Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1999, 4

Человек без судьбы...

Из книги “Воспоминания. I. Мансарда”


Мирча Элиаде

ЧЕЛОВЕК БЕЗ СУДЬБЫ...

Из книги “Воспоминания. I. Мансарда”

Еще до темноты я возвращался из штаба к себе в раскаленную мансарду, с тоской вспоминая о вентиляторах на Райпон-стрит. Духота не располагала к работе, и я уходил повидаться с друзьями. Мы часто ужинали где-нибудь в городском саду с Хаигом, Мариэттой и с их приятельницей Сораной Цопа. Я видел ее в “Мадемуазель Настасье” Замфиреску, и хотя она явно “пережимала” (мне иногда казалось, что я смотрю какую-то русскую пьесу), но мне понравилось. Сорана Цопа любила цитировать отзыв о себе Нае Йонеску: она-де самый ценный подарок, который Молдова преподнесла нам со времен Эминеску. Она и вправду была молдаванкой с головы до пят: хорошего роста, крепкая, круглолицая, может быть даже чересчур, волосы — цвета спелой пшеницы. И хотя читала всевозможные умные книги, а недавно с упоением открыла для себя Кришнамурти, тем не менее гордилась, что родилась и выросла в деревне, бегала босиком и играла в пыли с другими крестьянскими детьми. Правда, при всем своем исключительном обаянии она могла и раздражать. Чувство товарищества, благородство в отношениях с коллегами по театру — это, конечно, подкупало, но у нее была мания — дискутировать на высокие темы, мания анализировать себя и собеседников часами напролет. Она не знала усталости, как я вскоре убедился.

Не скажу, что я ею увлекся, но всегда с радостью встречал ее у Мариэтты. Потом она пригласила меня на чашку чая в свою квартирку рядом с Чишмиджиу. Мы проговорили долго, и меня поразили некоторые ее наблюдения, ее интуиция. Я стал заходить к ней все чаще и чаще, вырываясь из штаба. Она рассказывала о случаях из своей практики в Яссах, о ясских ночах. Вот только когда она принималась убеждать меня, что Кришнамурти — главный гений века, я выходил из себя. Она увидела Кришнамурти этим летом в голландском городе Оммене и вернулась в полном восторге. Она не сомневалась, что Кришнамурти один понял, что такое Жизнь — Жизнь с большой буквы, подчеркивала она. А Сорана преклонялась перед чудом Жизни. Она только о том и говорила: о преступлениях, которые мы ежедневно совершаем против нас самих, когда отказываемся жить просто, спонтанно, когда сами себя выхолащиваем с помощью клише, формул и систем. По сути с ней трудно было не согласиться, но она всегда вещала именем Абсолюта, Жизни, Любви, и этот претенциозный жаргон спиритуалистов, этот пафос, озвученный с искусством настоящей актрисы, приводил меня в бешенство. Никогда я с такой силой не чувствовал, сколь это великая, нужная, здоровая вещь — обывательщина, как после многочасового разговора с Сораной. Я, конечно, отдавал себе отчет в том, что не прав. Речь шла об артистке, которая имела несомненный успех на сцене, но сама поставила под угрозу свою карьеру, может быть бессознательно отходя все дальше от театра, отказываясь от борьбы за главные роли, иногда пропуская целый сезон, вообще не появляясь на сцене или появляясь в ролях, достойных разве дебютантки, — и все из-за того, что “жаждала Абсолюта” и считала, что открыла к нему дорогу. Цена, которую Сорана Цопа платила за право говорить о жизни так, как она ее понимала, была столь велика, что хотя бы друзьям не следовало терять терпения, выслушивая ее. Вернувшись домой, иногда довольно-таки поздно, я корил себя за резкость, за сарказм и клялся назавтра быть снисходительнее и не обрывать ее высокоумные и кришнамуртианские монологи.

Назавтра — потому что теперь, в сентябре, мы встречались уже каждый день. Бывало, что шли поужинать в один из ближайших ресторанов, не прекращая спора. Она прочла “Изабель”, и ей не понравилось. Она читала все мое, что публиковали “Кувынтул” и “Время”, и то нахваливала меня сверх меры, то разбивала в пух и прах. Никогда нельзя было угадать, как изменится ее настроение: то она рассыплется смехом после патетической тирады, то ей взгрустнется до слез посреди радостного гимна Жизни. Она была непредсказуема, пыталась отрешиться от всего — и оставалась агрессивно-женственной, капризной, изломанной. Но все ее причуды уравновешивало обаяние. Перед этим обаянием, вкупе с красотой и талантом, пожалуй, никто бы не устоял, когда бы она не изничтожала его сама, с неистовым упорством стараясь стать не тем, чем была.

Сейчас мне трудно представить, как это за два месяца почти ежедневных встреч я даже не задумался над тем, к чему идет дело. Однажды Сорана осторожно осведомилась, “есть ли кто-то в моей жизни”. Я ограничился ответом, что “кто-то был”, но это история такая бурная и печальная, что у меня нет охоты ее повторять. Сколько я мог судить, в ее жизни “никого не было”. Я получил в некотором роде предупреждение, но не перестал приходить все так же, каждый вечер. Вероятно, я решил, что, раз я не влюблен, то ничем не рискую, хотя случай с Женни мог бы навести меня на кое-какие мысли. С другой стороны, я, пусть и не вполне явственно, чувствовал, что меня тянет к ней — может быть, с той же силой, с какой раздражает ее общество. Ноги сами каждый вечер вели меня в ее дом. Часто после первых же слов я ругал себя, что пришел, — и при этом знал, что если тут же уйду, то буду жалеть. Иногда я говорил себе: напрасно я сопротивляюсь, ведь я один, а мне вовсе не хочется быть одному; к тому же при любом раскладе через год я снова окажусь в Индии и буду с улыбкой вспоминать свою теперешнюю маету. В той перспективе, куда мне нравилось себя помещать, все, что бы ни случилось, не могло иметь особого значения.

Так я и посчитал, что особого значения это иметь не должно. Когда раз октябрьским утром я спустился по ступеням ее дома, я сказал себе всего лишь, что вот теперь и у меня, как у всякого молодого человека моего возраста, есть “связь”. Я по-прежнему шел к ней прямо из штаба. Потом мне дали еще один отпуск, и мы смогли встречаться пораньше. Утром я работал, запершись в мансарде. По вечерам мы всей компанией собирались в разных домах: шла подготовка первых симпозиумов общества “Критерион”.

На открытие мы поставили Фрейда. Среди докладчиков я помню только Мирчу Вулкэнеску и Пауля Стериана, но вообще нас было пятеро-шестеро, включая и одного психоаналитика. Войдя, мы не поверили своим глазам: амфитеатр Фонда Кароля I был переполнен. Билеты в партер распродали заранее, и публика бросилась на балконы и на галерку, рассевшись где попало, на ступеньках, на балюстрадах. Потом, сметая все на пути, хлынула в зал: кто расположился вдоль стен, кто примостился прямо на сцене. Мы бы не смогли начать, если бы Петру Комарнеску не объявил в зале и в фойе, что симпозиум будет повторен через несколько дней. Тогда мы, при помощи дежурной части пожарных, заперли входные двери и даже вывесили на них афишку с объявлением о повторе. Но одному из нас пришлось пожертвовать собой и остаться снаружи, у дверей, давая объяснения и битых два часа успокаивая толпы незадачливых слушателей.

