Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 11

Два интервью Лоренса Даррелла

Перевод М. Мушинской и Н. Кулиш




Два интервью Лоренса Даррела

Беседа с Клодин Бреле, состоявшаяся осенью 1972 года на радиостанции “Европа I”

Клодин Бреле. Нашим слушателям наверняка захочется узнать, под каким знаком вы родились...

Лоренс Даррелл. Под знаком Рыб. Считается, что Рыбы не знают самих себя. Но я вообще люблю всевозможные преувеличения. Предположим, если я скажу вам, что родился в Индии, это покажется фантазией.

К. Б. У подножия Гималаев, по-моему...

Л. Д. Не совсем так. Это выдумка Генри Миллера. И она мне нравится. На самом деле я родился в Центральной Индии, в Джаландхаре, 27 февраля 1912 года. И жил там до девятнадцати лет. Мой отец был инженером, строил железные дороги. В то время железных дорог было очень мало. Он был первопроходцем. Мы переезжали вместе с ним с места на место, жили в палатках, как цыгане, среди природы... Подлинной природы: вокруг были джунгли, со всеми испытаниями, которые ожидают людей в джунглях.

К. Б. Это были настоящие киплинговские джунгли, джунгли Кима?

Л. Д. Да, именно так. Мы пережили там приключения, очень похожие на те, что описал Киплинг. И, подчеркиваю, очень опасные приключения. Когда ты еще молод, полезно испытывать себя — скажем, быть готовым к встрече с такой неприятной змеей, как кобра, или со скорпионом... Или даже убить кого-нибудь, например детеныша леопарда, заглянувшего ночью в лагерь. Все это разительно отличалось от той жизни, которую я позднее вел в Англии, — жизни довольно-таки... старомодной.

К. Б. Это была еще викторианская Англия?

Л. Д. Целиком и полностью, со времен Диккенса почти ничего не изменилось — если не считать материальных условий, которые стали гораздо лучше. Нет, я не хочу сказать, что вокруг царила такая уж дикость! Однако пуританские нравы оставались более или менее теми же. Ведь детство наших учителей, которым было лет по пятьдесят— шестьдесят, пришлось на диккенсовскую эпоху.

К. Б. Вы как-то рассказывали мне, что ваша школа находилась на том самом месте, где прежде был театр Шекспира. Это правда?

Л. Д. Да. По приезде в Англию я не сразу смог поступить в частную школу. И мне пришлось провести шесть или восемь месяцев в средней школе, основанной Елизаветой I и стоявшей на месте шекспировского театра. Это очень романтический уголок Лондона, возле моста Тауэр и Саутуоркского собора. Именно там я влюбился в елизаветинскую эпоху — потому что все это окружало меня. В нашей маленькой школе площадка для игр находилась в точности на том месте, где был театр Шекспира.

В полдень, когда нас отпускали из школы на сорок пять минут, я съедал свой завтрак в Саутуоркском соборе. Там похоронены многие писатели. Там даже можно увидеть могилу брата Шекспира по имени Эдмунд, о котором мы не знаем абсолютно ничего — кроме имени, написанного на его надгробии.

К. Б. Что произошло, когда вы прервали учебу?

Л. Д. Мне было почти семнадцать. У меня были комплексы. Много лет спустя, тысячу лет спустя я понял почему. Мне не хотелось ехать в Англию, на чем настаивал отец, а хотелось остаться в Индии, как того желала мать.

К. Б. Когда вы начали путешествовать?

Л. Д. После того, как в третий раз провалился на вступительных экзаменах в Кембридже. Тогда я уехал на континент и стал заниматься тем, что называется reading-parties. Тогда я впервые попал в Париж, увидел Швейцарию. Так начались мои странствия — ведь я, естественно, снова провалился на экзаменах, а потом удрал!

К. Б. Как прошла ваша первая встреча с Парижем?

Л. Д. Это было восхитительно. Я обнаружил, что французы не слишком хорошо знают французский язык! Я купил себе первую французскую книжку — “Песни Мальдорора” Изидора Дюкаса, изданную Филиппом Супо, французским поэтом (он продолжает писать, но, как сам мне сказал, не хочет больше печататься!). Эта книга заворожила меня. Она открывала путь к Рембо, символистам и так далее (в совершенно неведомый для меня мир) и, в конечном итоге, к дадаизму, Андре Бретону, Тристану Тцара и многим другим.

