Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1999, 11

Ноктюрн

(Фрагмент романа. Перевод с итальянского С. Герье под редакцией А. Смирнова )


Ноктюрн

Фрагменты романа

Мои глаза завязаны.

Я лежу в кровати на спине, с неподвижным туловищем, с головой, закинутой назад, немного ниже уровня ног.

Слегка приподнимаю колени, чтобы дать наклон дощечке, лежащей на них.

Пишу на узкой полоске бумаги, в одну строчку.

Между пальцами скользит карандаш. Большой и средний пальцы правой руки, упираясь в края полоски, продвигают ее после каждого написанного слова.

Правым мизинцем касаюсь нижнего края бумажной полоски и пользуюсь им, чтобы сохранить направление и писать прямо.

Локти крепко прижаты к бокам. Стараюсь придать движению рук величайшую легкость, чтобы игра их не переходила выше кисти руки, чтобы ни малейшее сотрясение не передавалось забинтованной голове.

Во всем своем положении ощущаю неподвижность египетского писца, изваянного из базальта.

В комнате нет никакого света. Пишу в темноте. Вывожу свои знаки в ночи, которая плотно прилегает к моему телу, словно доска, прибитая к нему гвоздями.

Постигаю новое искусство.

Когда суровый приговор врача поверг меня во мрак и определил мне в этой темноте то узкое пространство, которое тело мое будет занимать в могиле, когда вихрь действия остыл вокруг чела, когда призраки сражения сразу исчезли по ту сторону темного порога, когда сделалась тишина во мне и вокруг меня, когда я покинул свою плоть и обрел свой дух, из первой же смутной тревоги родилась потребность выразить, обозначить... И почти немедленно я стал обдумывать искусный способ обойти суровость режима, не нарушая предписаний врача.

Мне была запрещена речь и, в особенности, всякое начертание речи; и в то же время я никак не мог преодолеть своего давнего отвращения к диктованию и тайную стыдливость художника, который не терпит посредника или свидетеля между материалом и тем, кто его обрабатывает. Опыт убеждал не приступать к письму с закрытыми глазами. Трудность заключается не в первой строчке, а во второй и в следующих.

Тогда пришел мне на память тот способ, которым Сивиллы писали свои краткие изречения на листах, рассеянных ветром судьбы.

И я улыбнулся улыбкой, которую никто не видел во мраке, когда я услыхал, как Сиренетта нарезает для меня бумагу лентами, лежа на ковре в соседней комнате, при свете низкой лампы.

Ее подбородок, наверное, освещен так же, как, бывало, отблеском горячего песка, когда мы лежали рядом на пизанском прибрежии, в счастливые дни.

Бумага ритмично шелестит, и в моем воображении воскресает шум прибоя, ударяющего о подножия тамарисков и можжевельника, иссушенных либеччо.

Под повязкой, в глубине моего раненого глаза загорается пламя, подобное летнему полудню в Бокки д'Арно.

Вижу песок, на который ложатся складки от ветра и рябь от волн. Могу сосчитать его зерна, запустить в него руку, наполнить им ладони, пропустить его сквозь пальцы.

Пламя растет, зной распаляется. Песок блестит перед моими глазами, как слюда и кварц. Он ослепляет меня; меня охватывает головокружение и ужас, как в Ливийской пустыне в то утро, когда я ехал один, верхом, к могилам Сахары. Веки не защищают меня, ни в чем нет мне защиты. Страшное пылание внутри головы, от него нет спасения. Желтое превращается в красное, равнина заколыхалась, поверхность ее становится шероховатой, острой.

Как рука творца лепит фигуры из мягкой глины, так таинственное дуновение поднимает из слепящей равнины контуры человеческих и звериных форм.

Вот пламя затвердело и высекается резцом, как камень.

Передо мной твердая стена из раскаленных скал, покрытых изваяниями людей и чудовищ. Время от времени она колышется, как огромный парус, и призраки шевелятся. Затем все исчезает, увлекаемое красным вихрем, как ворох палаток в пустыне.

