Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1999, 10

Фрагменты автобиографии

(Главы из книги “Герберт Уэллс в любви”. (Предисловие Дж. П. Уэллса. Перевод с английского Р. Облонской.)

Фрагменты автобиографии

Герберт Уэллс

Главы из книги “Герберт Уэллс в любви”

Перевод с английского Р. ОБЛОНСКОЙ

  • Вступительное слово к книге Кэтрин Уэллс . . . . . 1
  • Постскриптум к “Опыту автобиографии” . . . . . . . 7




Книга моего отца “Опыт автобиографии” появилась в 1934 году, когда ему было шестьдесят лет. Спустя полвека выходит настоящий том, “Герберт Уэллс в любви”, расширяющий и завершающий ту, более раннюю работу.

По причинам, о которых читателю нетрудно догадаться, в “Опыте автобиографии” он едва касался своих многочисленных любовных связей, хотя иные из них были для него очень важны. Вскоре после появления этой книги он принялся за другую, названную им “Постскриптум к “Опыту автобиографии”, с подзаголовком “О любовных историях и Призраке Возлюбленной”, в которой рассказывал о важнейших из этих историй и анализировал их. <...>

Но прежде, как завещал отец, идет “Вступительное слово к книге Кэтрин Уэллс”, написанное им в 1928 году. Этот сборник произведений моей матери, большая часть которых прежде не печаталась, отец составил в память о ней вскоре после ее смерти. Множество подробностей их совместной жизни можно найти в “Опыте автобиографии”. Это же яркое “Вступительное слово” посвящено сущности их отношений. Его непременно следует прочесть каждому (таково посмертное пожелание отца), кто хочет понять “Постскриптум к “Опыту автобиографии”...

“Она так безоговорочно верила в меня, что в конце концов я и сам поверил в себя, — пишет он о Кэтрин Уэллс в своем “Вступительном слове”. — Ума не приложу, чем бы я был без нее. Она придала моей жизни устойчивость, достоинство и целостность”. Все это несмотря на многочисленные любовные связи отца при ее жизни. После того как в октябре 1927 года она умерла от рака, он был выбит из колеи, чувствовал себя незащищенным, брошенным на произвол судьбы. “Для работы мне необходим покой. Неотложные дела выводят меня из равновесия. Всякие притязания и раздражающие мелочи мешают думать и писать, и у меня нет ни малейшей надежды избавиться от них; ни малейшей надежды, что, до того как я совершенно одряхлею и умру, еще выдастся время спокойной и полезной деятельности... Пытаясь справиться с положением, в котором оказался, я даже не делаю вид, будто работаю. Просто веду записи о происходящем — для себя”. Это написано в 1932 году — “однажды во время бессонницы между двумя и пятью часами утра”, — и два года спустя эти записи легли в основу “Опыта автобиографии”.

Отец возродился, отчасти потому, что провозгласил главной целью своей жизни служение будущему Мировому государству, а еще — по уши влюбился (или влюбил себя) в Муру Будберг и убедил себя, что она будет ему отличной женой и опорой, в чем он отчаянно нуждался.

Но у Муры странным образом не было охоты выходить за него замуж. Внезапно он разочаровался в ней, как он пишет в “Постскриптуме”, из–за неосторожных слов, которые услышал на каком–то приеме в Москве в июле 1934 года, и “в одночасье от образа моей великолепной Муры не осталось и следа”.

За шоком от разочарования последовала глубокая, грозившая чуть ли не самоубийством депрессия. Преодолеть ее отцу удалось очень не скоро. Важнейшую роль в его исцелении сыграл самоанализ, пронизывающий “Постскриптум”, за который он тогда принялся. <...>

Дж. П. УЭЛЛС

Вступительное слово к книге Кэтрин Уэллс

1

За свою жизнь моя жена написала и опубликовала немало рассказов и еще один или два в соавторстве с нашим младшим сыном. Но напечатана была лишь небольшая часть этого. Кое–что из написанного ею я знал, но не так уж много — она хотела состояться как писательница независимо от моего влияния. Хотела писать и преуспеть в писательстве самостоятельно. Литературные занятия были отнюдь не настоятельной потребностью ее натуры. Она вовсе не испытывала неудержимой тяги выразить себя. По природе она была даже скорее сдержанна, нежели склонна к самовыражению. Но поскольку жила она в атмосфере напряженной литературной работы, в которой особую роль играла наивозможная точность высказывания, свойственное ей стремление избегать разъяснений даже самой себе постепенно ослабевало, и она начала писать, сперва, вероятно, чтобы понять, какие, в сущности, мысли и чувства вызывает в ней жизнь, а потом чтобы передать это пусть не всему миру, но какому–то воображаемому, близкому ей по духу читателю. Она писала не для меня, хотя изо всех сил старалась дать почувствовать мне и чувствовать сама, что не отгораживается от меня. Она не любила привлекать к себе внимание, однако чем дальше, тем чаще начинала подумывать об издании своих работ. Она послала их в разные периодические издания и через разных агентов, указав не свой обратный адрес, чтобы ее имя не связали с моим. Ее воображаемый читатель так никогда и не дал о себе знать, да и случись ему объявиться, она, я думаю, не очень бы ему обрадовалась. Она искала выражения чему–то, чего, как ей представлялось, сама толком не осознала, и, должно быть, решительно не согласилась бы ни с кем, кто стал бы утверждать, будто ему это внятно.

