Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1999, 9

Борхес в свои сто: знакомый и неизвестный


Борхес в свои сто: знакомый и неизвестный

Как выстроить композицию, если сюжет — открытый? После романтиков в литературе, кажется, воцарилась мифология юности, мгновенной находки, однократного озарения: гений (он же — светоч) сверкнул — и погас. А куда более древняя модель “людей письма” — ровесников и свидетелей века, по-библейски умудренных годами? Тут-то и встает вопрос о строе целого, об источниках долголетия. В любом случае повторений в такой судьбе — с этим приходится трезво считаться — никак не избежать. Борхес (поэт-старик — лишь одна из его парадоксальных граней) нашел или по обыкновению где-то почерпнул, слегка переиначив, формулу взрослого существования в литературе: “иной и прежний”. И, как ни странно, с годами в борхесовском образе открывается все больше непривычных черт. Среди прочего, становится яснее, до чего долго и трудно он, напечатавшийся уже девятилетним мальчишкой, шел к своей зрелости.

По неопубликованным юношеским книгам лирики и прозы, следы от которых все же сохранились или раскопаны, по отсеянным при переиздании ранних поэтических сборников стихам, по первым, потом не перепечатывавшимся, но сохранившимся у книгочеев сборничкам эссе начала двадцатых видно, от чего Борхес потом упорно и сознательно уходил. (Не забудем: этот путь в нем и вместе с ним проделывала вся латиноамериканская литература, которой на карте мира до Борхеса просто не было.) Дело не только в велеречивой пышности метафор, разъедающих лирику и прозу. Скорее, молодого Борхеса стал смущать безответственно раздувавшийся его сверстниками и современниками культ “я”, не обеспеченный собственным достоянием (не потому ли сбивались в кучку?), зато ощутимо девальвировавший слово (не оттого ли слова изливались с такой щедростью?). Вместе с тем легко видеть, что многие составные части того, что потом стали называть Борхесом — эрудиция, любовь к детали, ироничность, включая самоиронию, рассчитанный контрапункт английского барокко с лаплатским танго, — в первоначальных опусах уже есть. Мелькают знакомые нам (по будущему) образы, звучат привычные (ретроспективно) имена. Чего, пожалуй, еще нет (но что, как теперь кажется, уже проскальзывает в примирительных интонациях, во внимании к повседневной прозе), так это спокойного чувства невидимой точки за любым горизонтом и даруемого этим спокойствием доверия к языку, к у-словности слова. Последнее свойство Борхес потом свяжет с классичностью, но в лагерь классиков — именно из-за борхесовской сосредоточенности на запредельной вехе — не перейдет. Он предпочтет трудить оба крыла литературы: и классическое и романтическое.

Однако выбор при этом сделает жесткий — и неожиданный. Парадоксально, но целиной для этого, казалось бы, до мозга костей литературного юноши, знатока и ценителя разнообразнейших книжных традиций станет... нелитературное. Как будто бы не попадающие в горделивую литературу с большой буквы низкие предметы (мошенничество, преступление, сводничество, предательство, промискуитет, выпивка и малопристойные танцы мулатов и “черных”.) Не удостоенные места в высокой словесности очерк, фантастика, детектив. Не попадающие ни в какую родовидовую ячейку — им и названий-то не подберешь — новеллы-эссе, стихотворения в прозе, рецензии на несуществующие книги. С конца двадцатых годов Борхес несколько десятилетий работает в ежедневных и еженедельных газетах, в массовых тонких журналах — семейных, иллюстрированных, включая придумывание подписей, скроенные тут же на месте врезки от редакции, заметки в подбор, материалы по случаю (как скандализовал он этими неблагородными сюжетами обожаемую и обожавшую его мать и как мучаются теперь литературоведы, устанавливая авторство сотен и сотен не подписанных Борхесом публикаций и предавая их тиснению прямо геологическими пластами: “Напечатанное в “Пестром обозрении”, “Напечатанное в “Критике”, “Напечатанное в “Юге”, — и так том за томом, а конца пока не видно). Плодоносная разнородность здесь — и свидетельство, и источник силы: Борхес — не эстет, Борхес — работник. Но пока еще не найдены две главные вещи, по которым его будут узнавать и которые кто-то готов теперь счесть “единственным настоящим Борхесом”: облик и интонация старика в поэзии, жанр и тон писателя на географическом краю земли и при конце исторического мира (мира традиции, мира книги) — в прозе.

С той поры — по хронологии это примерно начало и середина пятидесятых, слом и крах пероновской диктатуры, годы растущего, в том числе за рубежом, признания, как, кстати, и выхода латиноамериканской литературы за географические и языковые рамки, время первого собрания сочинений, высокого официального поста и вместе с тем окончательной слепоты, — к высочайшей борхесовской продуктивности и его поразительному разнообразию присоединяется жестокий отбор. Показательно, что на вещи, написанные Борхесом в соавторстве (их количество и жанрово-тематическое разнообразие, кстати, ничуть не меньше — Борхес, что для его постклассического облика опять-таки характерно, любил и умел работать в паре), беспощадность мастера к себе как будто не распространялась: они были собраны и изданы при жизни и по воле Борхеса. Радикальность же самоопровержения, масштаб безжалостно отброшенного — а в отсев ушло приблизительно четыре пятых не просто написанного, но уже так или иначе опубликованного авторитетным писателем, для кого-то даже мэтром! — впечатляют. Присовокупим к этому плоды последних лет и месяцев жизни — новеллы, эссе, книги, вышедшие после кончины автора; дополним реестр целой библиотекой составленного и переведенного неуловимым и неисчерпаемым аргентинцем. Вряд ли случайность, что последние (скажу осторожнее, словами Рикардо Пильи: “те, которые мы, сраженные совершенством такого финала, считаем сегодня последними”) замыслы всеохватного Борхеса — это книга мира “Атлас” и книга книг “Личная библиотека”.

Сейчас Борхесу — век. Обычно к этому символическому возрасту писатель, и не всегда по чужой воле, бронзовеет: мемориально-чеканный профиль, академически выверенное (вываренное) собрание программных сочинений. С Борхесом ничего похожего — цикл завершен, идет новый: “Сызнова ныне времен начинается строй...” — процитировал бы он, вероятно, любимого Вергилия (в 1938 году эти строки спасали его в двух шагах от смерти). Всемирная библиотека, которая по условности — по нашей о том у-словленности — носит имя “Борхес” (сам он считал ее принадлежащей всем и никому), и состоит из конечного, хотя и не доведенного пока до конца, числа элементов, как известно, “периодична и бесконечна”.

БОРИС ДУБИН





Версия для печати