К. Б. Вы встречались с ними?

Л. Д. Нет, я не был знаком с ними лично. Мне было девятнадцать лет. Меня никто не знал. У меня был только один знакомый — старый учитель французского языка, который жил в парижском пригороде...

К. Б. Чем были для вас в то время “Песни Мальдорора”?

Л. Д. Чем-то очень романтичным — абсолютно созвучным настроениям очень романтичного молодого человека. К тому же Изидор Дюкас, как известно, показал себя истинным поэтом: умер от чахотки. В то время поэту было совершенно необходимо, чтобы на его могиле написали: “Здесь покоится умерший от чахотки, молитесь за него”. Кроме того, с ним была связана тайна: никто не знал, где он жил. Да и вообще, почти никто ничего не знал об этой странной жизни, которая началась, кажется, в Монтевидео или на Таити, где обитал Гоген. Короче говоря, все у него было как надо, не хуже, чем у Жерара де Нерваля. Все было романтично. Думаю, я до сих пор какой-то частицей души тянусь к романтикам.

К. Б. А куда вы направились из Парижа?

Л. Д. В Италию, ненадолго. А потом меня занесло в Грецию. Я, конечно же, сидел без гроша, как обычно бывает с молодыми людьми. Получаешь деньги — и тут же их тратишь... Я обнаружил, что в Греции можно жить, вообще ничего не тратя. И два первых года прожил на Корфу почти что жизнью рыбака. Когда началась война, я пригодился британскому посольству в Афинах, потому что говорил по-гречески. Таким образом я и “просочился” на дипломатическую службу.

К. Б. Это во время первого пребывания на Корфу вы вызвали к себе мать и братьев, в том числе и Джеральда, который потом основал зоопарк в Джерси?

Л. Д. У него замечательные книги. Но ко мне, своему брату, он относится слишком сурово! На самом деле я с ними не жил. Я был женат, и мы с женой поселились довольно далеко от них. Большая часть его историй выстроена на ирландский манер: немного правды в основе и много преувеличений. Именно так ирландцы шутят.

К. Б. Вы гордитесь тем, что вы ирландец?

Л. Д. Да! Из-за ирландской литературной традиции. В Англии почти все хорошие писатели — ирландцы.

К. Б. Говорят, что ирландцы отличаются особой духовностью... Существует ли для вас разница между религией и метафизикой?

Л. Д. Если бы пришлось выбирать религию, я безусловно отдал бы предпочтение буддизму.

К. Б. По каким причинам?

Л. Д. Во-первых, там все понятно. Там нет неясности. Это похоже на бессрочный и беспроцентный кредит. Выбрав этот путь, вы непременно чего-нибудь да добьетесь. Единственной европейской религией, столь же жесткой, как марксизм, и столь же мистической, как буддизм, был эпикуреизм. Эпикуреизм превращал Вселенную в систему, обладающую такой же мощной и рациональной логикой, как марксистский материализм. Вместе с тем его метафизическая сторона не знала никаких ограничений. В течение трех столетий борьба между христианами и последователями Эпикура была столь ожесточенной, что люди думали, будто христиане потерпят поражение. Но побежденным, напротив, оказался Эпикур. К великому несчастью для нас. И к еще большему несчастью для философии! Даже книги Эпикура нелегко добыть. Как-то раз я достал одно его сочинение. Молодые люди, которым я даю почитать эту книгу, приходят в полный восторг, потому что она отвечает их, так сказать, технологическим и материальным запросам и при этом дает зеленый свет религиозным чувствам.

К. Б. Какое определение вы могли бы дать эпикуреизму?

Л. Д. Это философия, основанная на искренности, честности, ответственности... быть может, в духе Руссо и Дени де Ружмона.

К. Б. Это за эпикуреизм вы так любите Грецию? Ту Грецию, какой она была до войны, когда вы там поселились?

