слали и слали сюда за дармовым песком грузовики; здесь мы наткнулись на Сабри — в красной рубашке и серых брюках, он сидел не шевелясь под рожковым деревом, а тем временем команда хекающих от натуги молодых турок грузила машину песком. Мы притормозили, и он с видимым удовольствием тут же встал и подошел к нам. Они с Паносом считались если и не друзьями в прямом смысле слова, то по крайней мере старыми знакомыми, и было отрадно видеть их откровенную расположенность друг к другу. Они были односельчане, а старые деревенские связи здесь, на нейтральной, что называется, территории, оказывались сильнее всех национальных и религиозных распрей.





— Так что, домов ты больше не покупаешь? — спросил он, и улыбчивый Панос ответил за меня:

— Без твоего участия? Да ни за что на свете! Нет, мы решили съездить за цветами.

— Ну а я вот езжу только за деньгами, — и Сабри кивнул в сторону маленькой трудолюбивой команды в разноцветных головных повязках. — Мы люди бедные, — он скорчил жалостливую гримасу, — у нас выходных просто так, захотел и поехал, не бывает. В данный момент, — добавил он, — речь идет о строительстве большого дома для одной английской леди. Дом не такой стильный, как у тебя, мой дорогой, но такой, знаешь, как у вас говорят, щщикарный.

Я сразу понял, что он имеет в виду. Особняк собирались назвать “Охинлех”.

Мы посидели немного на теплом песке под старым рожковым деревом, обменяв добрый глоток нашего вина на пару розовых гранатов, украденных им по дороге с плоского навершия деревенской стены в Казафани, а тем временем солнечное утро уже заставило окрестные предгорья переливаться и подрагивать во влажном горячем мареве, и вытертая серая крокодилья кожа Буффавенто приобрела фиолетовый оттенок. Луна не спешила покидать небосвод, бескровная и бледная. Где–то в блеклой синеве, за пределами видимости, самолет преодолел звуковой барьер, раскатив по горам громовое эхо.

— Бомба? — не повернув головы, лениво спросил Сабри — в расслабляющей неге и благолепии этого роскошного утра даже и в голову не могло прийти, что это слово может звучать как–то иначе, чем–то отличаться от слова “ящерица” или “цветок”. Панос поглядел в сторону и зевнул. Наше собственное молчание окутывало нас подобием кокона, сотканного из тончайших прядок жаркого воздуха, которые вились вверх по горячим дюнам, перебирая тихо дышащие под рожковыми деревьями тени.

— Лето начинается, — сказал молодой турок, утирая со лба пот концом цветистой головной повязки.

Потребовалось немалое внутреннее усилие, чтобы оторвать себя от этих теплых дюн и внять дорожному указателю с надписью “Клепини”, но Панос никак не хотел забыть о своих цикламенах, и моя маленькая машина нехотя свернула с шоссе и начала медленное восхождение по куда менее доброжелательному к ней покрытию деревенского проселка.

Мы поднялись всего на несколько сот футов, однако воздух здесь был совершенно иной. Тонкая искристая пелена влаги больше не застила нам неба, и море, которое перекатывалось под нашими ногами в подернутом серебристой рябью обрамлении олив, стало зеленым, зеленым, как гомеров эпитет. Здесь начинались предгорья, а сама деревня лежала еще выше, на платформе из красноватого песчаника, отдаленная и улыбчивая. И здесь росли те самые анемоны и цикламены — бескрайними коврами, блестящими, как первый снег, — и плоские цветочные головки покачивались и мельтешили по воле налетающего с моря ветерка, и на первый взгляд казалось, что поля густо заселены миллионами бабочек.

— Ну что я тебе говорил? — воскликнул Панос, и у него от радости перехватило дыхание, когда мы свернули с дороги и тихо скатились по тенистому склону, лавируя между деревьев, пока машина не остановилась сама собой, увязнув в густом зеленом бархате. Мы сидели в машине, выключив мотор, слушали ветер в верхушках деревьев и молчали. Реальность настолько превзошла все наши ожидания, что мы вдруг потеряли всякое желание рвать цветы, которые превратили этот безмолвный ландшафт в подобие звездного неба — густого как Млечный Путь. Ходить иначе как прямо по цветам здесь было совершенно невозможно. Панос глубоко вздохнул, впитывая усладу глаз своих, дав взгляду волю скользить взад–вперед по зачарованным склонам, которые за пятнадцать лет не утратили для него ни капли новизны и прелести. — Как жемчугом шитые, — еле слышно произнес он по–гречески и обвел рукой мягкие контуры холмов, ласково, как хозяин оглаживает круп любимой лошади. — Я так и знал: последняя гроза свое дело сделала.

Мы распаковали наши запасы, разложили их на большом плоском камне и неторопливо подошли к краю утеса, чтобы бросить взгляд вниз, на побережье подле Аканту, на тамошние ярко–желтый и суховато–коричневый цвета, туда, где прорастали волна за волной ячмень и пшеница. Пока мы шли по лугу, тонкие цветочные стебли цепляли нас за башмаки и тянули назад и вниз, словно хотели утянуть в Царство мертвых, откуда только что выбрались сами, напитанные слезами и ранами бессмертных. Деревья карабкались по отвесным каменным стенам, запуская корни в любую едва заметную щель, и кроны их нависали над долиной, где каркали и катались на ветре грачи, ловя невидимые нам воздушные потоки. А ниже, еще ниже, длинными дрожащими мазками поперек средней части пейзажа, плыло зеленоцветное море, отрава и греза Европы, натянутым луком изгибаясь вдоль серо–стального Тавра — Тавр замыкал наш горизонт и связывал небо и землю, модулируя великолепие обоих.

Мой спутник забрался вверх по ветвям нависшего над пропастью дерева и молча, восторженно глядел вниз на раскинувшуюся там рельефную карту, на поросшую щетиной деревьев низменность, которая одним своим боком спускалась к линии моря, а другим то карабкалась, то скользила в сторону небесно–голубого края ойкумены, туда, где выставил в небо свои каменные морды Карпатос и где границы полуострова были очерчены разбивающимися о камень волнами и султанами повисшей в воздухе водной пыли.

— На следующий год мне стукнет шестьдесят, — сказал Панос, — какое это наслаждение — становиться старым. — Белое вино оказалось славным и терпким на вкус, и, подняв стакан, Панос огласил тост дня: — За то, чтобы все это кончилось и чтобы мы смогли в один прекрасный день проснуться на прежнем, забытом Кипре — как в Зазеркалье. — В каком–то смысле он пил за умирающую день ото дня привязанность, которой воскреснуть уже не суждено, — за одну из тех ярких грез о бессмертной дружбе, в которую до сих пор верят школьники, о дружбе между Англией и Грецией, что всегда были родней по духу.

Сколь бессмысленны такого рода бредни с точки зрения политиков и сколь они необходимы молодым растущим нациям!

— Знаешь, — тихо сказал Панос, — я получил письмо с угрозами от ЭОКА — письмо второй степени.

— Что ты имеешь в виду — “письмо второй степени”?

— Есть разные виды таких писем. Сперва приходит просто письмо–предупреждение. Потом — письмо с нарисованным черным кинжалом, а есть окончательный, так сказать, приговор — конверт с вложенным в него лезвием бритвы. Вот именно такой конверт я и получил, должно быть, кто–то из моих учеников решил отыграться и пытается меня напугать.

— Да в чем они могут тебя обвинить?

Панос налил себе еще стакан вина и долго смотрел, как дымок от его сигареты тихо тает в воздухе. Отсутствующий взгляд, в глазах отголосок улыбки, как если бы он вспомнил то, первое чувство, которое охватило нас при виде Клепини, полян, усеянных мириадами цветочных звездочек.

— Дорогой ты мой, ну откуда мне знать? В подобных ситуациях всяк доносит на ближнего своего. А мне скрывать нечего.

— Может, это из–за того, что я у тебя жил, — хотя я ведь и был–то у тебя всего один раз с тех пор, как заварилась вся эта каша.

— Я знаю. Я догадался почему и благодарен тебе за это.

— Тогда зачем сегодня ты решил сюда со мной поехать?

Он встал и принялся отряхивать следы мела с рукава пиджака. Потом глубоко вздохнул.

— Потому что хотел поехать. Жизнь и без того стала невыносимой из–за всех этих забастовок, и штрафов, и комендантского часа; а если еще и подчиняться всему, чего требуют экстремисты, она и вовсе потеряет всякий смысл. А кроме того, я всего лишь один из тех людей — а их десятки, — которые получали такого рода письма, и с ними пока ничего не случилось.

— Но я правительственный чиновник.

— Да, ты правительственный чиновник.

— Они могут подумать, что ты мой информатор.

— А что я такого знаю? Ничего. Это правда, что я настроен несколько менее патриотично, чем большинство здешних греков, хотя я верю в то, что Энозис — дело стоящее и в один прекрасный день так оно все и выйдет; в конце концов, я грек, а Кипр — такая же Греция, как… как Вуни. Но я, естественно, не могу принять насилия, хотя и понимаю, что таким способом Энозиса можно добиться куда скорее, чем вежливыми разговорами.