Пробовать себя в сочинительстве, робко и тайно от всех, она начала вскоре после замужества, но со временем стала писать куда больше и куда более зрело. Найти собственную манеру письма ей стоило особых усилий, оттого что в первые двадцать лет нашей совместной жизни она привыкла исполнять обязанности моего секретаря и машинистки и потому переняла многие мои писательские склонности и предубеждения, от которых избавилась с трудом. Но, я полагаю, прочитав страницы, следующие за вступлением, нельзя не согласиться, что в конце концов ей все–таки удалось достичь тонкого своеобразия стиля. В этом собрании рассказов и горсточке стихов она выразила настроение, состояние души, ступень развития личности, можно сказать, таинственной, ненапористой, однако стойкой, ничем не впечатляющей, но светлой, чистой и по своему складу весьма и весьма утонченной. Ее натура пронизана некой задумчивой печалью, она сродни ярким, но тронутым вечерней мягкостью мирным ландшафтам и исполнена состраданья. Некая жажда ощущается здесь, но не всепоглощающая, не деятельная. Это жажда красоты и нежного дружества. В истоках этой жажды смутно маячит возлюбленный, так и неувиденный, так и неузнанный. Разочарование следует по пятам за этой жаждой. И всегда поблизости страх, загадочный страх, будто из детского сна. Таково настроение книги, почти всего, что в нее входит. Стоило моей жене взять в руки перо, и, совершенно очевидно, это состояние духа тотчас возвращалось. Я даже не уверен, преобладало ли оно в ее прихотливой и тонкой натуре. Но оно глубоко укоренилось в ней, было, я думаю, естественным фоном ее девических грез и, как бы ни заглушалось и ни отодвигалось в часы активного бытия, обнаруживало себя, едва она оказывалась наедине с собой.

Я издал эту книгу под именем Кэтрин Уэллс совершенно сознательно: этим именем она неизменно подписывала свои сочинения, но это не полное ее имя (полное — Эйми Кэтрин) и не то, под каким она всего лучше была известна своим друзьям. Для каждодневной жизни и нашего общего удобства я придумал ей имя, которое она охотно приняла, и мы назвали эту ее ипостась Джейн. Большинству наших друзей и знакомых она была известна только как Джейн. Они едва ли примечали в ней Кэтрин. Джейн была человеком куда более практическим, нежели Кэтрин. Она представляла собой Кэтрин, обращенную к реальной жизни, и легко принимала решения, тогда как подлинная Кэтрин оставалась на заднем плане, дружески остраненная. Джейн отлично вела дом и умело делала покупки, она помогала людям, оказавшимся в беде, и не давала спуску водопроводчику. В ее домашней аптечке хранились лекарства на любой случай. Она окончила курсы Красного Креста, чтобы знать, как оказать дома первую помощь. У нее была картотечка с адресами магазинов, где можно купить все необходимое. Ее сад непрестанно цвел и хорошел, она была членом Королевского садоводческого общества, имела садовую книгу и вела дневник, чтобы проверять себя и совершенствовать свои навыки. Каждый год она отправляла садовников на выставку в Челси. Она вела дела и распоряжалась капиталом своего беспомощного и нерешительного мужа и оказалась при этом мудра, осмотрительна и прозорлива, освещая его мир ярким, но мягким светом порядочности. Люди безмозглые бежали ее спокойного взгляда. Она сталкивалась по преимуществу с одним особым видом безмозглых людей и заставляла их поступать, как считала нужным, — с непостижимым племенем переводчиков и так называемых переводчиков, которые в иноземных изданиях перевирают и оглупляют авторов. Для них она придумала некий порядок и тип соглашения, создав систему взаимоотношений, превзойти которую не мог ни один литературный агент. Вот какая она была Джейн.

И она, несомненно, занимала вполне определенное место в моей жизни. Не могу выразить, сколь многим я ей обязан. Но в сущности, моя жена была и не Джейн, которая воплощала деятельную, практическую сторону ее личности, и не Кэтрин, именем которой звалась ее сокровенная мечта и ее литературная жизнь. Моя жена была ими обеими и еще многими, в зависимости от того, как менялось освещение.





