Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1999, 9

Стихи

(Перевод с польского и вступление А. Гелескула)


Константы Ильдефонс Галчинский

Стихи

Перевод с польского и вступление А. ГЕЛЕСКУЛА

“СТОЛ СО СВЕЧКОЙ”

Не всегда поэта переводят поэты, и еще реже пишут о нем не статьи и трактаты, а стихи. Гёте, Байрон, Мицкевич, Лорка — больше в русской поэзии не припомню (исключая, конечно, Гомера). Но это титаны, символы. А вот о беззаконном, легковесном Галчинском Александр Ревич написал поэму; стихами говорили о нем Мария Петровых и Давид Самойлов — и речь шла не о символическом пьедестале, а о чем-то близком и понятном, почти родном. В стихотворении Самойлова “Соловьи Ильдефонса Константы” строки:

Ильдефонс играет на скрипке, потом на гитаре
И снова играет на скрипке...

— не поэтический вымысел. Галчинский действительно играл на скрипке, и не только. Строфа из этого же стихотворения, некогда вычеркнутая цензурой и по сей день не восстановленная:

Плачет редактор, за ним расплакался цензор,
Плачет директор издательства и все его консультанты:
“Зачем я его правил? Зачем я его резал?
Что он делает с нами? Ах, Ильдефонс Константы...”

— тоже биографична. Издательские перипетии, хорошо знакомые русскому поэту Самойлову, портили кровь и его польскому собрату — “зеленому Константы”. И в довоенной Польше, и в послевоенной он был одинаково независим и неудобен. А на рубеже сороковых — пятидесятых Галчинский-сатирик — автор сценических гротесков, целого театра, достаточно абсурдистского, под названием “Зеленый гусь” — оказался в роли польского Зощенко. “Зеленый гусь” приказал долго жить, да и стихи легли в стол, дожидаясь посмертной славы.

Судьба Галчинского коренилась в его натуре. Он был наделен той одинокой свободой, которая не приносит радостей человеку, но с которой он ничего не может поделать. Дерзость, озорство, веселость и тоска — эта гремучая смесь не иссякала в поэте, не давая покоя ни ему ни другим. В молодости он мечтал стать уличным артистом, а еще лучше — факиром. И в каком-то смысле стал. Страсть к выдумкам, буффонаде, ко всему цыганскому, цирковому, неприкаянному и вольному оплела имя Галчинского легендами и анекдотами, в большинстве достоверными. На чужой, посторонний взгляд его жизнь, особенно довоенная, порой смахивала на плутовскую новеллу.

В Варшавском университете студента Галчинского едва не наградили медалью за блистательный реферат об английском поэте Гордоне Чийтсе; особенно впечатлял тонкий анализ стихов, да и сами стихи. Не наградили, поскольку обнаружилось, не без помощи самого Галчинского, что такого поэта не было и нет, разве что когда-нибудь появится.

Единственный раз в жизни Галчинскому улыбнулась чиновничья фортуна. Он устроился референтом по культуре при польском посольстве в Берлине. Перетерпев на первых порах битье баклуш, ему поручили ответственный доклад — перед дипломатическими кругами — об успехах польской Академии. Доклад был долгий и запомнился надолго. Сначала Галчинский с умным лицом, морща лоб, безмолвно прохаживался перед публикой, потом вытащил из кармана статистический справочник и стал монотонно зачитывать: “Производство мыла в Польше достигло в таком-то году... Производство мыла в Польше достигло в таком-то году...” и так далее. Производство мыла росло, недоумение, а затем и негодование слушателей тоже. Кончив, Галчинский долго молчал с задумчивым видом, а потом, сунув справочник в карман, развел руками: “Перед этими цифрами поэт бессилен”. Фортуна обделена юмором, и с дипломатической карьерой было покончено.