— Что ты имеешь в виду?

Теперь он вытянулся на плоском камне лицом вниз и раскинул руки, так что его пальцы скрылись в густой поросли.

— О господи! — сказал он. — Я же давал себе слово сегодня не говорить о политике. Но ты иногда задаешь такие детские вопросы. Ты что, сам не понимаешь? Сперва не было никакой кипрской проблемы. Потом было несколько взрывов, и вы признали, что проблема есть, но что решить ее никак невозможно. Еще несколько взрывов. Тут вы согласились подумать и попытаться ее решить, но на самом деле только усугубили. А тем временем ЭОКА убедилась, что несколько вовремя брошенных бомб вполне могут переменить ваше непоколебимое “никогда” на “когда–нибудь”; и теперь она чувствует себя вправе выбивать из вас ответ на вопрос “когда?”. Они с политической точки зрения не такие идиоты, какими их себе представляют ваши ответственные лица. Им, по сути дела, удалось изрядно расшатать английскую позицию в кипрском вопросе, и они это понимают. У твоих односельчан в ходу две поговорки, которые прекрасно иллюстрируют нынешнюю ситуацию на Кипре. О человеке недалеком они скажут: “Он думал, что можно бить жену так, что соседи не услышат”. В данном случае соседи — ваша собственная лейбористская партия, ООН и иже с ними; мы вас провоцируем, чтобы вы нас били, а потом кричим на весь мир. А с другой точки зрения, вы проводите ваши контртеррористические операции, то и дело нанося удары прямо по живому телу кипрского народа — вроде боксера, который бьет противника, задевая и стоящего между ними рефери. У вас в Беллапаисе говорят: “Не уморивши пчел, ты меда не достанешь”. Ну а вы, как вы намерены добраться до медовой сути мирного Кипра?

Потом мы стали собирать цветы, сколько возьмут руки, и укладывать их в большую плетеную корзину с крышкой; и, пока я осторожно выкапывал луковицы, которые намеревался высадить в собственном саду, Панос отводил душу, перекладывая прохладные влажные стебли широкими листьями кукушечника.

— Мы могли бы их тут собирать изо дня в день, и не одну неделю, — сказал он, — и даже если бы работали сегодня до самого вечера, поле бы ничуть не изменилось. — Он ходил с места на место, подыскивая разные оттенки, и каждая собранная им охапка цветов выглядела как искусно составленный букет, что говорило о немалой практике. Я уже видел, как они сияют в синих лапитосских вазах, расставленных у него дома на кухонной полке, на стратегическом удалении от детских рук. После того как дети уйдут спать, он, прежде чем сесть за проверку школьных сочинений — толстых стопок серых тетрадей, исписанных прихотливыми греческими закорючками, — снимет вазы, расставит перед собой и будет со вздохом поднимать время от времени голову, чтобы, по его словам, освежить “глаза души” взглядом на просвечивающие сквозь цветы луга и рощи Клепини.

Мы рвали и рвали цветы, покуда не завалили заднее сиденье машины — “ни дать ни взять деревенская свадьба”, сказал Панос, — а потом опять уселись на гранитные наши троны, чтобы распаковать хлеб и мясо.

Солнце близилось к зениту, и огромные лапы скал в предгорьях уже разложили перед собой свои тени, как вырезанные из черной бумаги силуэты. Панос снял очки и взялся раскладывать ломти черного хлеба из грубой муки местного помола, приговаривая себе под нос:

— В такие дни, как сегодня, в таких местах, как наши, — какая же все это чушь: национальность, язык, раса. Это все выдумки великих наций. Глянь себе под ноги и повтори–ка имена всех королей, которые правили когда–то здешними монархиями; всех завоевателей, которые высаживались на этот берег, — хотя бы тех немногих, о которых до нас дошли письменные свидетельства! Какая в сущности разница, что мы живы, а они уже умерли, — нас просто вытолкнули на несколько секунд вперед, чтобы мы заняли места у рампы, чтобы вдохнули аромат цветов и этот вот весенний ветер, который… мне показалось? … пахнет лимоном, лимонным цветом.

Он едва успел договорить, как из оливковых рощ до нас донесся звук выстрела и раскатился эхом по окрестным рощам, эхом, которое становилось все короче и тише; затем над нами опять сомкнулась тишина и не стало слышно ни звука, если не считать легкого шелеста листвы. Мы обменялись долгими взглядами.

— А мне казалось, все охотничьи ружья давно конфисковали, — сказал я.

Он улыбнулся, слегка расслабился и закурил сигарету.

— И тем не менее это охотничье ружье, — сказал он, — и совсем близко. — Над нашими головами пронеслись три отчаянно работающие крыльями галки, как если бы их только что кто–то здорово пугнул в ближайшей лощине. — Еще год назад я бы даже головы не повернул, — с усмешкой сказал Панос, — а посмотри–ка на нас здесь и сейчас. Наверняка какой–нибудь бедолага палит по воронам, чтобы отвадить их от своего поля.





На гребне утеса появилась маленькая, скраденная перспективой фигурка, человек остановился, глядя вниз по склону в нашу сторону. Под мышкой он держал охотничье ружье и вроде бы не столько присматривался к нам, сколько к чему–то прислушивался. Я ничего не сказал, а Панос без очков “был лишен горизонтов”, как это обычно звучало у него по–гречески.

— Там какой–то человек, — тихо произнес я, и пока проговаривал эту фразу, фигурка двинулась по направлению к нам, не спеша, угнездив ружье со спущенными курками на сгибе локтя. Когда он подошел поближе, я увидел, что на нем обычная в здешних местах крестьянская одежда, а на поясе — ягдташ. Его высокие — от змей — тяжелые коричневые сапоги с матерчатыми, в рубчик, отворотами неслышно ступали по густой траве. Сквозь расстегнутый ворот рубахи виднелась неизменная фланелевая фуфайка, которую здешние крестьяне носят и зимой и летом. Он шел к нам про прогалине уверенной и неспешной походкой, останавливаясь через каждый десяток шагов, чтобы получше нас рассмотреть. — Он идет в нашу сторону, — сказал я.

Панос очков надевать не стал, только подпер голову руками и начал вполголоса материться. Мне еще ни разу не доводилось слышать от него ничего подобного.

— Тут и не захочешь — выругаешься, — объяснил Панос, — от унижения, от того, что один только факт появления чужого человека нагоняет на тебя страху — чувство настолько незнакомое на Кипре, что оно уже само по себе не может не пугать, одна только возможность такого чувства. О боже, до чего мы докатились!

Я не ответил, потому что незнакомец снова остановился, но на сей раз пауза явно затянулась. У него была большая квадратная голова, ежик седеющих волос. Пышные черные усы с закрученными назад и вверх кончиками. Неловким угловатым движением, которое явно планировалось как незаметное, он взвел собачку на одном стволе. Щелчок взведенного курка был слышен совершенно отчетливо — как будто кто–то хрустнул костяшками пальцев.

— Мера за меру, — сказал я и достал свой маленький пистолет, прикрыв его лежащей на коленях салфеткой; холодок легшей в ладонь металлической рукояти успокаивал, и в то же время мне было очень неудобно — из–за Паноса. Он заметил мой жест и скривил губы.

— Вряд ли это нам поможет, — сказал он.

Я снова занялся своим бутербродом, поглядывая между делом на незнакомца уголком глаза. Он опять остановился и нерешительно медлил в тени рожкового дерева.

— Эй, там, — крикнул он глубоким хрипловатым голосом, и по тону я сразу понял, что нам совершенно нечего бояться. Сунув пистолет обратно в корзину, я поднял оплетенную бутыль с вином и произнес традиционное кипрское приветствие:

— Копиасте — садитесь, выпейте с нами.

Он тут же расслабился, стравил собачку и прислонил ружье к дереву, прежде чем подойти к нам.

— А, господин учитель, — с упреком сказал он, пожимая Паносу руку. — Что же вы сразу не сказали, что это вы? — Потом перевел любопытные темные глаза на меня и хриплым голосом пояснил: — Господин учитель, он моему второму сыну крестный.

Панос сел прямо и надел очки, чтобы получше присмотреться к своему, как выяснилось, знакомому.

— А, Дмитри Ламброс, — сказал он. — Что ты тут делаешь?

— Да вот, галок стрелял, — ответил вновь прибывший, блеснув на долю секунды ослепительно белыми зубами — на фоне лица, темного, как сливовый пудинг. — Я знаю, что это запрещено, — добавил он, словно бы желая упредить неизбежный вопрос. — Но здесь у нас… — он махнул рукой в сторону гор, — мы так далеко живем… Отсюда слышно, как машина сворачивает с шоссе на проселок, там, в самом низу. Сто раз успеешь его спрятать и перепрятать. — Он подмигнул и, коротко поблагодарив, поднял стакан, дружески кивнул в мою сторону, выпил до дна и восхищенно выдохнул: — Ого! Вот это я понимаю, это вино! — Прежде чем принять из рук Паноса хлеб и мясо, он вытер коричневые руки с обломанными ногтями о бедра, а Панос тем временем уже задавал ему вопрос за вопросом из тех, числом не меньше дюжины, которыми, как обязательными начальными ходами в шахматной партии, начинается любой сколь–нибудь серьезный разговор между греческими крестьянами. Ламброс держался совершенно естественно — у него был открытый, на свой, грубоватый манер, взгляд — и производил приятное впечатление. По выражению лица Паноса я видел, что этот человек у него на хорошем счету. В ягдташе у Ламброса лежали три помятых и забрызганных кровью галочьих тушки, с галками он вел войну и показал нам свою добычу с гордостью. — Глаз у меня хороший, — пояснил он.