Я вызвался говорить о Фрейде, поскольку мне казалось, что я разглядел в его теории десакрализованную модель иудаизма. Уверенность Фрейда в том, что он нашел универсальный ключ к объяснению психоментальной жизни и человеческого творчества, магический ключ к любой тайнописи — от сновидений и actes manques до происхождения религии, морали и цивилизации, — эта уверенность, говорил я, выдает монотеистический, ветхозаветный темперамент. Точно так же страсть, с какой Фрейд пропагандировал, внедрял психоанализ и защищал его от любой “ереси”, напоминает нетерпимость и неистовство пророков Ветхого Завета. В определенном смысле Фрейд считал, что предназначение его открытий — преобразить, “спасти” человечество. Психоанализ удовлетворял жажде абсолюта, характерной для иудаистского гения, вере в единственный, царственный путь Духа и отражал специфически библейское неприятие плюрализма, политеизма и идолопоклонничества.

Не знаю, насколько выпукло и ясно выразил я свои мысли. Как и всех, меня наградили бурной овацией. Позже я узнал, что Эмиль Чоран остался под таким впечатлением, что пришел послушать симпозиум, когда мы его продублировали (в Бухаресте мы выступали с ним три раза, а потом не помню сколько раз в провинции. Но поскольку у меня не было ни написанного текста, ни повода для импровизации, я чувствовал, что повторяюсь, и потом, боюсь, говорил гораздо слабее).

С таким же успехом, как первый, прошли, по два раза в неделю, остальные симпозиумы. За полчаса до начала зал Фонда Кароля I заполнялся до отказа. Докладчикам приходилось буквально прокладывать себе путь через толпу, запрудившую тротуар, и с невероятными усилиями, при помощи полиции, протискиваться в битком набитое фойе. Префектура полиции выставляла дюжину сержантов и сколько-то комиссаров, чтобы обеспечивать движение транспорта у здания Фонда и не допускать давки при входе. Такой неслыханный успех насторожил Министерство внутренних дел, привел в волнение сонм газетчиков и писателей, вызвал всплеск зависти и ревности. И конечно, мы особенно рисковали, когда ставили на обсуждение противоречивые фигуры. Не обошелся без инцидента, как мы и опасались, симпозиум, посвященный Андре Жиду. Писатель недавно посетил советскую Россию и был сочтен коммунистом. Примерно сотне студентов — приверженцев Кузы, удалось проникнуть в зал под предлогом, что они хотят убедиться, не станем ли мы пропагандировать коммунизм. В переполненном зале они принялись кричать и свистеть, так что председательствующий закрыл собрание несколькими ироническими, едкими фразами, потонувшими в общем гуле.

Инцидент менее серьезный и завершившийся в нашу пользу произошел на симпозиуме о Чарли Чаплине. Среди выступавших был Михаил Себастьян. Когда настала его очередь, кто-то с галерки крикнул: “Еврей про еврея!”. Михаил Себастьян стоял, держа в руках листки с тезисами доклада. Он сделался очень бледен. Разорвал листки, шагнул вперед и заговорил гневно, глухим от волнения голосом:

— Я намеревался обсудить с вами одну из сторон искусства Чаплина, но кто-то из вас напомнил мне о евреях. И я буду говорить как еврей о еврее Чарли...

В зале грянули аплодисменты. Михаил Себастьян поднял руку, сказал: “Благодарю вас” — и началась импровизация. Мне нечасто выпадало услышать столь проникновенную и блистательную речь. Он представил такого Чаплина, какого могли разгадать и понять только немногие, и только в Восточной Европе. Он говорил об одиночестве человека в его фильмах как об отражении духа гетто. Он говорил минут двадцать, а когда кончил, ему рукоплескали неистово, ползала — стоя. Мы выиграли бой и знали это. В комнате, сообщающейся с ложей докладчиков, мы ликовали. Нина Мареш кружилась и обнимала нас всех подряд...

После симпозиума, посвященного Ленину, распространился слух, особенно в кругах Сигуранцы, что группа “Критерион” — скрытокоммунистического толка. Мы же просто пытались быть объективными. В большой культуре, считали мы, могут быть представлены все течения мысли. Мы чувствовали в себе достаточно силы, чтобы не бояться идеологий и систем, идущих вразрез с нашими убеждениями. Чувствовали и то, что не преодолеем провинциальность, если не избавимся от комплекса неполноценности и не откажемся от инфантильных механизмов защиты, присущих обычно малым культурам. Раз поверив в творческие возможности румынского духа — как верило большинство из нас, хотя и по разным мотивам, — мы уже не страшились “пагубных влияний” или “подрывных идей”. Кроме того, мы чувствовали себя взрослыми; мы не стали бы терпеть, если бы нас одернули: “Не играйте с огнем!”. Потому что мы знали: то, что мы делаем, — не игра.

“Дух Критериона” (это определение появилось позже) выступал все четче по мере исполнения нами программы... Для его членов симпозиумы не кончались в зале Фонда. Мы шли в кафе “Корсо”, где занимали целый угол на втором этаже, и продолжали дебаты до полуночи...

Сорана Цопа всегда была с нами. Когда я провожал ее, она еще раз давала оценку симпозиуму, и в первую очередь мне — если мне случалось выступать в тот вечер. Ее наблюдения, как обычно, бывали то справедливыми и вескими, то совершенно к делу не относящимися или агрессивно-претенциозными. В начале декабря у меня кончился срок армейской службы. Теперь мы могли проводить вместе много времени, что давалось мне порой нелегко. В обществе Сораны не полагалось расслабляться. Рядом с ней надлежало быть неизменно умным, глубоким, оригинальным, а пуще всего — “спонтанным”. Любовь для нее означала ежеминутный накал страсти, “белое каление”, как она это называла. И всякое молчание, всякая банальность, проскользнувшая от усталости или просто так, расценивались как мои промахи, с которыми следовало тут же тщательно разобраться, чтобы поправить дело...

Для того чтобы отвоевать себе право на уединение в мансарде, мне пришлось сообщить Соране, что я пишу роман. Как я и ожидал, сюжет не вызвал у нее энтузиазма. Про события в Бхованипоре я рассказал ей давно. Она выслушала с сочувствием и серьезно, но, как после призналась, мои юношеские похождения в расчет не приняла — ведь это не было подлинной, “добела раскаленной” страстью, сравнимой, как она давала мне понять, с тем, что происходило между нами. К тому же она не могла позволить себе ревность, потому что тоже призналась, как ее сотрясали в прошлом великие страсти, и заявила, что наша жизнь началась сначала в тот миг, когда мы встретились. Мы вместе начали новую жизнь, и даже наше общее прошлое немногого стоило. Цену и смысл имело лишь “настоящее” — а точнее, настоящее по Кришнамурти, как она его понимала. Все же она пожалела, что я не хочу представить на премию, в исправленном и переделанном виде, “Роман о близоруком подростке” и “Гаудеамус”, которые только что прочитала и сочла “исключительными”, гораздо более интересными, чем, например, “Изабель”...