2

Вспомнить лики существа, чью ипостась, именуемую Кэтрин, представляют эти пронизанные тончайшим настроением и, на мой взгляд, поистине прелестные сочинения, — значит перелистать страницы нашего совместного почти тридцатипятилетнего пути. Последние полгода я был обращен в прошлое как никогда прежде. Я рисую здесь ее портрет примерно того времени, когда мы впервые встретились. Ее первый лик — мисс Роббинс. Вот она вошла в аудиторию, где я вел практические занятия по биологии, натаскивая соискателей на получение степени бакалавра естественных наук Лондонского университета. В ту пору она носила траур по отцу, который незадолго до того погиб в железнодорожной катастрофе; он не оставил, можно сказать, никаких средств, и она изо всех сил старалась добиться степени, чтобы стать учительницей и зарабатывать на жизнь матери и себе.

С сумкой, в каких школьницы носят книги, и немыслимо старомодным, неуклюжим микроскопом, который кто–то дал ей взаймы, она тогда казалась мне очень привлекательным и, право же, героическим созданием, и вскоре я пришел к мысли, что она — самое замечательное из всего, что есть у меня в жизни. В те дни я был упорным, неотесанным молодым человеком, который одно время посещал Королевский колледж естественных наук при Лондонском университете и потому получил свидетельство, что прослушал там курс. Я был широко, но беспорядочно начитан — суждения, заимствованные у Шелли и Хаксли, переплетались с мыслями, почерпнутыми у Карлейля, Морриса1 и Генри Джорджа2, — и мой житейский и общественный опыт был примерно на уровне мистера Льюишема3. Я враждовал со всем светом и вовсе не был уверен, что окажусь победителем. В религии, общественной жизни, политике я придерживался крайних взглядов, что мешало мне преподавать в нормальном учебном заведении, и я радовался, когда с помощью своих учеников мог посрамить принимавших у них экзамены штатных преподавателей университета. Очень скоро эта новая ученица стала для меня олицетворением того понимания и тех человеческих достоинств, которые я жаждал отыскать в жизни. Мы беседовали, склонясь над лягушками и кроликами. Заведение по натаскиванию, в котором я работал, опубликовало расширенный конспект моих лекций под названием “Учебник биологии”, обильно, однако непрофессионально проиллюстрированный мной самим. Мисс Роббинс чертила настолько уверенней и четче, что для второго издания по моей просьбе перечертила все мои диаграммы. Нам очень быстро стали тесны границы дружбы, и я был поражен, поняв, что она питает ко мне те же чувства, что и я к ней. Когда я ей рассказал, что, играя в футбол, отбил почку и лишился большей части одного легкого, это, по–моему, послужило для нее лишь поводом для немедленных действий. Думаю, ни она, ни я не надеялись прожить даже десяток лет. Но каждую отпущенную нам минуту мы желали жить полной жизнью. Мы были такими безрассудными любовниками, каких не сыскать в целом свете; мы бросились в совместную жизнь, когда у нас едва ли было и пятьдесят фунтов на двоих, да еще моя болезнь, а мы выжили. Мы никогда не попрошайничали, никогда не влезали в долги, никогда не жульничали, мы работали и сперва достигли кое–какой обеспеченности, а потом и настоящего достатка.

И теперь мне вспоминается, что на всем этом пути нам было не занимать веселости.

Я оглядываюсь назад, на наши ранние совместные годы, и вижу печальное создание в трауре, которое в один прекрасный день появилось в моей лаборатории и постепенно, совсем незаметно превращалось в спутницу жизни более легкой, жизни в расширяющемся мире. Джейн развивалась, и в ней начала проступать Кэтрин. Тридцать лет назад мы впервые “поехали за границу”. Это были наши первые каникулы и явный знак того, что в борьбе за существование мы начали одерживать верх. Мы отправились прямиком в Рим — Джордж Гиссинг как–то пообещал показать нам тамошние достопримечательности. В те дни Рим был еще в расцвете своей красоты. Из Рима мы уже одни поехали в Неаполь и на Капри, а потом, на обратном пути в Англию, побывали во Флоренции. Моя жена была не только самая надежная и деятельная помощница, но в дороге, когда все заботы я брал на себя, и самая благодарная спутница. Во время этого путешествия и многих других я откладывал в сторону работу и занимался чемоданами и прочим багажом, а она, глядя на это зрелище, радостно сияла. Мы вооружились зигфридовскими картами и отправились бродить по Швейцарии, на горы мы не карабкались, но искали снежные, безлюдные тропы. Она влюбилась в Альпы, и мы задумали и осуществили несколько длинных переходов через перевалы, ведущие в Италию. Мы ухитрялись ускользнуть из нашего дома в Фолкстоне недели на две, чаще всего в июне, до наплыва публики, когда сезон только начинался и вновь открывались гостиницы. И к нашим услугам были весенние цветы и ненатянутые улыбки.