— Как дела в деревне? — спросил Панос, и я совсем не удивился, услышав ответ:

— Тихо, как в могиле, — потому что его деревня была еще безнадежнее затеряна в предгорьях, чем моя собственная. — Конечно, — добавил он чуть погодя, — и у нас есть двое–трое из этих. И они за нами следят. Но покуда ничего особенного не случилось. Хотя, конечно, если англичане все–таки повесят этого мальчишку, Караолиса…

Панос довольно резко оборвал его и сказал:

— Этот кюриос — англичанин.

И Ламброс тут же обратил на меня бархатистые темные глаза, полные своего рода бравады.

— Я так и думал — по правде говоря, я, кажется, видел его внизу, на участке, где Мария из Деспозини строит дом, ведь правда? А Янис, который у нее служит, — мой двоюродный брат. Так что видите, на Кипре ничего не скроешь! — Он быстрым и ловким движением раскурил сигарету, сел на корточки и выпустил дым с редким по глубине и довольству выдохом.

— Почему все так сочувствуют этому Караолису, — спросил я, — хотя всем давно понятно, что он виновен?

Он задумчиво посмотрел себе под ноги, а потом поднял лицо ко мне, просто и прямо глядя мне в глаза.

— Виновен, но казнить его нельзя, — сказал он. — Он сделал это ради Энозиса, а не ради собственной выгоды. Он хороший парень.

Я вздохнул:

— Это всего лишь игра слов. Давайте предположим, что турка Хасана взяли за убийство, совершенное во имя Вулкана, а потом он стал говорить, что сделал это ради Энозиса.

Он провел по усам тыльной стороной пальцев.

— Турки все трусы, — сказал он.

Панос вздохнул.

— Да не крути ты, Дмитри, то, что говорит кюриос — правда. Преступление оно и есть преступление, вне зависимости от мотива.

Крестьянин медленно покачал головой из стороны в сторону, став вдруг похожим на быка, и посмотрел на нас из–под насупленных бровей. Его разум был не способен на такие курбеты — Караолис был юный герой Кипра. И снова я не мог не заметить про себя, сколь бессмысленны все на свете концепции абстрактной вины — и абстрактного правосудия. Кто, зная особенности мыслительного процесса современных греческих крестьян, сможет отследить в нем отсвет сократовской логики? Их мысль движется, как мысль персидских женщин: капризно, непоследовательно, от импульса к импульсу, подчиняясь исключительно сиюминутным настроениям. Будь Караолис убит на месте преступления, его бы, конечно, все равно приравняли к лику святых великомучеников, однако все признали бы свершившийся факт свершившимся фактом и отнеслись бы к нему более или менее индифферентно — если ты взялся стрелять, ты должен быть готов к тому, что и тебя застрелят. Нимб мученика он заслужил бы так или иначе, но сама его смерть была бы проведена по разряду обыденных несчастий, на которые так горазда жизнь. Зато полномасштабный процесс по всем правилам европейского судопроизводства был невыносимо скучен, действовал на нервы и выглядел не более чем пустой болтовней для народа, который на первое место всегда ставит поступок, а уже потом задумывается о его бледных отражениях в зеркале моральных ценностей. Ну вот, конечно, думали они, опять эта извечная мания лицемерных англосаксов — оправдывать явную несправедливость. Парнишка — герой, а они пытаются затянуть на его геройской шее удавку закона.

— Мы знаем правду, — сказал он, упрямо выпятив челюсть.

Панос перехватил мой взгляд и подмигнул, давая понять, что всякие дискуссии на эту тему лишены какого бы то ни было смысла. Я это знал и сам.

Мы сменили тему — пока наш спор не породил уклончивых ответов и недоброжелательности, которых лучше избегать при случайной встрече под рожковыми деревьями, — и заговорили о деревенских новостях, и это пришлось ему по вкусу. Елена и Мария, дочери директора школы, на прошлой недели вышли замуж, и свадьба у них была самая пышная за долгие, долгие годы. Вино лилось рекой.

— Уже пять дней прошло, а голова у меня все идет кругом от этого вина, — с улыбкой сказал он и потер загорелой рукой подбородок. — Совсем как в былые времена. А после полудня приехали какие–то англичане, взглянуть на церковь; и детишки сперва кричали им “ЭОКА” и даже пытались бросать в них камни, но когда обнаружили, что чужаки немного понимают по–гречески, и вообще люди “добрые”, им всем стало очень стыдно. Так что, пока англичане были в церкви, дети набрали цветов для леди, и чужаки уехали с полными руками цветов, и улыбались. Вот такие у нас в деревне дети, — с гордостью сказал он, придя в трепет от одной только мысли о том, что противостояние, каким бы острым оно ни было, может помешать проявлению обычного гостеприимства. А потом добавил, обернувшись ко мне: — И вообще все греки такие.

И об этом я знал тоже.

Солнце стояло теперь в самом зените, а вина в бутыли заметно поубавилось. Покидать прохладную высокую траву и тенистые деревья —казалось преступлением против человеческого естества; но если Панос хотел посмотреть на землю Мэри, нам нужно было трогаться.

— Дмитри, — сказал Панос, который все никак не мог забыть о своем цветочном календаре, — я хотел тебя попросить об одном одолжении.

— Для вас — все что угодно, господин учитель, — ответил тот, с гордостью проговорив на диалекте этот весьма почетный титул.

— Знаешь маленькую разрушенную мельницу — за деревней? Там есть поляна, как раз над ручьем, и на ней растут грибы. Пошли туда кого–нибудь из своих замечательных детей, чтобы набрали мне корзину, и захвати ее с собой, когда в следующий раз выберешься в Кирению, ладно? И скажи, что взамен я пришлю им конфет.

— С нашим удовольствием, — сказал Ламброс, поднялся и щелчком отбросил в сторону окурок.

Я развернул машину, а Панос тем временем уложил в корзину снедь и разочарованно поднял на свет бутыль.

— Надо же, — посетовал он. — Почти половину уже уговорили. Давай–ка еще по стаканчику, на дорогу.

Мы встали в кружок в тени огромного рожкового дерева и подняли стаканы.

— Будем здоровы, — воскликнул Ламброс, и мы эхом повторили его слова; а потом, словно задавшись целью найти такую фразу, которая смогла бы заполнить ненужную — против сердца — брешь между ним самим и ненавидимым–любимым чужаком, он протянул мне руку и сказал: — Когда–нибудь все наладится.

— Когда–нибудь все наладится, — эхом откликнулся я.

Он подобрал ружье и постоял еще, на самом солнцепеке, подняв в прощальном жесте руку и глядя нам вслед. Я выжал сцепление, и машина легко покатилась под горку в сторону моря, хрустя колесами по неровной щебенке и ребристым камням деревенского проселка. Солнце жарило вовсю, и горный кряж казался бледным и призрачным: испарения из влажных низин уже успели подняться до самого гребня. На последнем пригорке перед выходом на шоссе я на минуту притормозил, чтобы окинуть взглядом долгую извилистую линию берега, которая терялась понемногу в дымке, дрожащей и переменчивой в сиянии голубого весеннего полудня, как дрожит и переливается свет звезды. Под нами лежал Айос–Эпиктетос, со всеми своими белыми колокольнями и кубистическими очертаниями домов — прямо у подножия длинного скалистого языка уже начал расти будущий дом Мэри, подобающим образом подсвеченный солнцем и морем.

Сабри по–прежнему покуривал невдалеке от шоссе, в тени рожкового дерева. Он помахал нам рукой и крикнул:

— Там на дороге проверка. В Айос–Эпиктетос.

— Будут искать оружие, — тихо сказал Панос. И к этому мы тоже успели привыкнуть как к ничего не значащей повседневной рутине.

Мы катили вниз по зеленой извилистой дороге, и Панос внимательно вглядывался в сухие русла ручьев, пытаясь разглядеть под пыльным слоем цветущий олеандр или гибискус. За столько лет он, конечно, запомнил в лицо едва ли не каждый куст, каждую рощицу мастиковых деревьев и каждую заросшую полынью прогалину, так что за всяким поворотом его подстерегали старые знакомые, и тем острее делалось удовольствие от поездки. На предпоследнем витке дороги, перед въездом в деревню, которая лежит, свернувшись калачиком, в окружении цветущих садов, мы увидели первого солдата. На самой вершине утеса, праздно застящего нам солнечный свет; автомат небрежно устроился в сгибе руки, и красный берет сиял, как вишня, сквозь серебристые оливы. Я поднял большой палец — англичанин встретил англичанина; он улыбнулся в ответ, коротко ткнул большим пальцем в сторону деревни, а потом тихонько прихлопнул ладонью воздух: “Притормозите немного”. Паносу по–детски нравились военные, и он безошибочно угадал в часовом парашютиста.