Я писал больше по ночам, когда знал, что никто не явится и не постучит в дверь мансарды. Первые главы написались быстро, почти без труда. А потом я как-то незаметно снова оказался в том сказочном бхованипорском времени и вдруг понял, что пишу уже не роман, как предполагал, но исповедь. Часто я вставлял туда целые страницы из дневника, и, будь мой дневник лета 1930 года поподробнее, я, ей-богу, переписал бы его целиком. Перед лицом белой бумаги, запечатлевая людей и события, которые сыграли решающую роль в моей юности, я просто не мог заставить себя что-то придумывать. Я, правда, изменил имена действующих лиц, за исключением Майтрейи и ее сестры Чабу, но оставил точные даты, адреса, номера телефонов. Еще я дал другие профессии Дасгупте и рассказчику и радикально переломил финал, как будто хотел окончательно расстаться с Майтрейи (толкнув ее в объятия первого попавшегося зеленщика, поставив на грань самоубийства). И конечно, окутал тот далекий мир золотистой дымкой, дымкой воспоминания и грусти. Разумеется, если бы мой роман прочли соответствующие персонажи в Калькутте, им не понадобился бы ключ к шифру. Но я не думал, что он дойдет до Калькутты. Впрочем, я вообще не думал о потенциальном незнакомом читателе даже здесь, в Бухаресте. Я не “визуализировал” публику. Самое большее — прикидывал, что скажут друзья, если роману повезет, его удостоят премии и напечатают. Я старался не для себя и не для Майтрейи. Я как бы отстранился и посылал свидетельство in aeternum.

Тогда, в канун Рождества, я особенно не задумывался над всем этим. Для меня еще длилась эйфория первого успеха. Прошло всего полтора года, а я писал новый роман, на сей раз автобиографический. Я опять мог быть один день и ночь, потому что Сорана уехала на пару недель в Молдову, к своим, провести с ними праздники. Я тоже провел Рождество с семьей, но по мере возможности встречался с друзьями. Мы договорились собраться на Новый год у Мии Стериаде, точнее, в тех залах, которые занимал отец Мии, художник Стериаде, в музее “Калиндеру”. Мы — это почти все друзья и соратники по “Критериону” и несколько приглашенных. Каждый внес определенную сумму, кто-то взял на себя труд украсить залы, кто-то — купить вина и приготовить закуски. Пригласили и пианиста, так что желающие (во главе с Мирчей Вулкэнеску и Мишу Полихрониаде) могли танцевать до утра. Новый год удался как никогда.

Только вот со мной творилось что-то непонятное. Я просто не знал, что и думать. Совсем незадолго до Нового года нечаянно случилось такое, о чем я и помыслить не мог. На третий день рождественских праздников мы оказались у Флории и Мака большой компанией, в которой была и Нина Мареш. Не знаю почему, я посмотрел на ее руки, и они показались мне невероятно маленькими. Я взял их в свои. Пальцы были такие маленькие и нежные, как у ребенка. Я никак не мог их отпустить. Нина улыбалась в замешательстве, кое-кто из друзей бросал на нас любопытные взгляды. Кое-кто, как и Нина, знал про Сорану. Часто в редакции “Кувынтул” или в комнате Нины, куда мы поднимались с Михаилом Себастьяном выпить по чашечке кофе, я признавался им, как трудно мне бывает с Сораной, а они меня утешали, но посмеивались. Мы трое очень подружились, нас тянуло друг к другу, мы часто вместе обедали. Было бы преступлением против нашей дружбы смотреть на Нину “мужскими глазами”. Я знал, как дорог Нине Михай, а он знал, как дорог ей я.

Но в тот вечер я не понимал, что со мной творится. Не понял и после того, как проводил ее до дому и поцеловал. Возвратясь в мансарду, я сел было за роман, но только протомился почти всю ночь. Потом два дня не выходил из дому и писал. Я сказал себе, что не должен больше ее видеть, -— и мы тут же увиделись. Поужинали вместе, сходили в кино, и в ту ночь я остался у нее.

Однако на новогоднем празднике я постарался вести себя как раньше, как ее добрый друг.

Я давно знал жизнь Нины Мареш. Совсем молодой она вышла замуж за офицера, Йонеску, который сейчас в чине полковника командовал гарнизоном где-то в Бессарабии. Лет пять-шесть тому назад, когда они жили в Брашове, Нина влюбилась в одного лейтенанта — красавца и, как я убедился, познакомившись с ним, на удивление умного и образованного. Скандал оказался громким: муж ни за что не желал расстаться с Ниной — и тогда она ушла из дома. Отец лейтенанта, генерал с известным именем, предпринял попытку спасти сына, откомандировав его в Париж. Вероятно, он считал, что женитьба, предваренная таким скандалом, испортит ему карьеру. Молодой человек подчинился, но объявил родным и начальству, что женится сразу по возвращении (муж Нины тем временем дал согласие на развод). Может быть, так все бы и случилось, но помешал трагикомический случай. За день до отъезда из Парижа товарищи лейтенанта давали ему прощальный ужин. Было приглашено несколько соотечественниц, среди которых одна свежеприбывшая девица. Не знаю, был ли это заговор, устроенный генералом, но девице с помощью товарищей лейтенанта удалось его напоить, а на другой день в номере отеля, прямо в постели, сочетаться с ним, еще не протрезвевшим, гражданским браком в присутствии консула и необходимых свидетелей.

Когда в брашовских газетах появилось объявление о его женитьбе, для Нины это был такой удар, что ее пришлось поместить в больницу. Напрасно лейтенант засыпал ее телеграммами, объясняя, что стал жертвой злой шутки и что уже подал прошение о разводе. Напрасно пытался увидеться с ней, примчавшись один, без жены, из Парижа. Нина долго отказывалась его видеть. И долго доктора сомневались, что она все переживет, не повредившись в рассудке. Ее продержали в клинике месяца три-четыре. Когда лейтенанту удалось получить развод, она согласилась его принять. Она сказала ему, что любви больше нет, все перегорело, и что он может считать себя совершенно свободным. Молодой человек, конечно, не поверил. Он являлся к ней каждый день — сначала в клинику, а потом, когда она переехала в немецкий пансион, — туда. Уверял, что будет ее ждать, что не оставит в покое, что быть того не может, чтобы в один прекрасный день она его не простила, и что он решил ждать этого дня, если понадобится, пять, десять, пятнадцать лет. Она отвечала, что простила его, но больше не любит, не может любить, как бы себя к тому ни принуждала. Он все равно приходил, с охапками цветов и подарками. Нина спокойно с ним разговаривала, делилась планами: поскольку все свое имущество ей пришлось отдать мужу как плату за развод, она должна была подумать о ремесле, чтобы зарабатывать на жизнь. И она решила поехать в Бухарест, окончить курсы секретарш. А пока она будет искать работу, поживет у своего дяди, генерала Негряну. Так она и поступила.

