Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1999, 2

Родная Европа

(Главы из книги. Перевод с польского К. Старосельской)


Чеслав Милош

Родная Европа

Главы из книги

Война

Через много лет после второй мировой войны, когда Гитлер и Муссолини уже стали бледными призраками, я попал на пляж острова Олерон у берегов Франции, к северу от Бордо. Океанский отлив обнажил железные останки вросшего в песок корабельного остова. Трудолюбивая вода выдолбила возле ржавых балок рытвины, и получились прудики, в которых мой сын учился плавать. Мы решили, что остов лежит здесь со времен вторжения англо-американских войск, но оказалось, что намного дольше. Тут нашел свое пристанище плававший под уругвайским флагом корабль, перевозивший медь для французской армии, которая вела бои с войсками Вильгельма II. Прочность вещей и непрочность людей всегда поразительны. Я прикасаюсь к обросшим ракушками и водорослями бортам, не совсем еще готовый смириться с мыслью, что две великие войны теперь столь же нереальны, как пунические войны.

Первые мои сознательные впечатления совпали с войной. Высовывая голову из-под бабушкиной пелерины, я знакомился со страхом: рев перегоняемого куда-то скота, паника, густая пыль на дороге, темный горизонт, на котором сверкало и громыхало. Немцы наступали, царские войска отступали из Литвы, и с ними — толпы беженцев.

К тому лету 1914 года относится четко прорисованная сцена. Яркое солнце, газон, я сижу на лавочке с молодым казаком — он черный, тонкий в поясе и очень мне нравится. На груди у него перекрещиваются ленты с патронами. Он вытаскивает пулю, высыпает из гильзы на скамейку зернышки пороха. И тут происходит трагедия. Я люблю белого барашка. И вот я вижу: за ним среди зелени гонятся казаки, заступают ему дорогу. Чтобы его зарезать. Красивый казак вскакивает и бежит им на помощь. Мой отчаянный крик, нежелание признать неотвратимость беды — первый протест против Неизбежности.

В это же время появляются кладбища, которые позже станут излюбленным местом наших игр, — тщательно ухоженные могилы (мы натыкались на них в зарослях малины и ежевики) с каменными или деревянными крестами с фамилиями Шульц, Мюллер, Хильдебранд. Только о немецких павших возьмет на себя заботу чья-то рука. Никто не позаботится о солдатах царя.

На протяжении всего моего раннего детства реки, городки, пейзажи сменялись с огромной быстротой. Отца мобилизовали, он строил дороги и мосты для российской армии, и мы колесили с ним по прифронтовой полосе, вели кочевую жизнь, нигде не задерживаясь дольше двух-трех месяцев. Часто домом нам служил фургон, иногда — вагон военного эшелона с самоваром на полу, который опрокидывался, когда поезд внезапно трогался с места. Такое отсутствие оседлости, подсознательное ощущение, что все временно, входит, как мне кажется, в уравнения, составляемые в зрелом возрасте, и может быть причиной пренебрежительного отношения к государствам и строям. История становится текучей, обретает характер непрерывного странствования.

На меня обрушился хаос заманчивых и многоцветных картин: пушки разнообразной формы, винтовки, палатки, паровозы (один, похожий на огромную зеленую гусеницу, надолго поселился в моих сновидениях), моряки с кортиками, постукивающими по бедрам, киргизы в халатах до земли, китайцы с косичками. Возле какой-то станции я разглядывал самолет — путаницу веревок и тряпок. Мне подарили несколько игр — все с боями крейсеров. На всех накаляканных мною рисунках бежали в атаку солдаты и рвались снаряды.

Постоянно слыша вокруг себя русскую речь, я говорил по-русски, совершенно не понимая, что я двуязычен и по-разному складываю губы — в зависимости от того, к кому обращаюсь: к родным или чужим. Знание русского языка осталось навсегда, и потом никогда не было нужды специально его учить. Акцент, значение слов вдруг выскакивали из запертой кладовой памяти.

В одной местности, где мы задержались дольше обычного, проявилось мое призвание — видно, мне предназначалось стать бюрократом. Мы с моим приятелем Павлушкой, сыном бородатого старовера Абрама (библейский Авраам впоследствии неизменно представлялся мне только таким), прокрадывались в комнаты, где люди в мундирах с погонами писали и считали на счетах. Там мы усаживались за свободный стол, и я строгим голосом приказывал: “Павлушка, давай бумагу!” Насупив брови, я выводил нечто изображавшее подпись — движение карандаша наполняло меня сознанием своего могущества — и отдавал бумагу Павлушке, чтобы он приобщил ее к делу.

Вскоре после этих посещений армейской канцелярии мне надели на рукав красную повязку. Конец зимы 1916/17 года, отречение царя. Я гордился тем, что цвет моей повязки красивее, чем у местной детворы. Я узнал, что этот, малиновый, цвет — польский и патриотический. Очень хорошо, что прогнали царя, так ему и надо. Но мы — это одно, а русские — совсем другое.

Прибой омывал остов уругвайского корабля на песках Олерона и тогда, когда иприт на полях Фландрии отравлял людей, и когда рушились троны и государства, когда я проживал свою жизнь надежд и поражений, когда сооружались газовые камеры и сторожевые вышки концлагерей. В шуме океана всегда есть привкус бренности. Лучше довольствоваться малым человеческим временем.