— Современные кипрские королевства, — сказал он, — состоят из областей, в которых правят разноцветные береты: зеленые в горах, а в окрестностях Готы — красные и черные. Мы начали к ним привыкать.

Эта мысль ему явно понравилась. Не был он настроен брюзжать и тогда, когда мы подъехали к блокпосту, окруженному чем–то вроде плетня из колючей проволоки. Там хозяйничали два крепко сбитых парнишки, которым на вид было никак не больше восемнадцати; один, с винтовкой, остался стоять на месте, другой подошел к нам, вежливо отдал честь и взял мои документы. Акцент южанина и копна соломенно–желтых волос ласкали слух и глаз в этакой дали от Англии. На верхней губе честно пыталась удержать захваченные позиции ниточка по–мальчишески самоуверенных усов. Он тщательно просмотрел мои бумаги, медленно шевеля губами, потом вернул документы и еще раз отдал честь.

— Этот джентльмен с вами, сэр, он местный?

Панос восхищенно пихнул меня локтем в бок:

— Слышишь — он назвал меня джентльменом, — шепотом сказал он; а потом, высунувшись из окошка, добавил, — Я грек, я школьный учитель. — Он никогда не упускал возможности поупражняться в английском.

Солдатик помрачнел и нахмурился.

— Тогда мне придется вас обыскать, ну–ка, живо из машины, — сказал он, отчаянно пытаясь нагнать на себя суровость.

Панос пришел в восторг. Вид у него был такой, как будто ни о чем другом, кроме обыска, он и не мечтал.

— Да–да, — с готовностью согласился он, — давайте обыскивайте. — И вышел из машины, и позволил двоим юнцам ощупать себя со всех сторон, и даже вывернул по их просьбе бумажник. Должен заметить, действовали они неглупо и слаженно. И даже записали время и номер нашей машины.

— Ладно, Деннис, — сказал наконец тот, что повыше, — впусти их. — Потом обернулся ко мне и сказал с легкой завистью: — Столько цветов вы набрали, сэр, и таких красивых, — остановив понятный мне, как англичанину, голодный взгляд на заваленном цветами заднем сидении.

Панос сверкнул очками.

— Ага. Хотите? Я вам тоже немного подарю, — и, прежде чем молоденький солдатик успел опомниться, в руках у него, смутившегося совершенно, уже оказалась охапка анемонов. Он сделал было попытку отдать их обратно, проговаривая фразу:

— Я при исполнении, сэр… — но я уже выжал сцепление, и мы покатили к деревне, оставив его решать — под улыбками напарника — проблемы устава караульной службы.

На маленькой площади возле церкви стояли коричневые армейские грузовики, и главная улица сделалась необычайно оживленной; красные береты мелькали там и сям по всей деревне, так что ее мощенные булыжником улицы приобрели вдруг сходство с клубничными грядками. Там и сям сооружались загончики из колючей проволоки, и местные жители терпеливо и неспешно накапливались в них в ожидании обыска. Повсюду стояли небольшие группы людей; те глазели и судачили между собой с таким видом, будто прибывшая скопом компания мелочных торговцев расставляла и разворачивала перед ними лотки, готовясь к какому–то привычному деревенскому празднику. И, не скрывая восхищения, поглядывали на рослых загорелых коммандос, которые ходили в толпе, подталкивая, дергая за рукав — беззлобно, терпеливо и с улыбками на лицах, — разбредающихся кто куда крестьян, более всего похожие в этот момент на сгоняющих отару овчарок. Вся эта операция проводилась без спешки, с общим ощущением этакой дружеской неловкости. Деревенский священник, в ожидании своей очереди — “как индюки”, оценил сбившихся в загончике людей Панос, — заказал себе кофе, купил газету и уселся на балконе с видом на главную улицу, потом надел на нос очки и принялся читать, а за тем же столиком откинулись на спинки стульев в позах отдыхающих леопардов два офицера–десантника, которые, судя по всему, ждали, пока он допьет свой кофе, чтобы вежливо препроводить его “в мешок”. Панос оглядывался вокруг с неподдельным интересом, и чувство сострадания мешалось в его глазах с чисто детским восторженным любопытством.

— Смотри — Ренос, — сказал он. — Эк его пихнули. Вот это здорово. Если есть на свете человек, заслуживающий хорошего тычка, так это Ренос. Забавно. Но слушай, эти парашютисты, честное слово, ни дать ни взять боги, сошедшие с небес. Как им удалось такими вымахать? Их что, на особых почвах выращивают?

В дальнем углу площади толпа забурлила и завертелась вокруг небольшой группы молодых людей, солдаты дружно поднажали, и в их голосах сами собой появились знакомые интонации киношных полицейских.

— Проходите, проходите, пожалуйста! Прекратить беспорядки! Пожалуйста, не задерживайтесь!

В сторонке стояли еще грузовики с солдатами, оплетенные венками солдатских улыбок. Стоило нам проехать мимо, и оттуда раздался дружный свист — и в ответ на мой жест вырос целый лес немытых пальцев. У многих к беретам были приколоты розы.

— Ага, — сказал Панос, — сразу видно, что они побывали в саду у Сабри и у Коллиса.

— Будем расценивать это как мародерство? — спросил я, и он ухмыльнулся в ответ.

— А это что такое? — спросил он, когда мы проехали мимо грузовика, груженного дубинками с крючком на конце и громоздкими пластиковыми щитами — реликтами уже успевшей кануть в Лету эры полномасштабных уличных беспорядков. И в самом деле, двое молодых солдат уже затеяли гротескную игру в гладиаторов, облачившись в стальные шлемы и выставив перед собой те самые штуковины, которые какой–то остряк давным–давно успел окрестить “патентованным миротворческим антикока–кола–бутылочным щитом”. Они кружили по пятачку между грузовиками, делая неловкие выпады, и высекали из дорожного покрытия искры подошвами кованых ботинок. Горячие аплодисменты доносились из крытых грузовиков, откуда за этим бесплатным спектаклем наблюдали десятки глаз. Панос был сам не свой от любопытства.

— Они что, действительно используют эту амуницию — этот вот садовый инвентарь? — Ему ни разу не приходилось видеть настоящих уличных беспорядков, и о мерах, предпринимаемых администрацией в борьбе с ними, он тоже ничего не знал. А потому выслушал мои разъяснения с самым неподдельным интересом.

— Правительство постановило, что войска не имеют права открывать огонь первыми. Для разгона обычных манифестаций они используют дубинки; если натыкаются на засаду или попадают еще в какой–нибудь серьезный переплет — пускают в ход специальное снаряжение. Но поскольку, выезжая на задание, они никогда не знают, что их ждет, то берут с собой все, что только могут. В прошлом месяце неподалеку от Пафоса их встретили бомбами и выстрелами из дробовиков. В Ларнаке на прошлой неделе им довелось разгонять старшеклассников. Два дня назад в Лапитосе — расчищать на дороге завал из срубленных деревьев, а потом иметь дело с двумя сотнями крестьян, которым пришла охота побросать в них камнями.

Панос глядел на меня в удивлении и восторге от такой предусмотрительности.

— Да, их врасплох не возьмешь, — сказал он.

Мы миновали последние рогатки и выехали на самый край холма, откуда уже видна была маленькая, с цилиндрическими сводами, церковь Святого Георгия, стоявшая прямо на ближней, береговой, границе земельных владений Мэри; с утеса у самой деревни срывался ручей, и несколько старух сосредоточенно стирали у водопада, не обращая никакого внимания на солдат. И вообще, пейзаж был на удивление будничным и даже сонным. В живых изгородях пели птицы, в зарослях шустрили первые ящерицы, вызванные к жизни солнечным призраком скорого лета. Панос вздохнул и сел поудобнее, стряхнув с себя воспоминание о краткой, но многолюдной и шумной интермедии, столь чуждой неторопливому — с ленцой — ритму этого весеннего дня. Дорога заложила две по–змеиному крутых петли, а потом внезапно выровнялась и побежала, прямая как стрела, меж рощами рожковых деревьев; именно здесь, отмеченный одним–единственным высоким кипарисом, был поворот к морю, на пустынный мыс, где должен был вскоре вырасти роскошный загородный дом (его уже успели окрестить “Фортуна”). Мы решили оставить машину неподалеку от шоссе и прогуляться пешком по тенистому, устланному слоем мягкой пыли проселку, который, поплутав и повыкидывав коленца, выведет нас к мысу, где стоит очаровательная маленькая церквушка и сияет белым на фоне темно–синего моря. Между камней сновали первые ящерицы, и сочная трава у дороги полнилась деловитым стрекотом неведомых и невидимых глазу насекомых, безраздельно царивших в этой живой зеленой стене вплоть до самого берега, где брал силу и власть шум моря — которое катило сегодня ровные синие валы, разбивало их с глухим взрывом в пещерах и гротах и полнило пляжи страстным шепотом увлекаемых отливом голышей. На внешнем мысу чудесной маленькой бухты стояла старая мечеть, где я провел десятки незабываемых часов; Мэри собиралась выстроить дом таким образом, чтобы вид из обращенных в сторону моря окон захватывал и ее тоже.