Через год молодого человека, уже в чине капитана, перевели в Бухарест. Он не поверил глазам, когда увидел, что Нина живет в каморке под крышей и работает по восемь часов в день. Он снова заговорил об их любви. Нина, не дослушав, кивнула. “Да, любовь была настоящая. Я ни о чем не жалею...” Тогда капитан попробовал вернуть ее другими средствами. Он загулял и по вечерам приходил пьяный, поджидал ее у входных дверей и заклинал сжалиться над ним, не губить его молодость, его карьеру. Нина по-доброму пыталась его выпроводить. Напрасно. “Я пойду к лореткам!” — грозился он. “Это вам не впервой”, — отвечала она. (При одной такой сцене я случайно присутствовал, когда под вечер возвращался из “Кувынтул”. Нина показалась мне бледней, чем всегда, но улыбалась с обычным для нее самообладанием. У капитана в глазах стояли слезы.) Однажды поздно ночью он поднялся на последний этаж и колотил в ее дверь до тех пор, пока не вышли разъяренные соседи и не вынудили его убраться. Изредка встретив его трезвым, Нина пыталась поговорить с ним серьезно, советовала найти себе достойную жену. Ответ всегда был один и тот же: он ждет ее (он и в самом деле прождал лет пять-шесть и женился не раньше, чем Нина вышла замуж).

Рассказав мне все в ту осень, Нина прибавила: “Мне очень жаль, что так получилось. Мне бы хотелось опять полюбить его — хоть сколько-нибудь, но полюбить, потому что простила я его давно. Только, наверное, я уже не смогу полюбить — никогда и никого. С мужчинами мне придется довольствоваться дружбой”...

Шли дни за днями, а я все не мог понять себя самого. Иногда мне казалось, что произошедшее важнее для Нининой жизни, чем для моей, что это судьба решила таким образом вывести ее из одиночества. Нина проявляла редкую выдержку: никогда не говорила о любви и не спрашивала, что я намерен делать. Но вернулся из Браилы Михаил Себастьян — и нам пришлось ему открыться. Себастьян заявил, что простит нас только после того, как убедится, что наша дружба втроем осталась прежней (последующие месяцы вполне его убедили).

Надо ли признаваться Соране в том, что произошло в ее отсутствие, я не знал. Это была не только неизбежная трусость “неопытного” молодого человека, который не умеет ни заводить “связь”, ни кончать с ней. Чем дальше, тем все больше, вопреки своим же ожиданиям, я запутывался. Я, например, обнаружил, что не хотел бы “потерять” Сорану, что она мне нужна, что, в сущности, я к ней привязался, как бы ни утомляло меня подчас ее общество. Еще я думал, что Нина, раз она никогда не заговаривала о любви, может порвать со мной в любую минуту, и я не считал себя вправе этому воспротивиться.

К тому же я не оставил надежды вернуться в Индию сразу после защиты. Эта надежда давала мне силы переносить мое положение, которое усугублялось с каждым днем. И одна и другая знали, что я должен окончить роман к пятнадцатому марта, поэтому я был волен сам назначать время свиданий. Поскольку Нина работала в конторе до вечера, я встречался с Сораной в послеобеденные часы. У меня всегда наготове была отговорка, когда она предлагала поужинать вместе или переночевать у нее: я должен вернуться домой, к работе. Я и в самом деле, с трудом расставшись с одной и другой, далеко за полночь сидел за рабочим столом. По ночам я хоть как-то, хоть и не в полной мере, приходил в себя. Мне бы осознать, излагая гипотетическому читателю события 1930 года, что я снова дал себя впутать, как бы невольно, в авантюру, грозившую мне гибелью (для меня тогдашнего “гибелью” была бы в первую очередь невозможность вернуться в Индию). Но такой опасности я не осознавал. Я лишь допытывался у себя, воскрешая страсть, пережитую в Бхованипоре, не было ли все пережитое потом, особенно после Рождества, только ложью, усугубленной кощунством. И, к своему удивлению, вынужден был признать, что нет. Что это все что угодно, только не ложь. Эти две женщины существовали абсолютно всерьез. Если бы мне тогда чудом представился шанс уехать в Индию, я бы уехал, не сомневаюсь, но мне было бы по-настоящему больно с ними расстаться.

Мучительные думы приходили на рассвете, когда я пытался заснуть, проработав пять-шесть часов кряду. Утром я просыпался разбитый и не сразу мог сообразить, где я, какой сейчас год, что вообще со мной происходит. Иногда я чувствовал: это испытание, и мне снова надо ждать от судьбы чего-то, что еще раз изменит траекторию моей жизни. Тогда на долю секунды передо мной проступали знаки, как прожекторы, которые вдруг вспыхнут в темноте и тут же погаснут — слишком быстро, не разгадать к чему. Я вставал с постели, понимая, что мне были знаки, — только как их расшифровать?

Я всячески оттягивал развязку, выбор, неизбежность которого внутренне принимал. В феврале я представил в деканат филологического факультета три экземпляра диссертации. Я ждал, когда назначат дату защиты. Но не предпринимал никаких подготовительных мер для своего “вхождения в университет”, чего так настойчиво желал мне Нае Йонеску. Правда, за последние годы я опубликовал три большие работы в “Ревиста де философие”, еще три — в “Рисёрш релижьос”, журнале Буонаюти, а в Бюллетене научного общества города Клужа у меня вышли “Ботанические знания древней Индии”. Сама моя диссертация тоже была подготовлена к печати — на случай, если бы я решил опубликовать ее по-румынски. Но с момента моего возвращения из Индии я ввязался в деятельность лихорадочную и по очень многим направлениям: статьи в “Кувынтул” и “Время”, лекции на радио, “Критерион”, лекции в провинции, — и эта гонка смущала кое-кого из моих профессоров. Вероятно, они задумывались, не слишком ли я разбрасываюсь. Узнав, что я заканчиваю второй роман, Нае Йонеску улыбнулся. “Придется объясняться с Рэдулеску-Морту — скажи, что тебе нужны были деньги”. Я попытался возразить: настоящий-де университет, подлинный современный университет не замыкается стенами аудиторий. Газета, эстрада, радио — все это сегодня тоже входит в studium generale. И добавил: “Впрочем, это в традициях румынского Университета...”

Нае Йонеску мягко прервал меня: “Мне и в голову не приходило осаживать тебя: пиши то, не пиши этого; печатай побольше научного и философского и поменьше беллетристики... Соловей должен петь; остальное неважно. Тем не менее хотелось бы все же предупредить тебя: если ты предпочтешь остаться тем, что ты есть, тебе будут вставлять палки в колеса, особенно в университете...”

Я кончил роман, помнится, всего за несколько дней до пятнадцатого марта. Но рукопись была уже отпечатана секретаршей одного моего лицейского однокашника, так что я успел представить ее вовремя. Больше ничего не оставалось, как ждать. Энтузиазм юной машинистки придал мне уверенности. Она заявила, что в жизни не читала ничего такого “душераздирающего”. “Красиво до слез, — добавила она, а потом призналась: — Вообще-то я плакала”.

Я снова стал свободным. Но скоро понял, что эта, столь желанная, свобода еще больше осложнила мою жизнь. Когда миновало пятнадцатое марта, в один из вечеров Нина призналась мне, что любит. “Я не хотела тебе ничего говорить, потому что ты писал. Да я и сама не знала. Поверить не могла. Но сейчас я уверена. Вряд ли я смогу делить тебя с другой, — добавила она. — До сих пор это было тяжело, я терпела ради тебя и ради Сораны. Но впредь больше не смогу. Ты должен ей сказать...”