Джейн воспылала страстью к высокогорью. Сам я из–за уменьшенного объема легкого и поврежденной почки был не большой мастак взбираться в горы, а после войны и вовсе утратил эту возможность, но тогда уже подрастали сыновья, и она отправлялась в горы с ними и каждый год ставила перед собой все новые задачи. После войны я видел ее такую, ликующую, только на моментальных снимках, которые она мне посылала. Она мужественно одолевала длинные переходы, пешком или на лыжах, никогда не двигалась особенно быстро или ловко, но никогда не сдавалась — неутомимая фигурка, вся в снегу от нередких падений. Я писал ей, окруженный агавами и оливковыми деревьями, и она отвечала из своего снежного окруженья, а потом мы сидели, склонясь над подробными швейцарскими картами, и вместе прочерчивали путь, который она проделала или собирается проделать во время очередного похода.





3

Первые несколько лет у нас не было детей, уж слишком неопределенным нам казалось наше будущее и мы не считали возможным подвергать риску никого, кроме самих себя. Но когда мы построили себе дом, отложили тысячу фунтов и я нашел страховую компанию, которую не испугали мои небольшие неприятности с легким и почкой, мы решили, что пора нам обзавестись детьми. У нас появились два сына. За жизнь первого из них и за свою собственную Джейн боролась больше двадцати четырех ужасных часов. В этом сражении она казалась такой маленькой и хрупкой, и, боюсь, тогда–то и было заронено зерно ее гибели.

Но теперь кроме Джейн и Кэтрин проявилась третья из важнейших сторон ее личности. Наше жилье стало домом, когда в нем зазвучал голос того, кто теперь сделался многообещающим молодым биологом, мистером Дж. П. Уэллсом, и, вероятно, с его легкой руки новая ипостась моей жены была названа Мамулей. Однако истинное значение Мамули открывалось постепенно. В наши ранние родительские годы большую часть забот о детях можно было доверить умелой няне и опытной гувернантке. Жена следила за температурой и поведением мальчиков, мы проводили с ними, должно быть, час в день и заботились, чтобы они учились четко произносить слова, правильно считать, свободно рисовать и чтобы любили с нами играть. Но в школьные годы между ними и Мамулей установились куда более тесные и близкие отношения. Они приглашали домой своих друзей по школе и Кембриджу, и Мамуля стала центром жизнерадостного, полного надежд мира молодых людей.

Особо отличали Мамулю ее несомненные актерские способности, которые не проявлялись ни в Джейн, ни в Кэтрин. В последние годы она была на редкость веселой, изобретательной и забавной актрисой. Многие наши друзья, вероятно, помнят потешные и, однако, достоверные фигурки, вызванные ею к жизни, — наводящего ужас сыщика, злобный глаз которого сверкал между опущенными полями шляпы и поднятым воротником пальто; множество ехидных старух, от церковных служительниц и поденщиц до герцогинь, с их изумительными репликами “в сторону”, которые смешили до колик; величественных особ с невероятным чувством собственного достоинства в престранных старомодных шляпах; ее миссис Нойя, которая бормотала про свои тайные страхи — “уж больно все дорого”, а ведь надобно “всех их содержать в чистоте”, — была исполнена материнской заботы и тревоги о появляющихся на свет один за другим крупных и, как правило, совсем никудышных детях.

Многие годы нас развлекали и веселили шарады. Поначалу нам приходилось сражаться с жизнью, можно сказать, в одиночестве — знакомых у нас было раз–два и обчелся, друзей и того меньше, и мы мало с кем водили компанию. Мы болтали много всякой чепухи и много шутили, что помогало нам пережить суровую пору. Но об этом рассказывать ни к чему. Однако едва наши дела пошли на лад, мы завязали знакомства с самыми разнообразными людьми и с большим удовольствием стали проводить свободное время в их обществе. В 1897 или 1898 году, когда мы занимали домик в Сэндгете, нам пришлись по вкусу наши ближайшие соседи, некий мистер Артур Пофэм с женой и двумя общительными детьми, да еще с наезжающими к ним кузинами, кузенами и друзьями, и мы впервые смогли “валять дурака” в комнате, полной народу, давать волю своей склонности подражать и пародировать. Мы начали наши представления с “шарад–пантомим”. Потом почему–то пристрастились к театру теней. Мы уже давным–давно потеряли к нему интерес, но в те дни он был так нам важен, что, когда мы строили в Сэндгете Спейд–хаус, мы просили, чтобы посреди одной из комнат была арка, что позволяло бы использовать глубину помещения: показывать на белой простыне увеличивающиеся и уменьшающиеся тени. Затем мы обратились к шарадам, немым и звучащим, ко всякого рода перевоплощениям, к сценическим карикатурам на пьесы текущего репертуара и неожиданно стали сочинять собственные пьесы. Иногда мы разыгрывали сценки путешествий или преподавали “нравственные уроки”, изображая непривлекательность порока и прелесть добродетели. Нередко мы обращались к истории, священной или светской. Мальчики приохотились к быстрым драматическим импровизациям, и в этом развлечении им принадлежала чем дальше, тем большая роль. <…>