Издалека, окруженная невысокой белой стеной, она была похожа на чайку, присевшую передохнуть на крутой морской волне, а полуостров за ее спиной — прихотливое нагромождение изрезанных и изломанных морем белых скал — зеркалом отражал яркий солнечный свет. Я заметил подле мечети крохотное черное пятнышко: Ходжа, похожий на муравья, пересекал сплошную белую поверхность, и следом за ним, низведенная расстоянием до размера булавочной головки, семенила кошка. Они шли к источнику. Тот берег был чист, незамысловат и ясен, как теорема Евклида, — маленькая часовня в память о семи забытых не то полководцах, не то святых (мнения насчет того, кто они были такие и чем прославились, противоречили друг другу), приваренная к белому мысу, белизна известки и гипса в продолжение природной белой скалы — окатанной набело, как вымытая зимним морем кость. Будто некое животное или невообразимых размеров титан заглотили, переварили и вывалили наружу гору морских раковин, и та слежалась в огромный известковый утес, который и вытянулся в море, источился до бритвенно опасной остроты и оброс косматой гривой водорослей, вздымающейся и опадающей при каждом вздохе моря. Или какой–нибудь страшно занятый бог, присевший передохнуть и отвлечься, выточил его лобзиком или вырезал для забавы ножом.

Однако природная щедрость и обилие ключей являли себя на каждом здешнем мысе, оделив их плотным покровом плодородной почвы, так что не далее чем в сотне ярдов от голой полосы прибоя можно было встретить поля молодой пшеницы. Вот, к примеру, новый дом Мэри — пшеничное поле заканчивалось прямо у заднего крыльца, а фасад при этом выходил на омываемый морскими волнами пустынный каменистый пляж.

Еще не подведенный под крышу дом — большие комнаты с окнами на море, где будет так прохладно и просторно, — был пуст. Рабочие сегодня ушли пораньше, оставив там и сям груды извести, песка и белого пиленого камня — для кладки верхней части стен. Янис копался на другом краю поля. Он крикнул и неловко, как–то по–верблюжьи побежал в нашу сторону, прямиком через пашню, торопясь открыть нам калитку в бамбуковом заборе, за которым стояла кучка маленьких времянок — пристанище Мэри на период строительства “Фортуны”.

— Благослови вас бог, — он был нам страшно рад, он жал нам руки и улыбался бесформенной и беззубой — как у устрицы — улыбкой.

— Я представил своего спутника и объяснил, что мы приехали взглянуть на то, как тут рассажены деревья, и он обрадовался пуще прежнего. Он приседал, он подскакивал, как обезьяна на цепочке, ему страшно не терпелось доставить нам как можно больше удовольствия. Но сперва нужно было соблюсти — неукоснительно соблюсти — ритуал гостеприимства. Он отпер калитку и провел нас в маленькую крытую галерею с какими–то фантастическими пальмами, где переговаривалась между собой вполголоса парочка павлинов, и, расставив стулья, налил нам по стакану шербета — в греческом названии которого до сих пор слышен отзвук имени Афродиты: “афрос”, или, попросту, “пена”. Мы выпили наш шербет, потом состоялся положенный обмен любезностями, а потом я сказал Паносу, что пойду и искупаюсь, пока он будет проводить инспекцию.

— Знаю, что вода холодная, — сказал я, — но через несколько дней мне уезжать. Не лишай меня этой радости.

Панос усмехнулся.

— Так радости или пытки?

— А одно без другого бывает?

— Хорошо сказал. — Грек не в силах устоять против афоризма; одна лишь форма уже заставляет его уверовать в истинность высказывания, даже если по сути оно является ложным. — Хорошо сказал, — повторил он. — Ну что ж, а я тогда отправлюсь с Янисом.

Старик опять вскочил и поклонился.

— С радостью. С радостью.

Когда они ушли смотреть свои деревья, я немного помедлил на тихой террасе, наслаждаясь отдаленным гулом моря с наветренной стороны и думая о том, какое же славное это будет место, “Фортуна”, когда уйдет политика и унесет с собой свои порождения — жестокость и неотвязное чувство тревоги. Янис открыл те комнаты, в которых жила Мэри, и я безо всякой задней мысли зашел внутрь, подивился тому, как быстро покрылись пылью книжные полки, и окинул взглядом знакомые сокровища, которые в один прекрасный день займут свои места в особняке: испанский сундук, мавританскую решетку, индийские картинки и всякие другие безделушки, египетские и турецкие светильники и наваленные повсюду книги, преданные наперсники одиночества — не вынужденного, но желанного. Зеркальце и гребень с Бали, Танагра, железная статуэтка Кришны, нарисованная гуашью мандала — все эти вещи умудрились как–то зацепиться за ее подол во время очередного молниеносно–взбалмошного кругосветного турне и собрались здесь, чтоб обрести покой в прохладных комнатах будущего дома. Те самые вещи, которые писатель таскает повсюду с собой как талисманы, как память о пережитом и забытом, о том, что в один прекрасный день он может воскресить и облечь в слова. Эта вот танцовщица с Бали стоит на страже прошлого столь же чутко, как морская раковина, когда ее приложишь к уху… С моря пришел ветерок и тронул занавески на окнах, напомнив мне о том, что я пообещал себе морские ванны.





Следуя ее обычной манере, я взял с полки книгу, хотя и знал, что читать не стану, потом вытащил привезенные с собой плавки. Дорога на ее личный пляж вела через маленький естественный амфитеатр — к стоявшей у самого моря длинной каменной стене, а вдоль стены тянулись сплошные заросли мимозы, и вся эта высаженная для защиты от ветра полоса выглядела взъерошенной и нечесаной. Здесь стояла маленькая бамбуковая хижина, служившая разом и кабинкой для переодевания, и летней спальней. На бамбуковом лежаке дремала ящерица, похожая на греческого политика, прикорнувшего в ожидании открытия сессии. Пока я раздевался, на глаза мне попались пустая бутылка из–под кьянти, красный веер и пара пиал из бутылочной тыквы — свидетели счастливых, щедрых на радость вечеров два года назад; на сработанном из пальмового обрубка табурете лежали полосатое полотенце и “пенгвиновская” история архитектуры, вся в пятнах от соленой морской влаги. За всем этим встали имена: Пирс и Данте — отчетливей, чем если бы я проговорил их вслух. Пустая бутылка из под рислинга с масляным осадком на донышке сказала мне: Пэдди Ли Фермор (мы сидели здесь, пережидая оглушительную, свалившуюся на нас невесть откуда грозу, пили вино и умащивали кожу маслом, чтобы не обгореть на солнце, которое обязательно возьмется за нас после грозы, а дождь тем временем разносил крытую бамбуком крышу, Пэдди пел переливистые, с трелями песни критских горцев, отмечая окончание каждого куплета глотком кьянти). Висит на гвоздике “бутылочка для слез”… И тут я спугнул ящерицу, которая юркнула с лежанки и мигом удрала на крышу.

На море ходили изрядных размеров валы, но в бухте вода была спокойна, набегая на берег невысокими покатыми “горками”. Ветер дул с севера, а это означало, что главный удар стихии принял на себя западный мыс, а до лагуны после встречи с ним волна доходила на излете, растратив ударную мощь. Вода была по–весеннему холодной и обжигала — как обжигает горло глоток ледяного вина, и в этом был свой изыск. Я отдался на волю течения, почти не шевеля руками и ногами, а только лишь удерживаясь на плаву, чтобы вода сама вынесла меня на середину бухты, откуда была видна вся ослепительная панорама здешних гор. Солнце окончательно омыло и очистило их, и они уже успели набрать тот вибрирующий розовато–сиреневый цвет, который прячется в самом сердце цвета фиалкового. Деревья стали чистым серебром, а ломтики пшеничных полей наполнились лютиковой желтизной и переливались, как стеклярус. Я дал течению отнести себя к маленькой мечети, которая сияла передо мной, будто вырезанная из цельного куска самородной соли — разве что слегка подкрашенная зимними дождями и получившая от них дюжину серых и желтоватых оттенков. Ходжа с кошкой на руках стоял и смотрел на меня с балкона — пятно сочного черного, как вороново крыло, цвета. Я поднял руку и помахал ему, и он тут же махнул в ответ. Потом повернулся и пошел вниз по дорожке к воде, чтобы дождаться меня, пока я неспешно дрейфовал к изрытому и изъеденному морем скальному выступу, который не давал волне во время шторма бить в стены старенькой мечети в полную силу. Над подводной частью скалы как будто поработал некий могучий каменотес, вырезав в податливом известняке целый каскад ступеней, нисходящих вплоть до песчаного дна бухты, в трех фатомах от поверхности. Когда–то зазубренные и острые, эти плиты давно уже были окатаны по краям и покрыты яркими зарослями фукуса и огромными париками морской травы, которые колыхались по прихоти подводных течений, подобно хоругвям. Столешница этого самой природой сотворенного стола была покрыта множеством больших и малых каменных бассейнов: прилив регулярно менял в них воду, и они в буквальном смысле слова кишели креветками, крабами и маленькими рыбками. Тот же самый прилив и забрасывал их сюда, и отступал, и оставлял их в неволе, и время от времени к скале наведывались босоногие пастухи, чтоб без особого труда наловить чего–нибудь съестного на обед.