Вероятно, Сорана что-то подозревала — в ту зиму она несколько раз заводила разговор о Нине. Я неизменно отвечал, что нас связывает дружба. Иногда меня так и подмывало порвать с Сораной. Среди прочих талантов, у нее был талант изводить и оскорблять меня с самым невинным видом, дар устраивать невыносимые сцены. Например, спросив, почему я сказал ей, что молодой писатель имярек такого же роста, как я, когда он явно выше, — она это сразу поняла при встрече, — она с таинственной улыбкой замечала, что я тоже смогу в этом убедиться, он зван к чаю и будет с минуты на минуту. И если я немедленно собирался уходить — прежде чем меня столкнут, а того гляди и смерят по росту, спина к спине, с моим коллегой, — Сорана бледнела, бросалась мне на шею и заклинала остаться, уверяя, что любит, как не любила никого в своей жизни, и что как я мог подумать —какой вздор, — будто меня можно с кем-то сравнивать, меня, уникального и гениального, а моего коллегу она позвала только потому, что прочла одну его довольно-таки любопытную статью. Я отвечал, что тоже прочел эту статью и не нашел в ней ничего любопытного, и Сорана снова менялась в лице. Вот уж не думала, говорила она, что я такой эгоцентрик, что я не выношу, когда кто-то, кроме меня, тоже имеет талант, ум, гений, образованность. Я защищался, напоминая ей о всех своих друзьях и приятелях по “Критериону”, чей гений, ум или талант я признаю во всеуслышание. “Это разные вещи, — отрезала она. — Друзья есть друзья. Восхищение ими, которое ты выражаешь, — тоже признак эгоцентризма...” Я брался за дверную ручку, но тут звенел звонок. Входил молодой писатель, неприятно удивленный, что застал здесь меня. И конечно, Сорана ставила нас спиной к спине и торжествовала: он и правда оказывался на два сантиметра выше.

Не раз после подобных сцен я уходил домой в решимости прекратить отношения. Я писал ей письмо. Стараясь удержаться от резких фраз, я объяснял, почему мы больше не можем быть вместе: мы не созданы друг для друга, мы только невольно друг друга мучаем, не принося один другому счастья. В ответ она умоляла меня прийти или даже приходила сама и робко стучалась в дверь мансарды. Говорила, что не спала сутки или двое, — и я видел, что это правда: она выглядела постаревшей лет на десять. Опять начинались заверения, что я свободен, что “на свете еще не было мужчины свободнее меня”, что она никоим образом не станет меня удерживать и — чем все ни обернется — навсегда останется мне признательной за то, что “я есть”.

Я не мог устоять. Это была не только слабость, трусость, боязнь экстравагантных жестов и душераздирающих сцен. Я на самом деле чувствовал, что растроган и в то же время унижен собственной рассудочностью, скудостью воображения. Сорана переживала свою любовь на высотах, для меня недоступных. Я видел следы бессонницы и слез на ее лице, и мне делалось стыдно за самого себя. Если бы я сказал ей, что больше не люблю ее, что люблю другую, — Сорана, вероятнее всего, мгновенно исчезла бы из моей жизни. Но этого я ей сказать не мог, потому что именно в решающие минуты выяснения отношений чувствовал, как сильно ее люблю. В одном я был уверен: мы никогда не будем счастливы вместе, не перестанем бессмысленно мучить друг друга, пока один из нас не рухнет — тогда другой подхватит его на руки, изойдет жалостью, просьбами о прощении и, посреди слез и всхлипов, от избытка любви его же и удушит. Я попытался все это ей обрисовать, что дало результат, обратный ожидаемому, поскольку такая развязка как раз отвечала ее представлениям о любви. И спустя всего несколько минут после провозглашения меня “самым свободным в мире мужчиной” она объясняла мне, почему накал нашей страсти подразумевает пытки и не исключает смерть, в каком бы виде та ни предстала: физическом, духовном или социальном. Без зримого или, на худой конец, призрачного присутствия смерти — что за любовь? Разумеется, я с ней соглашался.

Я мог бы сказать ей, что, хотя не перестал любить ее, но теперь люблю другую. Не знаю, что бы она ответила. Должно быть: что мне только кажется, будто я люблю другую, что я — жертва иллюзии, временного затмения; ведь кто любит ее, полюбить другую просто не может. Скажи она так, не исключено, это бы меня убедило. Глядя на ее бледное лицо с горящими и отчаянными глазами, постаревшее на десять, на двадцать лет, и зная, что передо мной молодая, красивая и многими желанная женщина, замечательная актриса, которая пожертвует не только карьерой, но и молодостью, здоровьем, спокойствием, пожертвует всем, чего от нее потребуют, лишь бы ей позволили любить так, как ей грезилось, “до белого каления”, — я не отваживался усомниться, что люблю ее, что она единственная заслуживает любви...

“Майтрейи” появилась в первых числах мая под превосходной обложкой: головка индийской девушки в стиле аджантских фресок... Тираж разошелся к концу июня, и в то же лето было напечатано и раскуплено второе издание. Третье появилось осенью. К Рождеству распродали около десяти тысяч экземпляров...

Вскоре после выхода романа я защитил диссертацию... К концу июня я стал доктором философских наук, получил официальное приглашение читать курс и вести семинар на кафедре Нае Йонеску — и прослыл “знаменитым писателем”, да к тому же разбогател, получив, кроме премии, тридцать шесть тысяч лей за авторское право на первое издание “Майтрейи” (в ту пору университетский профессор получал жалованье от двенадцати до пятнадцати тысяч в год). Мне следовало радоваться. Я же, напротив, чувствовал себя несчастным, угнетенным, сбитым с толку. И развязки не предвиделось. Я подумывал о том, чтобы снова уехать, куда угодно, по меньшей мере на год. Однако Нае Йонеску потратил немало усилий, пробивая мое назначение ассистентом, и, откажись я в последний момент, мои профессора сочли бы, что я просто осознал свою несостоятельность, что, возможно, я гожусь читать публичные лекции и выступать по радио, писать статьи и романы, но для университета не созрел...

Если бы речь шла только обо мне, я думаю, выход бы нашелся. В конце концов я сделал бы выбор, и хотя мне было бы больно расстаться с одной из них, я бы постепенно смирился. Но я понимал, что выбрать одну означает разбить жизнь другой. И что не кто иной, как я, виноват в создавшемся положении. Донжуан из меня был никудышный. Я не умел бросать женщин. Особенную вину я чувствовал перед Ниной. Мы были очень хорошими друзьями; я знал, что она прошла через тяжелое испытание, но обрела покой и приняла как данность, что во второй раз полюбить никогда не сможет. Невольно я сделал все, чтобы разрушить эту ее веру, тем самым отняв у нее с трудом добытые покой и ясность. Она просила немногого — только не делить меня с другой. И просила единственно потому, что я сам не раз жаловался ей на то, как мне трудно с Сораной, как она меня изводит. У Нины были все основания предположить, что Сорану я не люблю, — и тогда, спрашивается, зачем тянуть эту лямку и сохранять положение, для всех троих стеснительное. Ей хотелось простоты, ей претило скрываться (поскольку мы вращались в одном и том же кругу, мне приходилось накануне вечеринки узнавать, будет на ней Сорана или нет — могу ли я привести Нину).