Все, что касалось шарад, в конце концов полностью перешло в ведение Джейн. Поначалу, мне кажется, я подбрасывал кое–какие идеи, но она настолько больше была ими захвачена, настолько лучше во все вникала, и мои мальчики отдавались этому с таким упоением, что постепенно я совсем отстранился и перешел в ряды восторженных зрителей. При появлении Джейн я никогда не мог угадать, что за неожиданность она измыслила на сей раз. Ей никогда не изменял дар поражать меня — заставить смеяться и восхищаться. Не могу передать, с какой бесповоротностью я теперь ощущаю, что этот причудливый и разнообразный мир счастливых забав закрылся для меня навсегда.

Закрылся навсегда потому, что это была не столько моя жизнь, сколько жизнь Джейн. Наше старое жилище, возможно, останется домом для молодого поколения, но для меня оно теперь не более чем прибежище воспоминаний. В этом же тоне счастливых реминисценций я мог бы писать и о множестве других сторон той созданной Джейн домашней жизни, которая была так определенно именно ее жизнью. В конце концов шарады были всего лишь одним из развлечений среди огромного разнообразия схожих забав. У Джейн была страсть неожиданно затевать танцы, и для танцев у нас имелся большой сарай, к тому же вместе с нашими мальчиками она поставила несколько пьес в деревенском театре. На выходные к нам собиралась самая разнообразная публика. Приезжали обычно днем в субботу, несколько отчужденные, не испытывая особого доверия друг к другу, а в понедельник уезжали, чудесным образом объединенные, успев понаряжаться в маскарадные костюмы, потанцевать, выступить в какой–нибудь роли, погулять, поиграть и помочь приготовить воскресный ужин. Она никогда никому не навязывала свою волю, но от нее исходило такое доброжелательство, такой безусловно радостный жар, что самые холодные воодушевлялись и самые чопорные оттаивали.

Все это было в порядке вещей меньше года назад. Я вспоминаю праздничную атмосферу приездов и отъездов, множество гостей за чайными столиками в беседке, освещенные окна, из которых по вечерам на газоны и кусты падали пронзительно–зеленые лучи света, радостное оживленье, смех. Занавес опустился, скрыв эту милую сердцу картину, и никогда уже мне ее не воскресить. Она исчезла так же безвозвратно, как наши первые робкие разговоры в моей крохотной классной комнате на Ред Лайон–сквер или наши отважные усилия, когда мы поднимались по крутым дорожкам, на которые нас неудержимо влекли волнующие зигзаги зигфридовской карты.

“Как весело нам было!” — написал один мой старый друг, и это могло бы стать эпитафией тому ее лику, что был обращен к жизни в кругу семьи и друзей–приятелей.





4

Рассказывая все это, я сознаю, что лишь едва приоткрываю самое существо моей жены. Я пишу о ее ликах, о разных сторонах, которыми она поворачивалась к миру. Я хожу вокруг да около, потому что на самом деле эту личность было не так–то легко понять; Мамулю и хозяйку Истон–Глиб знали десятки людей, но я проникал в самую ее суть. За ее улыбающимися масками таилось что–то, что старалась выразить Кэтрин Уэллс и в конце концов в некоторых из своих рассказов выразила превосходно. В мягком свете настольной лампы, когда она писала то, что вполне могло остаться ненапечатанным, она позволяла себе отправляться на поиски своего сокровенного “я”.