Л. Д. Прежде всего надо сказать, что до войны в Греции почти не было туристов. Ведь к тому времени еще не изобрели ДДТ! В греческих монастырях, в домах — повсюду! — приходилось сражаться с клопами и мухами... В любое место приходилось добираться пешком или на мулах... Англичане, жившие там, всего человек пять-шесть, в основном были археологами. В начале войны эти люди, бегло говорившие по-гречески, смогли оказать помощь британским властям. После года работы в посольстве я занял должность пресс-атташе и устраивал пресс-конференции. Затем под натиском немцев мы перебрались на Крит, а с Крита — в Египет. Так началась моя дипломатическая карьера, длившаяся пятнадцать лет.

К. Б. А вы “эллинизировались”, пожив в Греции?

Л. Д. В Англии я только два года изучал древнегреческий. Я знал алфавит, но тексты разбирал с трудом. Затем я освоил новогреческий. Греция — страна очень необычная... Не знаю, в чем тут дело: в свете ли, в атмосфере или же в радушии местных жителей. Это нечто неуловимое, но подлинное, без обмана!.. Не знаю, какая книга могла бы дать такое ощущение духовного подъема и радости. Даже теперь, приезжая в Грецию, я снова становлюсь тридцатилетним. Это удивительно, но объяснить, в чем дело, я не могу.

К. Б. Это, наверное, похоже на ту радость жизни, которую мы чувствуем в древнегреческих текстах, например в “Одиссее”?

Л. Д. Когда я приехал на Корфу, то снял дом на северной оконечности острова. По вечерам один рыбак давал мне уроки греческого. Однажды он сказал: “Вот посмотри, какая книга, ее читают мои дочери”. По иллюстрациям я понял, что это Гомер. “Я расскажу тебе эту историю. Она замечательная!” И этот почти неграмотный человек рассказал мне о приключениях Улисса так, словно все происходило в наши дни. Он думал, что книжку написал какой-то гений в Афинах несколько лет назад — ведь она была переведена на новогреческий и адаптирована для детей. Вот какова мощь одного лишь сюжета, без поэтической оболочки...

К. Б. Вы добились почти того же самого, написав собственную “Одиссею” — мюзикл “Вернись, Улисс”.

Л. Д. О-ля-ля...

К. Б. Что вы хотели сказать этим названием?

Л. Д. “Вернись домой, подлец!” Я написал это для собственного удовольствия. Во время парижских событий мая 1968 года я три недели просидел в одиночестве здесь, в Сомьере. Заняться было абсолютно нечем. Я только что закончил книгу, и мне захотелось развлечься, сочинив нечто легкое. Получилась такая старомодная вещица... вроде “Нет, нет, Нанетт”.

К. Б. И в этом ее прелесть! Но в вашем “Улиссе” действуют три женщины с одинаковым лицом. Не отражено ли тут то, что вы сами ищете в женщине... ведь вы были женаты несколько раз! Здесь у вас на камине фотографии по крайней мере дюжины женщин. Что для вас женщина?

Л. Д. Наркотик!

К.Л. То есть как?

Л. Д. Я пошутил. На такие вопросы невозможно ответить. Или разве что словами Гроддека. В одной из своих книг он пишет, что женщина любит в мужчине его личность, а мужчина любит в женщине ее природу.

К. Б. Вы искали во всех женщинах одно и то же лицо?

Л. Д. Не знаю. Возможно, мать... Я был почти сиротой в этом смысле. Однако... быть рядом с писателем — тяжкое бремя для женщины: он очень силен в области идей, но весьма непрактичен в повседневной жизни. Писатель поступает не совсем честно. На самом деле ему нужно, чтобы кто-то из любви к искусству состоял при нем в сиделках!

К. Б. Быть может, писатель навсегда остается подростком, как вы сами?

Л. Д. Думаю, да, и в этом все дело... Я вспоминаю один разговор с Жаном Жионо. Он несколько раз повторил, что во мне всегда было что-то ребячливое! Генри Миллер такой же... и он обожает Жионо!

К. Б. Это важно — быть в душе немного подростком, если ты писатель, если ты художник?

Л. Д. Думаю, для того чтобы стать тем или другим, надо быть в некотором роде душевнобольным.

К. Б. То есть?

Л. Д. То есть нужны абсолютно непреодолимые препятствия, трудности, зачастую — физические недостатки, как у Байрона, или слабое здоровье, как у Пруста или Леопарди. В случае Генри Миллера это были тяжелейшие неврозы, которые он постепенно преодолел, изгоняя их, как демонов.