Я многажды лгал ей, что порвал с Сораной. Да я и сам думал после каждого письма, что мы расстались окончательно: я писал ей четко, без обиняков или говорил (в который раз), что мы не можем больше быть вместе, что в один прекрасный день я не удержусь и задушу ее, если она сама не успеет на минуту опередить меня. Я напрасно надеялся, через день-два она появлялась снова. И чем больше дней проходило между моим ультиматумом и ее появлением, тем больше меня терзали угрызения совести и раскаяние. При виде ее я думал: как я могу бросить такое создание? Мне выпало незаслуженное счастье быть любимым необыкновенной женщиной, каких в сто лет рождаются единицы. Да, она изведет меня, вытянет все жилы и в конце концов погубит — она такая, но что с того? Важно одно: я имел счастье быть избранным для столь исключительного переживания. Месяцы или годы, которые мы проведем вместе, примирят меня со всем, что будет дальше, даже если дальше останется только изломанная жизнь или смерть. (Если бы Сорана умела читать мои мысли, она бы разрыдалась: она-то считала, что я “самый свободный на свете мужчина”, что рядом с ней я могу только “раскаляться добела”, что она ни в коем случае не может поломать мне жизнь, потому что ее присутствие благодатно для всех видов творчества, для романа и философии, для науки, критики и памфлета...)

Все же мне удавалось оказать ей сопротивление, когда речь заходила о Кришнамурти. Сорана умоляла меня поехать с ней в Оммен, вместе послушать Кришнамурти, раскрывающего тайны жизни, и перенять у него секрет счастья и мудрости. Я отказался наотрез. Я попытался объяснить ей, почему меня не интересует Кришнамурти. Я восхищался им за мужественный поступок — разрыв с Теософским обществом, упразднение ордена Звезды и отказ от всей той мифологии, что вокруг него накрутили, с отроческих лет провозгласив мессией. Но, судя по его выступлениям в Оммене и по манере отвечать на вопросы, я понял — мне у него нечему учиться. Он был человек бесспорно умный и честный, который мог очень многим помочь. Вот только у меня решительно не было причин искать с ним встречи. Скрепя сердце Сорана и на этот раз отправилась слушать его одна.

Две следующие июльские недели показались мне благословенными. По воскресеньям ближе к вечеру мы собирались у знакомых, играли в волейбол и за обедом в трактире готовились к осеннему открытию “Критериона”. Потом мы поехали в Брязу, а оттуда пошли в горы Бучеджи. На сей раз с нами была Нина. Снова наступили блаженство и ясность, как на прошлогодних каникулах. Мы могли позволить себе жить свободно, без проблем, без самоедства. Я знал, что очень скоро у меня будет невпроворот работы, но эти несколько дней покоя и разрядки снова придали мне уверенности. С одной стороны, я должен был подготовиться к курсу лекций и семинару, с другой — завершить начатый роман: издатель Чорней, под впечатлением успеха “Майтрейи”, предложил мне контракт на исключительно выгодных условиях — я получал авансом, еще до представления рукописи, половину гонорара за первый тираж в четыре тысячи экземпляров.

Я решил снова взяться за своих “Петра и Павла”, озаглавив их теперь “Возвращение из рая”. Это была повесть о Павле Аничете, которого, несмотря на различия между нами, я понимал: точно так же, как я, Павел Аничет любил двух женщин. Правда, Уна и Гиги ничем не походили на Сорану и Нину, но растерянность и колебания Аничета были мне знакомы. Кроме всего прочего, я хотел написать роман о судьбе “нового поколения” — так, как я ее понимал. “Возвращение из рая” означало утрату блаженства, иллюзий и оптимизма, которые преобладали в “Великой Румынии” первые двенадцать лет ее существования. Мое отрочество и ранняя юность, как и у многих моих сверстников, прошли в этой атмосфере эйфории, веры и праздника. Но золотой век, наступивший в 1919—1920 годах, незаметно сошел на нет. Мы утратили его, не успев осознать, что были, по сути, первым и единственным поколением, которое могло им насладиться (речь шла, разумеется, о духовном понятии: об эйфории в чистом виде, порожденной воплощением коллективного идеала и не предполагавшей никакого райского синдрома в социальной, экономической или политической жизни).

Когда в горячие ночи июля я сел за “Возвращение из рая”, вся конструкция еще не была мне ясна... Я хотел написать роман, по видимости реалистический, но с использованием внутреннего монолога и некоторых приемов, перенятых у Джона Дос Пассоса.

Я писал трудно, с неожиданной для себя натугой, и недоумевал, что со мной происходит, почему я так мучительно двигаюсь вперед, откуда у меня этот надрывный стиль, уснащенный ненужными неологизмами, с претенциозным, искусственным, агрессивным синтаксисом. Я утешал себя тем, что, вероятно, всему виной усталость. Спал я мало и скверно, потому что ложился на рассвете и часто мне удавалось заснуть, когда мансарда уже начинала накаляться. У меня созрело решение снова отправиться в горы. Нина план мой одобрила, хотя и очень жалела, что не может поехать со мной. А я не сказал ей, конечно, что еду не один.

Сорана вернулась из Голландии... Наши друзья порекомендовали нам один постоялый двор на краю села Сэчеле, расхвалив тамошнюю тишину, уединенность и красоту окрестностей. Хозяйка сдавала несколько комнат на втором этаже, с пансионом. Я мог бы работать весь день у открытого окна с видом на горы. Устоять было трудно. С другой стороны, я подозревал, что предстоящее мне испытание — прожить с Сораной под одной крышей, день за днем, две недели — может стать решающим...

После уроков, которые, как мне казалось, я извлек из моего индийского опыта, каких-нибудь два года спустя я снова заблудился в лабиринте... И при всем том эти перипетии, я чувствовал, имеют свой смысл, свою цель, пока что зашифрованную, но не безнадежно — в один прекрасный день я ее расшифрую. Сколько бы мучений ни приносила мне ситуация, в которую я попал по собственной вине, я вынужден был признать, что в глубине души этого и хотел: иметь возможность любить одновременно, одинаково сильно и искренне, двух женщин. С точки зрения логики это желание казалось мне самому абсурдом, но в то же время, по моим ощущениям, логика не имела ничего общего с таким опытом. Я говорил себе, что хочу испытать нечто парадоксальное, не поддающееся рациональному объяснению, потому что хочу примерить другой способ жить, не тот, что положен человеку. Если бы у меня было призвание мистика, возможно, я захотел бы — и попытался — стать “святым”. Но вопреки утверждению стольких моих друзей и врагов, мистического призвания у меня не было (и это очень хорошо понял Чоран, когда в тридцать пятом или тридцать шестом году, рецензируя “Хулиганов”, сказал, что если бы во мне было хоть на гран мистицизма, то мое сочинение можно было бы сравнивать с романами Достоевского). В каком-то смысле я был ближе к “магии”, чем к мистике. Еще подростком я пытался преодолеть нормальные человеческие привычки, я мечтал о радикальной трансмутации образа жизни. Страстью к йоге и тантре я обязан этой фаустианской тоске. Может быть, желание любить двух женщин сразу открывало лишь еще один эпизод моей долгой тайной истории, которую я сам не слишком хорошо понимал. Может быть, так, по-своему, я пробовал компенсировать свою мирскую неспособность стать “святым” — таким парадоксальным, чуждым человеческому опытом, который, по крайней мере, открывал мне путь к тайне целостности.