Я рассказал, как мы вдвоем бросили вызов расхожим представлениям о жизни и выиграли, и вдохновляли нас Шелли и Хаксли и глубокое презренье к нерешительности и лицемерию нашего времени. Куда труднее рассказать о постепенно открывавшихся нам глубочайших различиях в наших характерах и темпераментах и о сложностях, которые у нас возникали из–за этих различий. В основе натуры моей жены лежало страстное стремление к счастью и всему прекрасному. Она прежде всего была мягкой и доброй. Она преклонялась перед красотой. Ей казалось, красота — нечто вполне определенное, подлинная драгоценность, которую необходимо найти и хранить. На мой взгляд, красота свойственна всему сущему, неотъемлема от него, и потому нечего о ней особо задумываться. Я куда менее устойчив, чем была она, но есть во мне напористость, что противостоит моей неустойчивости. Во мне больше энергии, нежели силы, и мало терпения; в житейских делах я тороплив и неумел, оттого что чуть не всю свою энергию и волю устремляю на решение тех задач, что всецело мной завладевают. Только в таком случае, мне кажется, я и способен их решать. Я загоняю себя, чтобы справиться со своей работой, за что и плачу дорого — спешка идет в ущерб изяществу и законченности. Во всем этом мы были полной противоположностью и, конечно же, противостояли друг другу.

Мне кажется, сегодня молодым людям ощутимо помогает приспособиться друг к другу современная психологическая наука. Ее анализ мотивов поведения чрезвычайно способствует пониманию и снисходительности. А в наше время психология была еще в основном поверхностным и ни к чему не пригодным умствованием. Нам пришлось справляться главным образом с помощью данного нам от природы разумения. И страшно подумать, сколько терпения, мужества и жертвенности жена вкладывала в наши отношения, без чего невозможны были бы никакие компромиссы. Не помню случая, чтобы она преувеличила те или иные возникшие между нами разногласия, подтолкнув нас к неверным решениям. Два важных обстоятельства были в нашу пользу: во–первых, нас обоих отвращала не только лживость, но и неискренность; и во–вторых, мы питали друг к другу истинную любовь и уважение. И опять же подвиг совершала она. Мне легко было сохранять веру в ее чувство справедливости и великодушие. Она никогда не говорила неправды. Ее слово перевесило бы для меня клятвы всех на свете свидетелей. А она ухитрялась сохранять уверенность, что ради меня стоит жить, хотя это было непросто, ведь я без конца пробивался сквозь путаницу настроений и побуждений, которые ни в коем случае не могли быть ей симпатичны. Она так безоговорочно верила в меня, что в конце концов я и сам поверил в себя. Ума не приложу, чем бы я был без нее. Она придала моей жизни устойчивость, достоинство и целостность. Это невозможно было бы без неизменного внимания и труда. У меня сохранились сотни воспоминаний о неутомимой машинистке, которая продолжает работать несмотря на боли в спине; о серьезной, зоркой читательнице гранок, которая сидит под навесом в саду, вознамерившись не пропустить ни одной ошибки; о решительной маленькой особе, трезвомыслящей, но не подготовленной к ведению дел, которая стойко сражается с нашими счетами, что приводят ее в замешательство, и все держит в своих руках.

Несходство наших характеров влекло за собой и несходство наших убеждений. Хотя Джейн изо всех сил и со всей преданностью помогала мне и поддерживала меня, я не думаю, что она так уж разделяла мои верования. Она их принимала, но могла бы обойтись и без них. Я буквально одержим тем, что могло бы быть, и недоволен настоящим; я бы с радостью обзавелся собственной косой и обогнал седое Время; я исполнен веры в возможности человека, и она стала основой моей жизни; а вот жена пристальней вглядывалась в происходящее сегодня и была к нему куда терпимей. Она была человеком более реалистическим, чем я, и менее творческим. Она острее видела и прелесть, и горести, и жестокость мира. Она многим восхищалась, многим дорожила, многое оберегала и многому сострадала — куда больше меня. В ее подходе к жизни было больше стоицизма, чем в моем, — не могла она ни так надеяться, ни так возмущаться, как я. <…>

После войны мы издали книгу “Очерк истории”. Мы не рассчитывали, что книга будет прибыльной, но чувствовали, что написать ее необходимо, и не видели никого, кто мог бы за это взяться. Не сказать, чтобы мы были особенно подготовлены для такой задачи, а потому нам обоим пришлось изрядно потрудиться. Мы работали в Истоне далеко за полночь, делали выписки из груды книг, что–то набрасывали, что–то прямо печатали на машинке. Но никто и думать не мог, что работа эта окажется для нас столь выгодной. Мы разбогатели, но, по–моему, жене и в голову не приходило воспользоваться этим только для себя лично. Ей нравилось, когда людям весело, нравился приятный, открытый дом, хотя в ее натуре не было и намека на светские амбиции. Ей нравилась красивая одежда — а красивая одежда иногда стоит больших денег, — но ей вовсе не свойственно было выставлять себя напоказ. У нее почти не было драгоценностей, да они ее и не привлекали. Но теперь, когда денег у нас действительно было сверхдостаточно, ее неброские и деликатные благодеяния стали более систематическими. Об очень многих я, вероятно, и понятия не имел — у нас был общий счет в банке и она распоряжалась им по своему усмотрению. Она советовалась со мной о расходах “серьезных”, а не о малых, которые я, по ее мнению, одобрил бы. И более того, для трат, которые мне, более жестокосердому, могли показаться излишними, у нее существовал свой собственный фонд.