К. Б. Вы считаете, что искусство — род экзорцизма?

Л. Д. Да. Это способ очиститься. И акт прилюдного очищения... Но произведение искусства позволяет также и читателю или читательнице пройти через это — уже самим.

К. Б. Ваш первый роман, “Черную книгу”, вы писали для себя или в расчете на определенный круг читателей?

Л. Д. В те времена напечатать такую книжку было невозможно: в ней три раза встречалось слово “дерьмо”! Совершенно невозможно! Я написал ее для себя как своего рода дневник.

К. Б. Когда писатель становится известным, когда его зовут Лоренс Даррелл, он пишет прежде всего для себя или думает о читателе?

Л. Д. Не знаю... Можно ли играть на фортепиано лишь для себя одного? Да, порой бывает и так, что ты один в доме и все же играешь, чтобы тебя услышали. Не думаю, что тут можно дать точный ответ... Но писать — дело опасное. Все равно что шутить со взрывчаткой. Начинаешь ворошить свои детские проблемы, во фрейдистском смысле... Право же, это совсем не весело!

К. Б. Если бы вы решили сменить профессию, кем бы вы стали?

Л. Д. Столяром!

К. Б. Как бы вы хотели умереть?

Л. Д. От любви!

Перевод с французского Н. Кулиш

Отрывки из беседы Лоренса Даррелла с Джоном Хоксом, состоявшейся в Пенсильванском университете 12 апреля 1986 года

Джон Хокс. Я хотел бы сказать что-то вроде: “С возвращением!” Я могу это сказать, потому что знаю одну вещь, вероятно неизвестную многим присутствующим. Дело в том, что десять лет назад Лоренс Даррелл приезжал в Соединенные Штаты. Он побывал тогда на Западном побережье, у Анаис Нин и Генри Миллера. Могли бы вы рассказать об этом, Ларри?

Лоренс Даррелл. Это был подарок судьбы. Меня пригласили прочесть меллоновские лекции в Калифорнийском технологическом. Сверившись с картой, я обнаружил, что это в двадцати километрах от дома Миллера и в тридцати — от Анаис. Я не видел их, наверное, уже лет семь, а тут подворачивалась возможность провести два месяца в непосредственной близости от них и видеться сколько угодно. Люди, которые меня пригласили, оказались чрезвычайно любезными — они обрадовались не меньше меня, когда я объяснил причину энтузиазма, с которым встретил их предложение. Они составили расписание так, чтобы к полудню я уже освобождался и катил в автомобильчике, взятом напрокат, к Миллеру, которого заставал за приготовлением ланча. Так что вместо того, чтобы наслаждаться окрестными пейзажами, мы проводили практически все время пьянствуя и болтая до глубокой ночи.

Анаис со своим вторым мужем тоже жила совсем близко. Глядя на нее, я всегда вспоминал поговорку британских моряков: “В каждой дыре по девчонке, и в каждой девчонке по дыре”. (Смех.) У Анаис была такая привычка: заводить по мужу в каждой дыре. В число симпатичных мужей входил и Руперт Поул — как раз тогда он помогал готовить ее вещи к изданию; в то время у нее уже началась болезнь, которая в конце концов свела ее в могилу. Но Анаис все еще была в прекрасной форме — этот замечательный роман с Рупертом Поулом очень пошел ей на пользу, у нее даже были силы на то, чтобы приезжать в университет помогать мне. Нечего и говорить — Анаис сразу же всех очаровала, и, когда она появлялась на лекции, моя аудитория разрасталась до трех-четырех сотен студентов вместо тридцати.

Один раз мне удалось вытащить к студентам и Генри. Все это чрезвычайно подняло мой престиж в их глазах. Я приятнейшим образом провел время и хотя не особенно много узнал об Америке, зато получил полное представление о гастрономических ресурсах этого края — этого гостеприимного края.