Край оторванной сетчатки пылает, сворачиваясь, как Дантов папирус, и черный пепел уничтожает понемногу начертанные на нем слова.

Читаю: “Почему ты дважды обманул меня?”

Соленый пот проникает мне в рот, смешанный со слезами из-под зажатых век.

Я чувствую жажду. Прошу глоток воды.

Сиделка отказывает: мне запрещено пить.

“Ты будешь утолять жажду потом твоим и твоими слезами”.

Простыня облегает мое тело, как сочащееся солью тело утопленника, которого вытащили на берег и положили на песке, пока не придет кто-нибудь, кто опознает его, закроет ему мутные глаза и поднимет плач над его молчанием.

Когда Сиренетта своей осторожной походкой подходит к моему изголовью и приносит мне первую пачку одинаковых полосок, я тихонько поднимаю руки, которые все время покоились вдоль бедер. Замечаю в них новую чувствительность, что-то необъятное приливает к кончикам пальцев, похожее на потоки света.

Кругом полный мрак. Я на дне подземелья.

Лежу в своем деревянном раскрашенном ящике, узком и облегающем мое тело, как футляр.

Остальным мертвецам родные принесли плоды и лепешки. Мне, писцу, милосердая приносит орудие моего ремесла.

Если бы я приподнялся, голова моя, верно, ударилась бы о крышку, на которой снаружи нарисован мой белый образ с большими и ясными глазами, обращенными ко всей красоте и всему ужасу жизни.

Моя голова остается неподвижной, стесненная повязками. Начиная от бедер и до затылка какая-то ленивая истома делает меня неподвижным, как будто действительно надо мной уже совершена операция бальзамирования.

Тотчас же руки мои находят нужные жесты, с тем безошибочным инстинктом, какой скрыт в крыльях летучих мышей, когда они касаются шероховатых поверхностей темных пещер.

Беру полоску, ощупываю ее, измеряю. Узнаю качество бумаги по легкому звуку ее.

Это не та обычная бумага, которую изготовляли для меня ручной работой, лист за листом, мастера Фабриана, метя ее водяными знаками моей печати, что теперь кажется мне страшной, как вечные муки. Она гладкая, немного жесткая и режет на краях и на углах. Она похожа на несвернутый свиток, подобный тем несвернутым свиткам, которые художники помещали на своих картинах. В моих руках словно священный предмет. Испытываю мистическое чувство, прикасаясь к нему руками. Какое-то девственное чувство воскрешает во мне тайну письма, тайну начертанного знака. Слышу, как между моими дрожащими пальцами шелестит свиток. Кажется, будто моя тревога раздувает горящий уголь в глубинах моего глаза. Пламя и искры уносятся в вихре моей души.

Чувствую на своих коленях руку милосердой. Слегка приподнимаюсь, чтобы принять дощечку. Для меня, в моем мраке, — это дощечка священных обетов. Бумага лежит на ней. Зажимаю карандаш между большим, вторым и третьим пальцами. На третьем пальце еще сохранился след от утреннего труда. Nulla dies sine linea. И я дрожу перед этой первой строчкой, которую должен провести в темноте.

О искусство, искусство, какие страстные искания посвятил я тебе, с какой напряженностью ловил твои веления!

О ненасытная любовь к слову, начертанному для веков! Мистическое опьянение, из самой моей плоти и самой моей крови создавшее слово!

Огонь вдохновения, неожиданно сливавший древнее и новое в единый неведомый сплав!

Рука взвешивала материю. Материя получала цвет, форму, тембр. Перо было что кисть, что резец, что смычок музыканта. Уже владеть им было великой радостью.

Гордый и смиренный дух трепетал при виде плотной пачки чистой бумаги, которая должна быть превращена в живую книгу.

Качество масла для светильника выбиралось как для жертвоприношения суровому богу.

И в часы счастливого творчества жесткий стул превращался в подножие для моления, скрипевшее под напором согбенного туловища.