Таким же “греко-цыганом”, по меткому определению современников, он был и в поэзии. Стихи Галчинского словно подтверждают давнее пушкинское замечание, что поэзия вправе быть легкомысленной (“глуповатой”). Живая мысль легка и ненавязчива, этим и отличаются поговорки от поучений. Читая Галчинского, невольно вспоминаешь другое имя, тоже поэта, но в иной области, — Марка Шагала. Разные судьбы, разные темы, но общее — легкость, дерзость и безбоязненность. Обоим легче завидовать, чем подражать, хотя многие полагали и доныне полагают иначе. Как и Шагала, Галчинского кто только не винил в небрежности, пренебрежении нормами и вообще в поэтическом бескультурье. К счастью, культуру он понимал по-своему, глубже и не путал ее с чистописанием.

Отсюда и некоторые трудности перевода. Далеко не уверен, что мне это удается, но думаю, что Галчинского надо переводить с помарками, сохраняя его небрежный, непричесанный и пленительный почерк. Во всяком случае, именно так переводили его Иосиф Бродский, Борис Корнилов, Мария Петровых, Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Аркадий Штейнберг — перечисление сугубо алфавитное, но впечатляющее. Почему его так охотно и любовно переводили? Быть может, один из секретов его обаяния — в душевном здоровье. Странно звучит по отношению к человеку, который при жизни слыл мистификатором, хулиганом и чуть ли не полупомешанным. В молодости он и сам охотно надевал личину “безумца, гуляки праздного”. Но жизнь и судьба Константы Ильдефонса Галчинского не располагала ни к праздности, ни к веселости. Еще студентом он лишился отца, мать вышла замуж и уехала в Чехословакию, он остался один. Дальше сплошная светотень: ранний счастливый брак — и вечные поиски работы. Два года армейской службы оторвали его от семьи, литературы и заработков, но впереди ждало худшее. Трагедия Польши стала и его трагедией — война, плен, шесть лет фашистских концлагерей, европейские скитания, возврат на неласковую, растерзанную родину. Он искренне хотел вжиться в новую Польшу, пытался обуздать свое неуместное вольнолюбие, но ничего с ним поделать не мог. В конце концов сердце не выдержало. Он умер в марте 53-го, сорока восьми лет, не дожив до “оттепели” и радикальных перемен не только в Польше.

Поэзия — это всегда и позиция, которую берут с боем и отстаивают до последнего. Жизненная позиция Галчинского, особенно послевоенная, бесхитростна — он не вития, не поэт-небожитель, а просто человек, который хочет и вправе жить по-человечески. Время упорно отказывало ему в этом праве. Но вся поэзия Галчинского, приглушая пафос иронией, негромко, но неизменно утверждала, что жизнь вопреки всему радостна, всегда и все равно радостна. Считать ли это душевным здоровьем, внутренней гармонией или чем-то еще, одно понятно — подобное жизнеощущение требовало таких душевных сил и мужества, о которых могу лишь гадать.

НАДЕНУ ЧЕРНЫЕ БРЮКИ
Надену черные брюки,
кладбищенскую обнову,
и двину в синие дали
прощаться с гулом сосновым.

Оставлю темные слухи
и долгие пересуды,
да в загородной пивнушке
должок за битье посуды.

Когда умру, дорогие,
вдали от вас и полиции,
пошлите, друзья, депешу
Крушевской, панне Фелиции.

Фелиция пишет сонеты
и справится с некрологом:
УВЫ, ГОСПОДА ПОЭТЫ,
ЕЩЕ ОДИН ПРИБРАН БОГОМ.

1924

ФАТАМОРГАНА

Ну, вот и беды отстали,
сейчас разгоним печаль мы.
В краю серебряной дали
растут зеленые пальмы.

На пальмах спят попугаи,
как звезды, сбитые в стаи,
и пальмы, спать помогая,
баюкать их не устали.

Под пальмой сонные дети
лежат, как черные дыни.
И светит, светит и светит
больное солнце пустыни.

А ночью небо над нею
как шахматные этюды.
И все смутнее, смутнее
бегущие вдаль верблюды.