Сегодня я держался в тени, и в этом был даже некоторый расчет. Дело вот в чем: для меня очевидно, что вы, Джек, ведущий стилист в американской литературе. Я надеялся, что, быть может, вы приоткроете тайны вашей манеры. Проблема писателей, как мне кажется, состоит в том, что мы вещаем, словно имеем на то какое-то особое право, а при этом литературе недостает точности, чтобы ухватить ту реальность, которую мы пытаемся представить. Мы впадаем в бессвязность и нечленораздельность, но не приближаемся ни на шаг к цели. Правда, порой в метафоре или в стихотворении удается точным ударом вызвать дрожь понимания, передать читателю ощущение особой реальности, особого мироустройства — а ведь ради этого, по-моему, и затевается вся охота. Мы должны попытаться понять, что такое та реальность, которую мы беремся описывать. Китайские афоризмы подходят к ней гораздо ближе, чем мы, европейцы, со всей нашей литературой, — индийские и китайские. Мне вспоминается, как один американский ребенок описал рыболовную сеть: много дырок, которые связаны между собой веревкой. (Смех.)

Д. Х. Ларри сказал, что любит язык. Вы спрашиваете, Ларри, что я думаю о языке. На самом деле единственное, что представляет для нас ценность, — это то, чему вы отказали в состоятельности: слово. Мы собирались говорить о метафоре, и мы к этому вернемся, но прежде я хотел бы задать вам вопрос о Генри Миллере. Когда и где вы познакомились с Генри Миллером?

Л. Д: В Париже, в 1937 году. У него не было ни гроша. Уже начиналась война, и он получил из консульства предписание вернуться в Штаты, но вместо этого отправился в Грецию.

Д. Х. А вы как раз там и жили?

Л. Д. Да, я приехал в Париж из Греции. Я жил там с моей семьей и другими зверями.

Д. Х. Случалось ли вам когда-нибудь написать и выпустить книгу, а через несколько лет — не сразу, и уж точно не тогда, когда вы ее писали, — вдруг осознать, что вы никогда не написали бы эту книгу, если бы некто другой не написал прежде другую книгу? Бывало с вами такое?

Л. Д. Нет. А с вами?

Д. Х. Было. Действительно было.

Л. Д. Что это за книга? Библия?

Д. Х. Нет. Всю жизнь мне не давал покоя мой роман “Вторая кожа” — казалось, что ничего подобного написать я больше не смогу. Через семь лет после “Второй кожи” я написал “Кровавые апельсины”. Примерно неделю назад Софи читала мне вслух “Ливию”, и я вдруг вспомнил о “Жюстин”. В твердом переплете “Жюстин” впервые вышла в 1957 году, и Софи догадалась тогда выписать ее через книжный клуб, иначе мы бы ее никогда не достали. Я пошел на чердак, взял книгу, прочел первый абзац и сказал: “Боже милостивый, я кое-что понял. Я не написал бы двух этих книг, особенно “Кровавые апельсины”, если бы Лоренс Даррелл не написал своих вещей”. Вот так было дело.

Л. Д. Вас это огорчает или радует?

Д. Х. Радует. А вы бы не радовались? Оказавшись на моем месте?

Л. Д. Помимо всего прочего, вы еще и удивительно великодушны. Если подумать, однажды я тоже испытал нечто подобное. Раз на Корфу я зашел в общественный туалет и заметил в корзине экземпляр “Тропика Рака”. Я вытащил книгу — видно, ее выбросил какой-нибудь возмущенный турист — и увидел, что это парижское издание на английском.

Я прочел страницы три и уже не мог оторваться. Я почувствовал ту самую дрожь, какая всегда бывает при встрече с гениальной вещью, я вдруг понял, на какой частоте нужно ловить то, что говорит Генри, и что вся эта грязь — своего рода терапия. Я попался на крючок, и всерьез — и конечно, не будь Генри с его “Тропиком Рака”, я никогда не написал бы “Черную книгу”. В том же году я послал ему открытку — самую обыкновенную, какие обычно пишут благодарные читатели: “Спасибо за прекрасную книгу”. Я не ждал ответа, но он мне ответил, и мы начали переписываться. Он предложил приехать к нему в Париж. Я приехал — он встречал нас на вокзале вместе с Анаис Нин. Так что появлением “Черной книги” я обязан посещению общественного сортира на Корфу в 1935 году. (Смех.) Я совсем об этом забыл, но это чистая правда. В определенном смысле я — его порождение. И это, как я потом узнал из йоги, вполне естественно: передача духовной энергии. Мы постоянно создаем и переделываем других и сами изменяемся под их влиянием. Это обмен частотами. Мы функционируем как передатчики и приемники. Страшное дело. Вы согласны со мной, что язык неточен и именно это нас так бесит?