Сострадание, великодушие, любовь к красивым вещам, к благородным мыслям и щедрость! Как прекрасна она была в своей тихой скромности! И самое главное — она обладала мужеством. Ему суждено было проявиться до предела. Пять месяцев, когда ей становилось хуже и хуже, она смотрела в лицо неизбежной смерти и не падала духом.





5

Пять месяцев нам пришлось быть свидетелями того, как к ней приближалась смерть, но первый знак этого безжалостного наступления оказался для нас полной неожиданностью. Мы всегда думали, что будет как раз наоборот, что первым, скорее всего, умру я и, должно быть, внезапно. Потому мы так распорядились своими делами, чтобы по возможности смягчить удар, который нанес бы мой уход. Наш дом в Истоне велся таким образом, чтобы, если вместо моих частых исчезновений на время — а каждую зиму я ненадолго уезжал, желая побыть на солнце, — мне случилось бы исчезнуть навсегда, в доме все оставалось бы по–прежнему, шло бы своим чередом. В январе этого последнего года она вместе с нашим младшим сыном и его суженой была в Аросе, а я — в более мягком климате, на Ривьере. В марте мы приятно провели неделю в Париже, где я прочел лекцию в Сорбонне, а очаровательные мадам Кюри и профессор Перен были к жене на редкость внимательны. Она загодя предвкушала эту поездку и, что характерно для нее, тайком занималась с преподавателем, чтобы освежить свои знания французского, и в Париже поразила всех беглостью речи. Мы вернулись в Лондон, и казалось, ей слегка нездоровится. Нам и в голову не пришло, что у нее какое–то серьезное заболевание. Я опять уехал за границу, в автомобильный вояж, но перед отъездом взял с нее слово, что она покажется доктору.

Мой старший сын тоже отправился во Францию, намереваясь провести там медовый месяц. Мы поспешно возвратились, получив телеграмму младшего сына. Ей сделали диагностическую операцию, о характере которой она ничего мне не сообщила, и хирурги обнаружили у нее неоперабельный рак, процесс зашел очень далеко, так что ей оставалось жить едва ли полгода.

Когда я приехал, оказалось, она все это ясно понимает. Она сразу расспросила докторов и вынудила сказать ей правду. Видя, что они расстроены, она старалась их утешить — я знаю это с их слов. “Я понимаю, вы ничего не можете сделать,— говорила она.— И нечего вам переживать”.

Мы попробовали бессмысленную рентгенотерапию, но чем меньше о ней говорить, тем лучше. Тогда мы решили наилучшим образом воспользоваться временем, пока она еще с нами. И такой у нее был ясный и здравый ум, что большую часть этих ста пятидесяти дней нам и впрямь удалось провести интересно и радостно. Поначалу мы надеялись, что силы в значительной мере вернутся к ней, но она так и не сумела преодолеть слабость, наступившую после рентгенотерапии, которую проводили, когда она еще не оправилась от операции. Первые недели ей удавалось подниматься и спускаться по ступеням истонского дома, но потом мы стали носить ее в кресле. Мы нашли замечательное кресло–каталку с большими колесами, надувными шинами и хорошими пружинами, и она могла отправляться на довольно далекие прогулки — в соседний парк Истон–лодж и в Гайд–парк. Какое–то время она способна была переносить поездки в автомобиле с мягким ходом, и мы побывали у многих наших друзей, а когда ей страстно захотелось к морю, даже провели несколько дней в гостинице в Филикстоу. Сад, который она взрастила в Истоне, великолепно цвел. Друзья, которых она любила, ее навещали, и она даже устраивала своего рода приемы на теннисных кортах, и смеялась, и аплодировала игрокам.

Она запоем читала, и к ее услугам была вся та музыка, которую можно слушать на патефоне. Некоторые новые пластинки обладали замечательно чистым и выразительным звучанием. Мы усаживались вместе на солнышке и слушали Бетховена, Баха, Пёрселла и Моцарта, а когда она стала слабее и ей трудно было сосредоточиться, мы сидели рядом в тишине, в сумерках и с удовольствием и интересом смотрели, как среди только что занявшихся поленьев мерцают первые голубые огоньки и вот уже разгорается пламя.