Но в те летние дни, когда я писал подле Сораны “Возвращение из рая”, я, конечно, не понимал, какие глубокие корни у этого желания. Чаще всего оно оборачивалось пыткой, муками совести, внутренним нытьем и подпитывалось двойственностью моего положения. Только много позже я понял, что это испытание шло в русле моей судьбы, которая требовала от меня жить “парадоксально”, вразрез с самим собой и с эпохой, вынуждая идти в ногу с историей, но притом выпадать из нее; живо откликаться на события и заниматься вещами совершенно неактуальными, на вид отжившими, экстраисторическими; вести румынский образ жизни и селиться в чужих, далеких, экзотических мирах; быть коренным жителем Бухареста и гражданином мира. Не крайности сами по себе — но coincidentia oppositorum. Я думаю, это была не просто склонность к экстравагантности и парадоксу. Скорее — в камуфляже биографических событий и деятельности на поприще культуры — мой способ быть религиозным, смыкающийся как с “народной” религиозностью Восточной Европы, так и с религиозным опытом Востока и архаических обществ. Я мог бы пойти дальше и сказать, что парадокс совпадения противоположностей лежит в основе всякого религиозного опыта. Всякая иерофания, всякое проявление сакрального иллюстрируют coincidentia oppositorum; вещь, тварь, жест становятся святыми — то есть превосходят этот мир, продолжая оставаться тем, чем были: вещью, тварью, жестом; они в мире — и они за его пределами.

Но тогда ничего такого я не думал. Я прикидывал, как Павел Аничет решит свою проблему, которая была и моей тоже. Прошло совсем немного дней, а присутствие Сораны стало меня утомлять. Зарядили дожди, и ей приходилось по большей части сидеть в одной комнате со мной. Она читала, но стоило мне на минуту подняться из-за стола или закурить, тут же спрашивала, как идет дело, как мне пишется, когда она рядом. Или просила прочесть, что я написал. Я обещал показать ей рукопись, как только кончу первую часть. Но вернувшись раз из лесу, куда вырвался погулять в одиночку, под предлогом, что должен обмозговать какой-то сложный романный ход, я застал ее в слезах за своим столом.

— Сколько же ты со мной натерпелся, — проговорила она, — а я-то ничего не понимала.

И она показала мне первые строки рукописи. Это была сцена, которой начинался роман: “Услышав, как закрывается дверь ванной, Павел соскочил с постели и глубоко, с облегчением перевел дух. Он проснулся минут десять назад, но виду не подал и, прикрывая изгибом локтя лицо, старался дышать ровно и тихо, чтобы женщина ничего не заподозрила. Когда он почувствовал, что она встает, у него забилось сердце: неужели хоть несколько минут он побудет один?..”

— Тебе так трудно было меня терпеть? — повторила она, но теперь это был вопрос.

И довольно было взглянуть на нее, чтобы понять, как она страдает: она снова постарела на десять, на двадцать лет. Я попробовал соврать.

— Речь идет не о тебе. Или не только о тебе. Это просто реакция любого мужчины — желание побыть одному хоть несколько минут, даже если рядом существо, которое ты любишь. — И добавил: — Женщинам это тоже знакомо. В неразлучности есть что-то дьявольское. Вспомни слова Гёте...

Она перебила меня — чтобы еще раз напомнить, что я “самый свободный из всех возлюбленных на свете”. И если ее присутствие меня угнетает, это значит, я ее не люблю. Однако такое немыслимо — она-то знает, что я ее люблю. Тут что-то другое. И мы сейчас вместе должны подумать, почему меня утомляло ее присутствие вместо того, чтобы вдохновлять.

— Обсудим это в другой раз, — ответил я. — Сейчас мне надо работать...

Мой эгоизм ее разозлил, что неудивительно. В единый миг она снова стала валькирией, которую я так хорошо знал. Ей снова было тридцать, и, расхаживая по комнате, она метала молнии. На меня обрушилось, что я непостижимый. Что я — загадка. Вот мы одни, в горах, мы, которым выпало счастье встретить друг друга и полюбить, полюбить так, как только мы умеем; но вместо того чтобы рука об руку взбираться на самые высокие вершины духа, анализируя, толкуя, совершенствуя друг друга, я пишу роман! Мне мало успеха, который имела “Майтрейи” каких-нибудь несколько месяцев назад? К чему эта спешка? Зачем я снова ищу убежища в книге вместо того, чтобы нам вместе проживать Жизнь?..

Как всегда, слушая ее, я соглашался, что в определенном смысле она права. Если бы не Нина, может быть, я бы и стал сопровождать Сорану на “вершины духа”, хотя и предвидел, насколько это рискованно. Но Нина была. Значит, Павлу Аничету волей-неволей предстояло найти решение, чтобы помочь мне. Я должен был написать “Возвращение из рая”. Я вернулся за стол, а Сорана снова взялась за книгу. Я слышал, как она вздыхает. Я тоже вздыхал, и она наконец спросила, в чем дело.

— Трудно идет. Не могу понять, что происходит в голове героя. Он считает, что влюблен сразу в двух женщин...

Она побледнела, но ответила с улыбкой, непривычно мягко:

— Так не бывает.

— Я тоже так думаю, — согласился я. — Но он уверен, что любит обеих. Не может решиться на выбор.

— Значит, он трус! — воскликнула Сорана.

И тут я понял, что решение, к которому стал склоняться мой герой, для него — самое правильное. Павел Аничет, как и я, был в некотором роде трусом — и в глазах других его самоубийство будет выглядеть трусостью. Но самоубийство — единственный для него выход: только уйдя из жизни, он сохранит обеих. Смерть вообще восстанавливает цельность. Всякое существование дробно по определению — ограниченно, ущербно, фрагментарно. А в случае с Аничетом, который стяжал цельность здесь, на земле, через любовь к двум женщинам сразу, смерть сохранит эту цельность in aeternum. Начни он выбирать — и нарушится цельность, переживаемая им в мучениях, в тоске, в бесконечных думах о смерти, в ожидании ее.

— Ты права, — сказал я Соране. — Павел Аничет — трус. В конце концов он наложит на себя руки...

Настал день, когда я, не выдержав, один вернулся в Бухарест. Сорана бросилась в Сибиу к Эмилю Чорану. Как я потом узнал, она ему все рассказала: что я хочу ее оставить, избавиться от нее и уже несколько месяцев только и делаю, что ищу для этого предлог. Чоран был потрясен до глубины души страданиями Сораны и, соответственно, возмущен моей жестокостью и слепотой. Он не мог взять в толк, как это умный человек, которого любит такая женщина, не понимает своего счастья и хочет спровоцировать разрыв. Напрашивалось единственное приемлемое объяснение: моя духовная инертность, неспособность отдаться роковой страсти, которая, не исключено, подведет меня к безумию или смерти, — одним словом, моя посредственность и мое ханжество. В статьях Чорана, которые “Время” печатало тем летом и той осенью, я читал между строк бесконечные намеки на отсутствие у меня воображения и мужества. В сентябре или октябре появилась уничтожающая статья “Человек без судьбы”, в которой я тотчас же узнал себя и которая, конечно же, пролила бальзам на израненную душу Сораны. Но это все было после. А пока я вернулся с мыслью сосредоточиться на романе. Однако я пошел проведать Нину. Она очень обрадовалась при виде меня, хотя и побледнела. Очевидно, ей кто-то сказал, что со мной в горах была и Сорана. Но я не поддержал разговора на эту тему. Если и тебе от меня одни мученья, сказал я, направившись к двери, я лучше исчезну и ты меня больше никогда не увидишь. Уйду куда глаза глядят, не могу больше мучить людей, это невыносимо...