Д. Х. Поэтому мы смотрим друг другу в глаза, ведь общение через взгляд — самая честная форма близости.

Л. Д. Вот мы и ждем — не мелькнет ли в глазах другого тот же сигнал.

Д. Х. Вы — единственный, в чьих глазах он мелькает. (Смех.) Может быть, обсудим проблему воображения?

Л. Д. Ни в коем случае. В этом вопросе я суеверен. Мне кажется, что ток отключат, если размышлять и рассуждать о нем слишком рационально и подробно. Я боюсь, как бы его не вырубили навсегда. Вам ведь тоже, я думаю, знакомо это ощущение обесточенности, когда вы в ужасе думаете: “Господи, неужели так всегда и будет?” Конечно же, знакомо! Оно ведь есть у всех, кто пишет. И охватывает в самый разгар писания, на замахе, у сетки.

Д. Х. Я не играю в теннис. (Смех.) Если меня спрашивают: “Как вы пишете?” — я молчу и думаю, что это идиотский вопрос. А потом, глядя человеку прямо в глаза, объясняю, как я пишу. Это невозможно, но я это делаю.

Л. Д. Мое кредо — абсолютная искренность, пока она не бьет по карману. (Смех.)

Д. Х. Вы романтик?

Л. Д. Да, но мы с вами не сентименталисты.

Д. Х. Ларри сделал сейчас очень серьезное заявление, потому что и он, и я, скажем так, поэты-романтики, которые пишут прозу. По-моему, ваша первая замечательная книга — это “Горькие лимоны”, которые я считаю настоящим романом. Обычно эту книгу называют автобиографической, но, на мой взгляд, это роман. Вообще, все, что вы написали, — это роман и автобиография одновременно. У вас это, собственно, одно и то же, и “Горькие лимоны” — действительно великая книга.

Л. Д. Пойдем сразу дальше, а то кто-нибудь захочет возразить. (Смех.) Я пытался этого добиться вполне сознательно — я пытался использовать те элементы этоса, фрейдизм и экзистенциализм, которые вышли из “Квартета”, использовать элементы современной науки и психологии — поскольку мне казалось, что нельзя написать действительно современную вещь, если не учитывать грандиозные догадки Фрейда или, скажем, поразительную идею о возмущающем воздействии наблюдателя на объект наблюдения. Глупо считать, будто на романиста или поэта не влияет современная наука и дух времени. В конце концов, первым фрейдистским романом были “Сыновья и любовники” Лоуренса. Видимо, через Фриду к Лоуренсу просочились какие-то слухи о венских делах, и он получил какое-то предварительное представление о фрейдизме. Он имел фантастически неверные представления о психоанализе, но они послужили основой для первого психоаналитического романа [“Любовник леди Чаттерли”]. Кстати, у него был подзаголовок “Нежность”, очень даже неплохой. Для моей “Констанции” это стало своего рода позывными, она продолжает ту же линию. Потому что Лоуренс был в общем на нашей стороне, вы согласны?

Д. Х. Позывные, призывный взгляд, чистота, нежная улыбка. Не могу сейчас точно сформулировать; лучше объясню вам разницу между романом с продолжением и ди-, три- и прочими “логиями”. Раньше я с трудом отличал одно от другого. А теперь понял, что роман с продолжением значит вот что: есть книга, а потом к ней присоединяются другие, так или иначе с ней связанные, и без нее они не могли бы возникнуть, но в первоначальном замысле не имелись в виду. И в этом смысле роман с продолжением всегда не закончен. А полилогия — это совсем другая вещь, и тут я процитирую Даррелла: каждая следующая часть — это новая точка зрения на целое. И поэтому “Авиньонский квинтет” на самом деле не закончен, потому что фактически это продолжение “Александрийского квартета”, про который Даррелл говорил, что его четвертая часть — последняя. На самом деле — не последняя. Так что ему придется писать дальше, как бы он сейчас ни возражал, но придется писать, потому что “Авиньонский квинтет” не закончен. Он напишет следующую книгу.

Л. Д. Все это квинтавристика. (Смех.)

Перевод с английского М. Мушинской





Версия для печати