Мы были одни в тот день, Ходжа и я — да еще небо с морем, для компании. Он скинул гниющие заживо туфли (сравнение из Рембо было как нельзя более кстати), подоткнул халат и осторожно, стараясь не приближаться к ямам, пошел на цыпочках по скользкому, сплошь покрытому водорослями дну к самому краю отмели, где я разлегся на солнышке и раскинул руки и ноги, один над роскошной шестидесятифутовой изумрудной и огненно–опаловой чашей. Его массивная голова покачивалась на тонкой шее, как шляпка гриба–навозника на ножке.

— Добро пожаловать, — сказал он и поднял лапки, похожий на ученую мышь. — Ты останешься сегодня ночевать?

— Не могу, — с грустью в голосе сказал я. — Мне скоро домой.

Он мотнул головой, сначала вверх, потом вниз, как мотают головой верблюды, и страдальчески выпятил нижнюю губу.

— А у меня есть вино, — голос у него был обиженный.

Я вытянул руку, ухватился за плотный ворс подводного ковра и, повисев подольше, приспособив тело к ритму моря, выбросил себя на отмель рядом с ним — задохнувшийся и мокрый. Мы, так же на цыпочках, прокрались по его следам через скользкое мелководье — к суше, к сухому и твердому боку скалы.

— У меня там кое–какие бумаги, — сказал он, — я хотел тебя попросить: посмотри, помоги мне их заполнить.

Я глотнул свежей холодной воды из источника и вскарабкался следом за ним наверх, на маленькую белую террасу, именно в этот час залитую жидким нежарким золотом закатного солнечного света, который уже успел подпалить туманные горные склоны выше Лапитоса. Свет пучком тонких розг выбивался из–за горных отрогов, сбрызнутых солнцем по краю, превращая крепости и мысы в ирреальные и бесплотные, как будто во сне, силуэты. В террасу, с ее чисто выбеленными стенами, свет попал как в мышеловку, и сюда старик вынес мне единственный — неудобный — стул, чтобы можно было воссесть над шепелявым плеском моря, над тоненьким посвистом ветра, который вцепился в старый турецкий вымпел на флагштоке и то натягивал его, то отпускал, то трепал, то оставлял безвольно болтаться. Не торопясь, подрагивая, наползали сумерки, и один из серебристых горных пиков вгрызся в подвижный диск света — и уронил в долины густые полосы прохладной полумглы. Скоро через Месаорию засквозит легкий вечерний бриз, завертит в Никосии крылья мельниц; за внешней дамбой при входе в киренскую гавань дрогнут и натянутся паруса идущих к дому яхт; и Сабри на маленьком балконе полицейской столовой глянет на часы и подставит щеку ветерку — а перед ним застынет глазурь морской воды и сбившиеся в тень, как овечья отара, турецкие горы.

По эту сторону от Готского хребта сумерки спускались рано, мы были в тени, в то время как срединная часть неба все еще сияла светом солнца; он косо падал вниз, в нашу сторону, рассеянный и отраженный небом, изливаясь не яркими основными цветами, но теми прохладными тонами, которые тень сообщает оливам и сухим камням, когда, подобно промокательной бумаге, высасывает свет по краям горных склонов. С каждым нисходящим градусом солнца все более и более густые полосы тени — цвета угольной пастели, которую рисовальщик втирает в картон подушечкой большого пальца, — станут размывать пределы видимости. Где–то в темных закоулках маленькой и душной спальни Ходжи проснулся радиоприемник и разразился турецкой песней, но до нас ее аккорды доносились приглушенно — так кот вопит в мешке. Потом Ходжа прикрыл дверь, и вернулась морская тишь. Он снова вышел ко мне на солнышко, по–актерски шаркая подошвами ветхих туфель. В руке он сжимал толстую пачку бумаг, на первый взгляд похожих на бланки по уплате подоходного налога — хотя при его совокупном годовом доходе в десять фунтов я не видел необходимости беспокоиться насчет подоходного налога.

— Мне нужно заполнить вот эти бумаги, — сказал он, — чтобы потом получить деньги. — Он говорил на забавном кулдыкающем греческом, и его тяжелые кожистые, как у ящерицы, веки смущенно подрагивали. Это были напечатанные на прекрасной бумаге купоны футбольной лотереи. Бог знает — пардон, одному Аллаху ведомо, — где он их взял и какие мысли пробивались в его голове сквозь обычную сумеречную кашу, когда он раз за разом их перебирал, у очага, под истошные вопли радио. — Деньги, — проскрипел он еще раз, не отступая от основной темы, увязанной с бумагами единственно усилием его воображения. Он потер ороговелый большой палец о другие, чтобы проиллюстрировать смысл чужеродной греческой фразы, и повторил: — Парадес... болика.

Куча бабок”. Но я, к сожалению, ничем не мог ему помочь, поскольку сам ни разу в жизни ничего подобного не делал. Хуже того, я даже был не в состоянии объяснить ему, как работают эти бумаги, когда он задал мне прямой вопрос, поскольку его греческий состоял из пригоршни рудиментарных слов, а все остальное приходилось говорить на языке жестов. Я был уверен, что ничего не выйдет, но тем не менее какое–то время пинал на террасе воображаемый мячик, пока Ходжа не затряс безнадежно головой, по–прежнему каркая свое: “Деньги. Деньги”, похожий на Ворона Эдгара По, а затем в полном отчаянии не повернулся ко мне спиной, чтобы, вне всякого сомнения, заткнуть купоны обратно под матрас, как талисманы из великого и непостижимого внешнего мира, где люди пишут карандашом на бумаге кабалистические знаки, а потом на них внезапно и необъяснимо сваливается сказочное богатство. Глядя на величественный закат, я думал о том, сколь трогательны все эти несообразности, которые со скоростью кинокадров сменяют друг друга в обыденной жизни острова.

Косые лучи солнца отражались теперь от поверхности моря, отбрасывая в нашу сторону суматошные яркие блики. Когда старик вернулся ко мне на террасу, его красный тюрбан вспыхнул на фоне беленой стены за нашими спинами танцующим алым пятном. Ходжа, скрючившись, присел со мной рядом и молча застыл, как черепаха, и мы вдвоем стали смотреть в сердце тьмы, перекипающей через края долин и сочащейся вниз по склонам. То был благословенный миг — закат, каким его видели греки и римляне — когда сознание входило в резонанс с широким и монотонным, как у колыбели, движением моря и заставляло душу биться в согласии с элементарным ритмом самой земли. Он не говорил ни слова, я не говорил ни слова; мы просто сидели бок о бок, как будто лишившись, дара речи, и смотрели, как накрывает нас ночь.

Внезапно на том мысе, где возвышался силуэтом лишенный крыши и потому похожий на руины новый дом, появилась маленькая черная фигурка и принялась размахивать рукой на фоне фиолетового неба. Через бухту до нас донесся крик Паноса, еле слышный, изломанный о торчащие из моря скалы. Время ехать.

Прощание с Ходжой было делом нелегким; всякий раз, когда наступало время собираться, он выглядел таким ошарашенным, таким оглушенным перспективой одиночества на своем голом каменном мысу; он цеплялся за руку, за полу плаща, за рукав, за полотенце — за что угодно, только бы отсрочить момент расставания, а сам тем временем безнадежно рылся в дряхлой мякоти мозга в поисках темы для разговора, который мог бы хоть ненадолго задержать гостя.

— Ты приедешь завтра? — с надеждой в голосе спросил он.

— Нет.

Он сморщился и выкатил тусклый глаз.

— А послезавтра?

Я крепко пожал ему руку и отпустил, но она опять поползла вверх по моей руке к локтю, как виноградная лоза, и вцепилась намертво.

— В субботу, — сказал я, прекрасно зная, что вру, поскольку именно в субботу я должен был покинуть Кипр, и, быть может, навсегда.

— В субботу, — проскрипел он. — Отлично. Отлично. Привези турецкую газету, эфенди мой, привези, пожалуйста, турецкую газету. — Он принялся подскакивать и подмигивать, заранее благодаря за этакую любезность.

— Привезу, — сказал я, мысленно ставя галочку: послать ему из офиса “Hur Soz”. — Ну, до свидания. — Он подобрал с земли кошку, словно бы в утешение, и зашаркал со мной к источнику, что–то бормоча себе под нос.