А ныне тело мое лежит в ящике, распростертое и стесненное. Вчера мой дух бился, как огромный, попавший в западню орел.

Сегодня он собран, внимателен и мудр. Но сердце бьется неровно. Ощупываю бумагу. Рука судорожно сжимает карандаш, почти до боли. <... >

Ангел или демон ночи раздувает пожар в моем погибшем глазу? Бесчисленные искры рассыпаются по ветру.

Моя голова запрокинута, отброшена, подвешена в пустоте.

Не чувствую больше подушки, не чувствую постели.

Слышу смутный гул, слышу шум полетов, грохот сражения. Жалостливая, твердая рука оттолкнула меня, отстранила меня;

голова моя прободена, она висит над пустотой, с борта аэроплана, который весь дрожит.

Надо мной тень от правого крыла; меня осеняет воздушная звезда винта.

Уже не огонь пылает, а брызжет кровь. То не искры, а уже капли. Героический пилот возвращает на родину принесенного в жертву поэта.

О слава безмерная!

Какая божественная или человеческая рука когда-либо бросала на бразды земли более величавые семена? Неистощенная кровь проливается в боевом вихре, как зерно развевается ветром.

Каждая капля разбивается на мириады, подобно пыли водопада, из которой образуется радуга, она не течет, но летит, не падает, но возносится.

С этим божественным кропилом может ли сравниться голова Орфея, плывущего с лирой по волнам?

Новый миф более прекрасен.

Вижу свой лик, преображенный в грядущих великих веках.

Душа не отлетает еще, она прильнет к ране, как пламя к факелу, когда оно отрывается в бурю и снова сливается, гаснет и вспыхивает, соединенное с ним лишь невидимой связью, которая своей жаждой пылания побеждает бурю.

Долгое страдание, превратившееся внезапно в ликование, долгая немощь, претворенная в достижение высшей чистоты, — душа созерцает этот чудесный лик, который есть подлинное ее отражение, лик, который она так пламенно желала обрести и не могла.

Она давно знала, что смерть есть победа, но не видела, что эта победа столь велика.

Бессмертная, она ныне сияет в смерти, и ветер последнего полета ее не сокрушит.

Плоть отягощала, ныне восхищает ее.

Буйная кровь была источником смятения, а стала орудием чуда.

Жизнь была ей пределом и стала ей свободой.

Душа несома телом, как порывом к творческой красоте.

Никогда чело святого или мученика на плахе не было столь прекрасно, как эта голова на хрупком краю утренней бездны.

Никогда раненый орел так гордо не обагрял воздуха кровью, ударяя крылами.

Эта кровь будет сиять в вечности, как божественный Млечный Путь вечно белеет в ночи.

Но вот земля — вот цель.

Последняя капля источилась среди гула полета.

На невредимых крыльях герой-пилот возвращает на родину бескровное тело принесенного в жертву поэта.

Весть поражает как молния и кажется далекой, как воспоминание о древнем подвиге.

Все берега Италии трепещут, как и ее знамена.

Слава преклоняет колени и целует прах. <...>

Дни проходят, часы летят один за другим, и каждый день без рассвета, и каждый час без перемены вновь застает меня пригвожденным.

Я не хочу ждать выздоровления. Достаточно того, чтобы закрылись и зарубцевались мои раны. Хочу опять встать на ноги, хочу воспрянуть.

Мои товарищи зовут меня, мои соратники ожидают меня. Там, внизу, на боевой линии, наверху, в воздушных битвах, каждый день кажется, что высшая точка героизма уже достигнута, а назавтра безвестный герой еще превосходит ее.

Я встану не иначе как с волей превзойти их.

Чувствую, что, когда встану на ноги, буду сражаться лучше.

К каким ухищрениям, к какой изворотливости, к каким хитростям животного я буду прибегать, чтобы восполнить недостаток зрения! Если Бог мне поможет, враг всегда будет у меня слева или спереди.