1929

КОЛЫБЕЛЬНАЯ КОЛЫБЕЛЬКЕ

Петушок сидит над люлькой,
натуральный, не свистулька.
Запевала, задавала,
шпоры остры, перья алы.
Петушок, не квочка.

А под ним — господни силы! —
ручки малы, ножки милы…
птицы… принцы… сны… подарки…
предсказание гадалки…
Дочка.

А над нею в шуме, в гаме
ангелята вверх ногами,
звезды плещут, месяц катит…
Да на все и слов не хватит.
Точка.

1929

РОМАНС

Женский голос в березах, русский отзвук романса.
“Ах, какая тоска!”
И береза иная,
и романса не знаю,
но такая тоска!

Вифлеемское небо все мрачней на закате,
а заря далека.
В небо танцем уносит
ветер женские пряди
и тоску мою злую
унесет в облака.

Бей по струнам. И море, и бездомность матроса —
всё в гитарной струне,
красота и утрата, синева, и береза,
и твой голос во сне.

1935

ЗИМА ШКОЛЬНЫХ ПРОПИСЕЙ

Кто снегом радует с небосвода,
хранитель наш и печальник?
Не Бог, мой милый, и не природа,
а наш войсковой начальник.
Заботится, дай ему бог здоровья,
молись за него с любовью.

А кто рисует тебе на стеклах
и пальмы, и звезды юга?
Не стужа бродит у спален теплых,
а мэр и его супруга.
Рисуют пальмы, чтобы жил красиво,
скажи им, дитя, спасибо.

А звон сосулек? Он тоже кем-то
затеян. Нет, не морозом.
Эксперты, детка, и референты
по самым важным вопросам
ночей не спали, “ура” кричали,
и видишь — не подкачали.

Сидят министры в варшавском зале,
и главный — такой хороший:
седой и статный, сверкнет глазами
и грязь заметет порошей.
Светлей дорога к пивной и школе,
спасибо ему. И если
метет, запомни — метет не в поле,
а в министерском кресле.

И знай — коль бубенчик зальется где-то
и снегом завеет тропку,
это министр в углу кабинета
нажал на такую кнопку,
что взмыли сани и выплыл месяц
светить городам и весям.

1936

“ “ ” ”

Зима уже наступала, но ветер, южный, пахучий,
дышал, как девичьи ленты, над лагерем, талой лужей.
Как ноты, чернели буки за проволокой колючей.
Она из-за буков вышла и тихо сказала: — Слушай.

Я неразлучно с вами и горести ваши знаю.
Останься сильным и нежным, любовь и доблесть нетленны.
Я ваша мольба ночная, и ваша борьба дневная,
и золотистое облако. Я Богоматерь пленных.

Я знаю, как одиноко и как безответны письма,
бессонные знаю ночи и гиблую дней трясину.
И я все горести ваши сбираю, ныне и присно,
сплету венком шелестящим и кину под ноги Сыну.

И он им отыщет имя, склонясь над каждой слезою,
оставив царские знаки, сойдя с небесного трона,
одну наречет рубином, другую же — бирюзою,
а ту, что горчайших горше, — могучей зеленой кроной.

Я знаю, как нестерпимо, и я неразлучно с вами,
я след ваш на снежной хляби и раннее утро в зоне.
И всем, кто молчит и терпит со стиснутыми зубами,
на плечи, как дождь на травы, ложатся мои ладони.

Я ухожу, до встречи. Спешу я к угнанным женам.
Им легкие сны навею о днях, когда все вернется,
о розовых распашонках, о городе несожженном.
И зацвету калиной над теми, кто не проснется.

1944, лагерь Альтенграбов

ПЕСНЬ О ФЛАГЕ

Был под Нарвиком первый.
А второй? Под Тобруком.
Ну а третий — под Монте Кассино.

Каждый цвета зари небывалой,
белый и алый, белый и алый,
алый, как пенный кубок,
белый, как пух голубок,
белый и алый.