Я пошел на закат вдоль белой, цвета слоновой кости, линии прибоя, а он стоял, неподвижный как ящерица, и смотрел мне вслед. Навстречу мне шагнули тени, и вместе с ними пришел холодок повернувшейся вкруг собственной оси на теневую сторону земли; остров погружался в синь, будто в колоссальную чернильницу. Но когда я обернулся, мечеть по–прежнему сияла солнцем, прямая, летящая ввысь, как эхо тех древних открытий в области пространства, которые до сих пор населяют подсознание нашей архитектуры, — куб, сфера, квадрат, цилиндр. И все так же стояла рядом с мечетью маленькая черная фигурка, тихая, как статуя, с маленькой бледно–полосатой кошкой на руках, и глядела мне вслед.

К тому времени, как я добрался до бамбукового палисада, Янис уже успел зажечь керосиновую лампу, чей ослепительный белый свет растолкал по углам вечер и зажег на мраморной столешнице ответный хрустальный отблеск. Они с Паносом сидели за столом, опустив на руки головы, словно придавленные страшной усталостью, и что–то в их позах заставило меня запнуться; они сидели непривычно скованно и тихо. Между ними на столе стоял маленький радиоприемник Мэри, и, судя по всему, они его только что выключили — столь внезапным показалось мне царящее за столом молчание, как будто впереди вдруг разверзлась пропасть.





— Караолиса приговорили к повешению, — сказал Панос осевшим, как будто надтреснутым от долгих и тяжких трудов голосом.

У Яниса на глазах стояли слезы. Что мне оставалось делать, кроме как сесть меж ними в тяжелом молчании, в том полном сострадания молчании, которое хранишь в присутствии человека, который только что понес невосполнимую утрату. Мы все прекрасно знали, и знали давно, что так и будет; с объективной точки зрения все было как нельзя более логично и справедливо. Их скорбь была скорбью людей, которые видели, как за кем–то гонятся эвмениды; видели жертву стечения обстоятельств, которые могли бы сложиться по–другому, если бы те, кто склонен ускорять события, подошли к этим обстоятельствам хоть немного иначе. Панос закурил и уставился на собственные руки, лежавшие перед ним на столе.

— Ну вот, что–то важное кончилось, — сказал он. — Мы теперь еще долго не сможем говорить друг с другом по–человечески, смотреть друг другу в глаза. А, черт! — И опять он не ставил под сомнение справедливость приговора — плохо, что так неудачно сошлись звезды. Он поднялся, и на минуту от его привычной мягкости не осталось и следа; он сказал — весь отвращение и ярость: — Почему вы не захотели быть честными с самого начала? Если бы вы сказали: “Да, это греческий остров, но мы решили здесь остаться и, если придется, будем драться за него”, — неужели вы думаете, что хоть один человек поднял бы против вас оружие? Да ни за что на свете! Мы знаем: ваши права на этот остров бесспорны. Но ваша маленькая ложь — то самое семя, из которого выросли все эти чудовищные вещи, и будут, будут расти. Только здесь всему причина: естественно, Караолис, должен быть повешен. Губернатор прав. Я и сам на его месте сделал бы то же самое… — Он загасил не докуренную и до половины сигарету о стол, дрожащей рукой поднес ко рту стакан с вином и выпил до дна. Потом встал. — Но умрет не только Караолис; прервется та глубокая связь, которая до сих пор существовала между нами, — навсегда.

И я подумал: он имел в виду, что образ — тот мифопоэтический образ англичанина, который каждый грек носит в своем сердце и который сплавлен из великого множества перекликающихся между собой, наложенных одна на другую картин, — образ поэта, лорда, защитника без страха и упрека попранных прав, справедливого и влюбленного в свободу англичанина — этот образ сброшен наконец с пьедестала и разбит на тысячу осколков, и никогда уже не склеить их вместе. Парадоксальнейшим образом оплакивали они вовсе не Караолиса, но — Англию.

Мы долго и молча сидели, пока за нашими спинами сгущались фиолетовые сумерки, а море за мысом стихло. Под пальмами кудахтали павлины. Резкий белый свет, пропущенный сквозь фильтр вечерней сини, заглядывал через дверной проем в комнаты, полные собранных Мэри сокровищ. <…>

— Пора ехать, — сказал наконец вполголоса Панос. Янис тоже поднялся, отбросив на белые стены гигантскую тень. Они оба тяжело вздохнули и постояли еще, и каждый глубоко ушел в свои мысли, потом двинулись следом за мной наружу. Море сияло в сердце ночи, как изумруд.

— До свидания, — сказал Янис, и столь весомая когда–то дружеская теплота прощальных формальностей выглядела теперь натянутой и смазанной из–за сгустившихся над нами туч.

— Счастливо оставаться, — ответил я, и мы шагнули в плотную завесу тьмы и еще несколько ярдов несли перед собой свои собственные силуэты, пока и их не поглотила ночь, лежавшая теперь повсюду, рассеченная на части изломанными тенями олив и рожковых деревьев. Мы оставили за спиной каменное безмолвие мыса и вышли к машине, уже успевшей покрыться густой вечерней росой.

Панос молчал, и я проехал четыре мили до его родной деревни, тоже не сказав ни слова, — так было лучше. В этом молчании не было обиды — одно лишь бездонное чувство печали.

Я высадил его у подножия длинной белой лестницы возле церкви Святого Михаила, не зная, что больше мы не встретимся. Он поблагодарил меня и на секунду положил ладонь мне на руку; потом, горестно качая головой, пошел вверх по лестнице, с полной охапкой цветов из Клепини. Я выпил у Клито стакан вина — он подал мне его со слезами на глазах, но не сказал ни слова; а потом я вернулся обратно к берегу, где, в перенасыщенной прохладой тьме великолепного весеннего вечера меня ждала машина. Каждый уголок, каждый звук Кирении я воспринимал с новой, мучительной остротой, как будто переживал все это в первый раз. Балконы, повисшие над разговорчивыми улицами компанией застенчивых нерях в исподнем, в сей час были молчаливыми, как и оплетшие чуть не каждую стену виноградные лозы; рыбаки при свете блуждающих огоньков чинили сети; какой–то мужчина набивал обруч на бочку; седой старик рокотал на мандолине; турок шагал мимо в винно–красной феске; два мальчика играли в “классики”; под укрепленными стенами замка спали дети, совсем как на барельефе; торговец раздувал угли, а на углях были рассыпаны зерна сладкой кукурузы; тихо шествовал маленький мальчик с кадилом, в кадиле курился лавр — у Клито подвыпившие крестьяне захватывали щепоть дыма и крестились ею; в кофейне, полной канареечьих трелей, наргилехи были составлены в козлы, как ружья в казарме, — принесешь с собой свой собственный выточенный из слоновой кости мундштук, и выбирай, какой понравится.

Я прошелся вниз до гавани, где по тихой воде плыли примороженные блики света из окон стоящих вдоль берега домов — под резиново–черным, усыпанным звездами небом. Было совсем тихо, но по всему острову, из конца в конец, медленно проклевывались крохотные островки ненависти, и оперативные линии в управе выдавали сейчас вошедшие в привычку сообщения. “Бомба в кинотеатре в Ларнаке... два человека убиты в кофейне… бомба на автомобильной стоянке в Пафосе… в Фамагусте застрелен солдат…” Бесконечно, ничтожно малые вспышки ненависти, как будто в темном ночном поле зажигают то там, то здесь спичку, и слава богу, у них не достанет силы разжечь всеобщий пожар, но они всегда тут как тут, напоминание об угрюмой тяжести народной воли. Мои шаги по парапету отдавались тихим, еле слышным эхом. Я — до меня вдруг дошло — я страшно устал за этот двухгодичный срок на службе у Короны; и ничего не добился. Как хорошо, что я уезжаю.





ПРИГОРШНЯ ПЕСКА

Если б Бог не создал темный мед, фиги казались бы людям много слаще, чем кажутся.
Ксенофан

Утром, в день казни, мне нужно было забрать из дома кой–какие бумаги и книги. В столице была объявлена всеобщая забастовка, которая полностью парализовала обыденные формы жизни и подарила людям ненужный и нежданный выходной. Чтобы предупредить всплеск насилия, были предприняты такие экстраординарные меры безопасности, что я не боялся ни внезапной волны новостей, ни того, что на мое отсутствие хоть кто–нибудь обратит внимание.

— Вы с ума сошли! Ехать в деревню именно сегодня! — сказал Ахиллес.

Но времени было слишком мало, и другого способа забрать необходимые мне бумаги я не видел.

Был яркий звонкий день, и вдоль извилистых улиц вовсю цвели абрикосы и персики. Завернув за последний угол и притормозив у колокольни аббатства, я увидел, что вся деревня собралась на площади, а под Древом Лени сидит знакомая компания бездельников. Народу было точно в воскресенье; никто не вышел нынче на работу. Но как только заглох мотор, я уловил в этой сцене нечто совершенно непривычное. Обросшие густыми бакенбардами пастухи сидели на своих обычных местах, но никто не заказывал кофе; засаленные колоды карт пылились у Дмитри на полках нетронутыми. Как будто знакомую реальность засняли сквозь густые фильтры, вылущив весь цвет. К выдержанной, затаившей в себе эхо тишине аббатства жители деревни добавили как еще одну составляющую — собственное молчание, глубокое и гулкое. Я пошел через площадь к маленькому кафе, полному застывших в мертвом безмолвии посетителей, и мои шаги хрустко шуршали по гравию. Люди смотрели себе под ноги — беспомощно, с неловким чувством неприязни. Я сказал “Доброе утро!”, и в ответ кто–то поднял голову, кто–то кивнул, но привычного хора пожеланий и леса загорелых рук ждать не приходилось. Дмитри стоял за стойкой, вцепившись в фартук, словно в спасательный круг, и поминутно сглатывал. Он так побледнел, что, казалось, вот–вот упадет в обморок. На мое приветствие он ответил, беззвучно шевельнув губами. Перед ним на стойке лежала моя корреспонденция. Я взял письма и почувствовал себя так, словно должен извиниться за непрошеное вторжение в сцену мировой скорби.