Как мой дикий Малатестино, я буду говорить: “Я вижу и одним”.

Рвение будет прежнее, но смелость будет умудрена опытом, обострена терпением.

Нет ныне меры ни в чем. Храбрости человека нет меры. Героизму нет предела.

На вершине лирической мощи стоит поэт-герой.

Пиндар порвал свои струны, разбил свою лиру, потому что знал, сколь прекраснее воевать и дерзать.

Опытность действует на меня лирически. Моя поэзия вдохновляется моим мужеством и не только в течение войны, но — если вспомню великие часы моей истекшей жизни — и среди мира, в былое время, во времена священных ожиданий, когда я выковывал свои крылья и свое оружие.

Я никогда не был так полон музыкой, как в перерывах боев. Вспоминаю возвращение с воздушного набега на Канал с Эрманно Бельтрамо, полет по небу Горицы, под куполом двуцветных взрывов, вынужденный спуск с трех на две с половиной тысячи метров, опьяняющий, как подъем, насмешливые взгляды в сторону неприятеля, не меняющего прицела, пренебрежение к боли в правой полузамерзшей руке, музыкальный порыв в контрасте с ослабевшим звуком мотора, безумную жажду песни.

— Лирическое воспламенение, остывшие радиаторы, — сказал я, спрыгнув с лодочки-кабины на траву в Кампоформидо.

Я был голоден.

Мне не удалось овладеть собой иначе, как дав себе обещание победить все препятствия, чтобы вернуть моей воле крылья, которые были ей присущи.

Против меня были предсказания науки и опасения любви. Объявляю с гордостью и благодарностью перед лицом дочерей, сестер и матерей сражавшихся, что в борьбе неустрашимой моей союзницей было дитя моей крови. Она знала мою жизненную потребность и знала, что опасность, которую я носил в себе, была реальнее, чем та, навстречу которой я шел.

Она восстала против запретов и сумела с улыбкой встретить изумление других.

О день Паренцо, сентябрьский день, попеременно то пасмурный, то ясный, каким знаком отмечу я тебя на священных дощечках своих обетов?

Я вел вторую группу морских боевых аэропланов. Луиджи Болонья, который снова был моим пилотом, знал мои намерения и мужественно содействовал им без колебаний. Край аппарата справа был нарочно оставлен свободным. Я поставил между ног ящик с четырьмя ручными гранатами и прикрепил к альтиметру предваритель внезапной слепоты.

Начиная с двух тысяч метров, я стал не прекращая следить за состоянием своего зрения, давать сигнальные знаки для объединения группы, следовавшей за моим голубым огоньком.

На высоте трех тысяч метров я, одноглазый, видел. На высоте трех тысяч двухсот — видел. На высоте трех тысяч четырехсот — все еще видел.

Пилот ежеминутно оборачивался ко мне, вопрошая взглядом. Ответным знаком я сообщал ему результаты моих наблюдений. Незабвенный диалог боевой дружбы на той высоте, где не может жить ничто мелочное или робкое.

Передовая группа в тумане отбилась в сторону Ровиньо. Я прибыл первым к площадке неприятельской батареи. Луиджи Болонья спустился до тысячи шестисот метров, смелым и изящным маневром пройдя между зонами прицела. Несмотря на резкое изменение давления, я все еще видел. Я вынул шипы из моих бомб и попытался заставить замолчать неприятеля и свою судьбу. В то время я еще не обрел первобытного боевого клича моего племени, сменившего медные поножи на шерстяные; но моя поднятая рука могла бы сорвать звезду с небесного свода — такую сверхчеловеческую силу придавала ей радость.

Когда мы спустились на канал Сант-Андреа и причалили, мне показалось, что мои юные товарищи, ожидавшие меня, подняв меня на свои плечи, вознесли меня на вершину молодости и своих крыльев.

Я возродился.

Дата моего возрождения 13 сентября 1916 года. И я был вторично крещен в море желчи.

Перевод с итальянского С. Герье под редакцией А. Смирнова