Ночью слетелись флаги —
друг другу придать отваги:
— Держись, поникать не надо!
Не сломит и сила ада —
не зря мы назло той силе
друг друга заговорили,
и нас ни пули, ни чеки
не перекрасят вовеки,
не бойся — не покраснеешь,
а белым стать не посмеешь,
останешься бело-алым,
родным, безрассудным, шалым,
алым, как пенный кубок,
белым, как пух голубок,
белым и алым.

Что им еще оставалось,
как не скликать друг друга!
Сверля белизну и алость,
свинцовая выла вьюга.
Кричали флаги: — Не дрейфьте!
Пока хоть лоскут на древке,
пока не оттрепетал он —
останется бело-алым.
И ни свинец, ни злато
не сгубят того, что свято.
Под Нарвиком или Брянском
на нашем пути цыганском
заря не отполыхала,
все так же мы бело-алы,
белы, как пух голубок,
алы, как пенный кубок,
белы и алы.

Над полночным сукном зеленым
упыри вышибали пробки
и под гимн орденам и погонам
стрекотали всю ночь шифровки.
Упыриный рассудок плоский
не стерпел бело-алой загвоздки.

Флаг заплакал: — Не я виной,
что непрошеный, что иной,
неприкаянней, чем другие,
от недоли и ностальгии,
от отчаянности недужной
и души, никому не нужной.
Как шопеновские печали,
руки Девы меня тачали.

И девичья рука ответно
понесла лоскуток двуцветный
выше облака и зенита,
еще выше, где все забыто,
еще выше, где только слава,
где Варшава, моя Варшава
бело-алой песнею стала,
белой, как пух голубок,
алой, как пенный кубок,
белой и алой, белой и алой, белой и алой.

1944, лагерь Альтенграбов

НОВОГОДНЯЯ ОТКРЫТКА В МЕСТЕЧКИ И СЕЛА

Пускай голословят трутни,
а я, родные,
я знаю и ваши будни,
и выходные.

Вечерняя скука сморит
дневную склоку,
и новое утро взмоет,
да что в нем проку.

На улицу — дождь ли, солнце —
глядеть тоскливо:
единственный свет в оконце —
“ВИНО И ПИВО”.

А здесь, на столичных стогнах,
светло, как в церкви,
и звуки Шопена в окнах,
и сплошь концерты,

кругом фонари и урны —
не ваша слякоть,
и все до того культурны,
что впору плакать.

А ваши окна забиты.
Тоска? Да бросьте!
Немного наладим быт мы —
и вырвем гвозди.

Культура — не свет небесный,
а стол со свечкой,
привычной и повсеместной,
зато сердечной.

И пусть огонек неярок,
а жить светлее.
Прощаюсь и вместо марок
я сердце клею.

1947

ВАРИАЦИИ НА ЖИТЕЙСКИЕ ТЕМЫ

Чтобы жаль было с ней расстаться,
жизнь должна быть как лента в танце,
с позолотой,

чтоб заботы, дела, печали
родниковой водой журчали,
не болотной,

чтоб не только по именинам
то колечко жене с рубином,
то браслетик,

чтоб Венера светила в поле,
чтобы к хлебу — щепотка соли
и букетик,

чтобы ночь была лунной-лунной
и сова проплывала шхуной
темнокрыло,

чтобы утро с его трудами
загоралось в оконной раме
и бодрило,

чтобы звезды на ясном небе,
дрозд на жердочке и “Онегин”
под рукою,

чтоб подсвечник стоял удобно
и дымился табак, подобно
пеплу Трои,

чтобы мирно цвели герани,
чтобы слышались, как в органе,
вздохи ветра

и звучал бы в нем vox humana
Иоганна Себастиана
до рассвета,

чтоб и кот, и сверчок, и псинка,
и чтоб был полуштоф с перчинкой,
а рождественский гусь с начинкой,

и вообще чтоб не только шкварки
или студни,
а на праздник — сонет Петрарки,
да и в будни.

1951





Версия для печати