Нина, без кровинки в лице, попросила меня не уходить. Я остался — и с тех пор она долго не задавала мне никаких вопросов.

В мансарде все еще было очень жарко, и я работал главным образом ночью, почти голый. Роман продвигался трудно, но все же скорее, чем в горах. Мне не доставляло никакого удовольствия описывать все ужасы, эротические и прочие, которые я считал нужным непременно дать как бы для того, чтобы вдохнуть хоть какую-то жизнь в головной роман, чьи герои, стоило им сойтись, пускались в бесконечные дискуссии (впрочем, именно так и происходило с нами, критерионцами). Всех этих болтливых, претенциозных и агрессивных интеллектуалов так или иначе терроризировала идея “провала”. Интеллектуал-неудачник часто появлялся в отечественном романе. Своими неудачами он, как правило, был обязан провинциальной среде — узости и застою — или личным проблемам (алкоголь, наркотики), или, чаще всего, соблазну, который представляла политика. Но мои-то персонажи жили в Бухаресте, а не в провинциальном городке, так что были вполне свободны в выборе занятий по душе, и на них не давили ни экономика, ни политика. Несмотря на это, они жили жизнью хаотичной, путаной, ненормальной, пытаясь — всякий в меру своих сил — перебороть безнадежность, “спастись”, то есть в первую очередь выйти из круга неудач в полновесную жизнь. Для кого-то “полновесность” означала бунт против родителей, против “стариков”, против буржуазного общества и его ценностей. Почти все носились как одержимые с “проблемами”. Единственный, кто перед “проблемами” не тушевался, был Петру Аничет (брат Павла). Поэтому я и хотел назвать второй том, посвященный ему, его сверстникам и идеологическим соратникам, “Хулиганы”...

Но пока, в конце лета, я находился только на середине “Возвращения из рая”, а мой издатель Чорней ждал рукопись к первому октября, чтобы успеть выпустить ее к Рождеству. Может, я и кончил бы роман за четыре-пять недель, если бы с возвращением в Бухарест Сораны меня снова не увлекло в омут. Ни под каким видом Сорана не желала меня потерять; не только потому, что любила меня больше, чем когда-либо, но и потому, что собиралась меня спасать. По ее ощущениям, я рисковал полностью утратить способность к творчеству, если мы расстанемся. Только подле нее я мог бы стать тем, кем она одна меня видела: больше, чем великим писателем, ученым и философом, — гением и пророком. От друзей она узнала о моей связи с Ниной и не сомневалась, что связь эта для меня может быть фатальной.

Мое семейство и друзья терялись в догадках: что со мной творится и что я задумал? Мое имя было в то лето у всех на слуху (я получил несколько сот писем от читателей, особенно от читательниц), а выглядел хуже некуда и избегал людей. Больше всего недоумевала мама. Я целыми днями где-то пропадал и являлся только переодеться и прихватить с собой книгу-другую. Потом запирался в мансарде, не спускался к столу и бесконечно просил кофе. Иногда они приходили — то одна, то другая, разговаривали с мамой, спрашивали, как я. (Напрасно они поднимались по деревянной лестнице и стучались в мою дверь. Я не откликался. А может, я и не слышал, потому что работал по ночам и добрую часть дня спал.)

Мне казалось, что единственный выход в том, чтобы расстаться с обеими. В каком-то смысле эта “смерть любви” соответствовала самоубийству Павла Аничета. Я знал, что мне будет очень нелегко, но любую боль я предпочел бы тому положению, в котором оказался. В последних числах сентября у меня состоялся долгий разговор с Нае Йонеску... Напоследок он оглядел меня, нахмурясь, и спросил: “Что с тобой происходит? Ты как будто не знаешь, на каком ты свете. Неужели пишешь роман?..” Пришлось признаться, что он угадал. “Как называется?” — с улыбкой поинтересовался он. — “Возвращение из рая”. Он взглянул пристально, словно не веря своим ушам. Долго ничего не говорил. Моя неловкость нарастала: я испугался, что снова разочаровал его. “Так скоро?” — проронил он наконец.

“Как он прав!” — повторял я по дороге домой. Так скоро... И двух лет не миновало со дня моего отъезда из Индии. Неполный год — как я отбыл армейскую службу. Те времена казались мне утраченными навеки. Подумать только, я был свободен, открыт для любых приключений, я мечтал о предстоящем возвращении в Индию. И эту свободу я сам у себя отнял — рядом необдуманных поступков. Я еще и еще раз твердил себе, что один во всем виноват. Да, оставался единственный выход: попросить их простить меня и забыть.

Я помню тот сентябрьский вечер. В комнатушке у Нины я объявил ей о своем решении, попытался его объяснить. Она слушала, белая как мел, стоя у открытого окна — она отошла к окну, пока я говорил. Главное я сказал, но не мог остановиться, мне было страшно, что между нами повиснет молчание. “Я не выдержу, — услышал я. — Боюсь, что во второй раз не выдержу...”

Она неотрывно смотрела в окно. И тут я вспомнил всю ее жизнь, ее злополучную жизнь. Она полюбила во второй раз, и во второй раз ее любимый дал втянуть себя в игру, которая для нее означала конец. На сей раз здесь, на седьмом этаже, было открытое окно. Но и не будь этого окна, все, что я ей сказал, могло снова превратить любовь в золу. И бесполезно будет потом приходить с цветами и подарками, она ответит мне, как когда-то лейтенанту, что больше не любит, что, как бы ни старалась, больше не может меня любить... При всяком исходе я — во второй раз — принес бы ей несчастье, как будто мы были прокляты. И тут — как молния вспыхнула — я понял: это майя подбила меня на страшные слова, это ее последняя дьявольская попытка меня погубить. И еще я понял: я ни за что не причиню Нине горя, нет, я смогу одарить ее всем, чем она была до сих пор обделена; мое предназначение — сделать ее счастливой, и я не постою за ценой...

— Хорошо, — сказал я. — Я остаюсь. Но мы больше не можем так жить. Нам надо съехаться...

Она смотрела на меня улыбаясь, как сквозь сон, потом ответила:

— Я знаю, что это для тебя большая жертва. Но ты не жалей. Я должна открыть тебе одну тайну, я никому ее не открывала: мне недолго жить. Я знаю, что умру молодой...

В тот же вечер я написал Соране длинное письмо, объясняя свое решение. Выждал день, потом отправился к ней сам. Я нашел ее такой, как и ожидал: всю ночь она не сомкнула глаз. Она давно знает, сказала она, что со мной происходит, и испробовала все, что в ее силах, желая — для моего же блага — удержать меня от решения, которое я все-таки принял.

— Я бы хотела спросить только одну вещь, — прибавила она. — Если тебе пришлось выбирать, почему ты выбрал не меня?

Я не посмел еще раз повторить то, что столько раз повторял ей: что мы не смогли бы жить вместе, что мы погубили бы друг друга.

— Ты знаешь почему, — сказал я. — У тебя достанет силы и воображения, чтобы забыть меня... Я выбрал слабого...





Версия для печати