Когда я шел по мощенной булыжником улице к своему дому, я видел все те же любопытные лица, но вместо грубоватых шуток и традиционных приветствий — “Здравствуй, сосед!”, “Йасу, англичанин!” — из–за старомодных дверей с резным витым орнаментом и осыпавшейся лепниной у притолоки меня встречало лишь молчание словно дурманом оглушенных людей. Они ныряли в тенистые закутки, в темноту, ускользая от слов и улыбок, как рыбы. Под ореховым деревом у моста, на своем обычном месте, сидел мистер Мёд. Раньше он непременно встал бы мне навстречу и ухватил бы неловкими руками за лацканы плаща; засим следовало настойчивое приглашение присесть с ним и выпить. Как только он меня увидел, его тело начало двигаться само собой, независимо от воли, и улыбка собрала в морщинистую темную маску и без того загорелое лицо. Он выбросил руки вперед и вроде бы даже попытался встать на не желающие слушаться ноги, но потом как–то вдруг осел, уткнувшись подбородком себе в грудь. Я молча прошел мимо.

В прохладных комнатах на первом этаже гуляло гулкое эхо, и солнце по чуть–чуть цедило свет сквозь густую листву растущих у меня в саду горьких лимонов. Я даже не осмелился подняться на балкон, так жалко мне было все это оставлять. Ксену, моя одышливая горничная, убирала на кухне. Она поздоровалась со мной, и довольно тепло, но тут же спросила:

— Вы слышали новости?

Я кивнул.

— Насчет казни?

Она перевела дыхание и потемнела лицом.

— Зачем они так поступают?

И я вдруг страшно разозлился.

— Если ты убил человека, тебе самая дорога на виселицу, — сказал я; но она подняла руку, как будто для того, чтобы остановить меня.

— Я не о том. Не о казни. Но они не хотят отдать матери тело, по крайней мере люди так говорят. А это страшное наказание, сэр. Потому что если ты не увидел любимого человека мертвым, ты уже никогда не встретишься с ним на том свете.

Я ушел в свой маленький кабинет и стал вынимать книги из ящика. За ним нашлась старая корзина с крышкой, которая изъездила со мной пол–Кипра. Там, на пригоршне песка, вытекающего понемногу сквозь щели между прутьями, покоились любовно собранные дочкой сокровища. Я вытряхнул содержимое корзины на газету и стал перебирать безделицу за безделицей, удивленно вспоминая те места, откуда каждая из них взялась: римское стеклышко, синее и блестящее, как летнее море на глубине; ручки от саламинской амфоры со вдавленным в мягкую глину клеймом; фрагменты мозаичного пола с виллы возле Пафоса; кусочки verdeantico ; раковины “венерино ушко”; викторианское пенни; кусочки желтой мозаики из какой–то византийской церкви; пурпурная багрянка; сухие морские ежи и меловые белемниты; берцовая кость; раздавленная скорлупа птичьего яичка; зеленый камушек от сглаза… В общем, своего рода летопись нашего пребывания на Кипре.

— Ксену, выброси все это, — сказал я.

Я еще раз прошествовал по главной улице в той же самой напряженной, много о чем говорящей тишине, за мной опять молча следили из всех окошек и щелочек в здешних старых домах; и под огромным деревом вся деревня еще раз в глубоком молчании предалась созерцанию собственных башмаков — замерзшая до полной недвижимости. Взгляды, избегавшие встречи с моим взглядом, отлетавшие куда–то вверх и в сторону по прихотливым траекториям, “как весенние бабочки”, — я не могу сказать, чтоб в них светилась ненависть. Нет. Но самый мой вид причинял им боль. Вид англичанина был как непристойность, маравшая чистый медово–золотистый весенний воздух.

Я встретился взглядом кое с кем из моих друзей, среди прочих с Михелисом и с Мореплавателем, сидящими в самой дальней части кофейни, но у меня пропало всякое желание вторгаться в их мир с прощальными пожеланиями счастья.

Машина с ревом рванула с места, расколов тяжелую тишину, которая волнами лилась от стен аббатства и, в не меньшей степени, от этих молчаливых, не желающих ничего понимать людей, которые собрались под старым деревом. Никто не помахал рукой, никто не улыбнулся.

Я скатился вниз под горку по пустынной улице, мимо цветущих деревьев, на край холма. На гумне стоял Франгос и смотрел на море; услыхав машину, он обернулся, но руки не поднял. Я закурил и совсем уже собрался прибавить скорость, как вдруг увидел краем глаза человеческую фигуру, бегущую сквозь заросли олив — с явным намерением перехватить меня чуть дальше по дороге; человек кричал и размахивал руками. Я узнал Андреаса, маленького, смуглого, юркого, и бежал он в свои шестьдесят лет так, словно ему было шестнадцать. Я притормозил.

Он добежал до края последней террасы и очертя голову сиганул вниз, на дорогу, хватая ртом воздух, сияя улыбкой.

— Мистер Дарлинг, — закричал он, сбившись от возбуждения на бывшую когда–то в ходу форму моего имени, от которой он, опасаясь издевок, был вынужден отказаться. — Слава богу, что я вас поймал. Я хотел вам сказать, что мальчик–то вернулся! Он передумал вступать в ЭОКА, потому что выиграл стипендию, — он вместо этого поедет учиться, в Лондон. Вчера правительственное радио передавало имена победителей! — Он шумно выдохнул, восстановив наконец дыхание, и дважды перекрестился на православный манер. — Велик Господь, и пути его воистину неисповедимы. Мальчик теперь уедет в Лондон. Ваша мама присмотрит за ним, пока он будет в Англии, если вы куда–нибудь уедете? В конце концов, сосед, он ведь еще совсем ребенок. — Невозможно было спокойно смотреть в это счастливое, доброе, дружеское лицо. Я вышел на дорогу, и мы выкурили по сигарете, пока он — очень горячо — рассуждал о Лондоне и том, как ему самому хотелось бы там побывать. — Образование — это все, — сказал он. — Нам его так не хватает. Теперь, может, хоть детям удастся его получить. — И мне вдруг стало стыдно за то пренебрежение, с которым у нас привыкли относиться к этим людям — к бедным “кипам”.

— Ну конечно, мы за ним присмотрим, — сказал я.

— А за дом не волнуйтесь, — сказал он, прижав руку к сердцу, — я прослежу, чтоб там всегда был порядок, и чистота, и чтобы всякая вещь на своем месте. И за дочки вашей виноградом на балконе тоже пригляжу. Когда вы, сосед, на следующий год вернетесь, весь балкон у вас будет в тени. — Мы загасили сигареты о дорогу и пожали друг другу руки. — И не забывайте, — сказал он напоследок, — нам писать, Лойзусу, и Антемосу, и Мореходу; и пришлите нам открытки с видами той лондонской церкви — ну той, большой, с часами. — Я пообещал, что вышлю непременно. — И помните, — крикнул он уже мне вслед, вспомнив деревенскую поговорку, которой принято выражать надежду на счастливое будущее. — Самое сладкое вино — от будущего урожая.

— Понимаете, в чем дело, — сказал таксист, который ближе к ночи довез меня до охраняемого, как крепость на осадном положении, аэропорта, — понимаете, вся беда греков состоит в том, что на самом–то деле мы все настроены пробритански.

В тот вечер в городе уже прогремели два или три взрыва, и не приходилось сомневаться, что этим дело не ограничится. Он вел машину по безлюдным полутемным улицам мимо случайных встречных патрулей осторожно и при этом в каком–то странном возбуждении. Это был пожилой человек, неторопливый, с совершенно седыми усами. Судя по акценту, родом он был из Пафоса.

— Что вы говорите? — почти не слушая переспросил я; а вслушивался я в подозрительные звуки окружавшей нас темноты, поскольку привязанная к приборному щитку синяя бусинка (талисман от сглаза) утешала меня, но не слишком.

— Даже Дигенис, — глубокомысленно изрек он, — говорят, что даже он настроен очень пробритански. — Это был типичный греческий разговор, из тех, которым неизменно сопутствует совершенно сюрреалистический привкус галлюцинации, — за последние два года я подобных пережил не сотню и не две. — Так точно, — продолжил он неспешным уверенным тоном деревенского умника, — можете не сомневаться, даже Дигенис, хоть он и воюет против британцев, на самом деле он их любит. Но нам все равно придется их убивать — с жалостью, даже с любовью.