Десять дней, которые потрясли мир

Барский дворец стоял в парке, спускающемся к Волге. Березовая аллея вела к расположенному в полутора верстах городу Ржеву. В подвалах дворца разместились армейские кухни, нижние этажи занимала семья владельца, в комнатах на чердаке жили мы, то есть “беженцы”. Любимыми моими друзьями были русские солдаты. Лицо приятно щекотали их рыжие бороды, мягкие, как обезьянка, которую мне сшили из лоскутков. Я участвовал во всех их трапезах в кухне внизу, сидя у кого-нибудь из бородачей на коленях. Мне совали в руку ложку и велели есть. Я относился к этому как к скучной обязанности, которую — неизвестно почему — надо исполнять, чтобы насладиться радостью общения. Потом я поднимался наверх, где меня ждал ритуал второго обеда: я все сметал с подсовываемых матерью тарелок не из жадности, а из послушания. В результате я стал мучеником аскетизма навыворот, подобно набожным ханжам-распутницам. Я тяжело заболел расширением желудка, что, как я сейчас понимаю, в преддверии приближавшихся великих событий было совсем некстати.

С хозяевами дворца я дружбы не завел и в их комнаты — сферу таинственную и недоступную — не заглядывал. Исключение составляла добрая старушка, которая уводила меня к себе по длинному, заставленному сундуками коридору. В ее комнате пахло ладаном, поблескивала позолота икон и красновато светились лампадки с плавающим в масле фитилем.

Кроме того, я, кажется, был влюблен в Лену. Правда, я мог только издали ею восхищаться. Это была двенадцатилетняя особа, гордая и надменная. Каждое утро к парадному крыльцу подкатывала коляска с кучером на облучке. Она отвозила Лену в Ржев, в школу. Я стоял поодаль и, глотая слюну, созерцал шею в вырезе матросского воротника. “Шея твоя, как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем — все щиты сильных”, — мог бы я сказать, однако не говорил. Меня не смущало, что у предмета моего восхищения веснушки и прыщи. Но тогда ни в чем не было ясности. Я постоянно слышал вокруг: “Ленин, Ленин”, и этот звук ничего не означал. Однако он ассоциировался с шеей, и оттого в моем воображении странным образом переплелись Лена и Ленин.

“Десять дней” представились мне следующим образом. Я лежал в кровати, открыл глаза и увидел одного из моих бородатых друзей. Его гимнастерка была сплошь забрызгана кровью. Вел он себя не так, как обычно. Каким-то хриплым шепотом, словно куда-то спешил, спросил, где родители. Потом исчез, и тут же вбежали мать с отцом с криком, не испугался ли я. “Сережа зарезал петуха”, — ответил я и, перевернувшись на другой бок, заснул.

Для свободы есть разные определения. Одно из них гласит, что свобода — это возможность пить водку в неограниченных количествах. В Ржеве солдаты разгромили казенную винную лавку. Спиртное потекло по сточным канавам, и жители города, не в силах глядеть на такое расточительство, ложились на край канав и пили. Сережа ввязался в пьяную драку и деловито зарезал не петуха, а одного из своих товарищей, вследствие чего другие погнались за ним, чтобы ответить ему тем же. Он влетел на наш чердак в поисках убежища. И кажется, мои родители где-то его спрятали, что было благородно.

Возникают новые линии раздела между людьми. Немаловажно деление на тех, кто знает Россию, и тех, кто ее не знает: разнится их глубинное, порой трудно определимое отношение к одним и тем же явлениям жизни. Знание это вовсе не обязательно осознанное. Поразительно, до какой степени дух той или иной страны может проникнуть в ребенка. Сильнее мысли зрительный образ: например, сухие листья на дорожках, сумерки, тяжелое небо. В парке пересвистывались революционные патрули. Волга была свинцово-черной. Я навечно впитывал ощущение подспудной опасности, непостижимых диалогов — шепот, перемигивания. Дворец покорно ждал обещанной расправы с его обитателями — этой печальной участи вряд ли избежали бы случайные приживальщики-беженцы, — и в воздухе был разлит страх. Я впитывал в себя и церковные луковки на фоне сине-красного неба, испятнанного тучами галок, булыжные мостовые Ржева, на которых за проезжающей телегой тянулся ручеек семечек из распоротого мешка, детей в ушанках, с криком запускающих змея. По неизвестным мне причинам — вероятно, из-за переездов конторы, где служил отец, или по соображениям безопасности — мы вскоре снова отправились в путь и поселились в Дерпте — городе на западном рубеже бывшей империи. Деревянная лестница в доме была грязная, двор унылый. Вокруг меня не стихали разговоры о голоде. Не хватало сахара, мяса, был хлеб, больше чем наполовину состоящий из опилок, сахарин и картошка. Ночью меня будил громкий стук в дверь, шаги и грубые голоса. При свете коптилки люди в кожанках и высоких сапогах высыпали на пол содержимое ящиков и шкафов. Отец мой был “спецом”, утвержденным рабочим советом предприятия, и в списке подозрительных лиц не значился. Обыски во всех домах города были, по-видимому, делом обычным. Ужас на лицах женщин, крик брата в колыбели, перевернутый вверх дном убогий семейный очаг, то бишь нора, — все это ранит детскую душу.

Перевод с польского К. СТАРОСЕЛЬСКОЙ





Версия для печати