Она четко и методично привела в порядок все свои дела. День за днем она слабела, но голова оставалась ясной. Нередко при развитии такой болезни яд, что накапливается в крови, отравляет мозг и больного одолевают неведомые страхи и странная враждебность — и к этому последнему ужасу я пытался себя подготовить. Однако ничто подобное не омрачило те последние дни. Но часы ясного сознания сжимались. Все большую часть суток поглощали сон и наркотическое забытье.

Вначале я приходил к ней во время завтрака, и она бывала весела, и часам к одиннадцати сиделки вывозили ее в сад. Потом она стала начинать день с ленча, после которого спала до чая, и только между чаем и отходом к ночному сну приходила в себя и как–то оживлялась. Она худела и стала совсем тоненькой, но в изнуренном лице было странное очарование, что–то напоминавшее ее юность. Она усохла и стала поистине крохотной. При этом вид у нее был не изможденный и не пугающий, и она неизменно ухитрялась не приводить окружающих в отчаяние. Еще за месяц до смерти она провела час или даже больше со своим парикмахером из Лондона, и он завил и уложил ее все еще прелестные волосы. Она тщательно одевалась до тех пор, пока у нее хватало сил одеваться.

До самых последних дней она распоряжалась в доме. За две недели до конца заказала новые кусты роз, чтобы их посадили в саду вместо тех, что выродились. Двадцать четвертого сентября она велела повалить дерево, которое не пропускало свет в комнаты слуг, и сама наблюдала за этим. То был ее последний день в саду. Меня там не было, я уезжал в Лондон, чтобы привезти специалиста из Франции, который, я надеялся, облегчит ее страдания. Когда дерево с треском обрушилось, она, по словам сиделок, отвернулась, не захотела смотреть.

Непомерная усталость подкрадывалась к ней. Она все с большей готовностью ждала ночи, когда наркотик погрузит ее в блаженный сон. Она еще любила жизнь, но хватка ее была уже не та. Она мне говорила, что готова заснуть навеки. Она очень хотела, чтобы я не горевал о ней и твердо знал, что она была со мной счастлива. Лишь одно еще привязывало ее к жизни. Она очень любила нашего младшего сына Фрэнка и его невесту, которую он выбрал, еще когда был студентом, и хотела дождаться их свадьбы. Они втроем несколько раз весело проводили время в Швейцарии и в Италии.

Она сама заказала свадебный завтрак. Никому на свете не позволила бы она сделать это вместо себя. Присутствовать в церкви она не могла бы, но надеялась, что ее снесут вниз и она будет сидеть за столом. Свадьба была назначена на седьмое октября. Она вспомнила, что седьмое — день рождения маленькой племянницы и что где–то припрятан загодя купленный для нее в Берлингтонском пассаже подарок. Велела его разыскать и отослать. Шестого она стала заметно терять силы. Она лежала не шевелясь, и мы думали, она в забытьи. Но она услышала, когда по пути в гараж под ее окном проехал автомобиль сына. Он вернулся с работы из Лондона, завтра он вступает в брак. Она поджидала этот знакомый звук. Она ожила. Узнала сына и ласково и бессильно потянулась к нему и что–то пробормотала ему о свадьбе. Потом уже ничего не замечала. Больше она не сказала ни слова, теперь это было лишь тело, которое дышало, и примерно через час, когда ее бесчувственная рука покоилась в моей, она перестала дышать.

Казалось, эта свадьба — такое органичное завершение ее жизни, что мы решили ничего не откладывать. Мы перенесли церемонию с одиннадцати на девять, чтобы избежать стечения народа. Под утренним солнцем мы поехали в старую приходскую церковь в Данмоу, дождались там невесту и ее родителей, и после венчания молодые отправились вдвоем в жизненное плавание, а я со старшим сыном и его женой вернулся в наш дом.

Так хороши были лиловые и белые маргаритки в то октябрьское утро. Казалось, просто невероятно, что я уже не могу принести их ей полюбоваться.





6

Среди последних желаний, которые она слабеющей рукой кое–как записала в памятной книжечке за несколько дней до смерти, очень отчетливо выведено: “Я хочу, чтобы мое тело кремировали”, и подпись с решительным росчерком. Вероятно, она опасалась, что, если не будет ее письменного распоряжения, могут возникнуть юридические трудности. <…>

Большие сводчатые двери часовни при крематории выходили в обширный сад, где в безмятежном солнечном сиянии прекрасного октябрьского дня пламенели цветы. Тишина, царившая там, была пронизана ожиданием. Как сказал мне один ее близкий друг, казалось, она вот–вот выйдет к нам, привычно улыбающаяся, со своей садовой корзинкой и большими ножницами с красными ручками. Когда отзвучало надгробное слово, мистер Пол исполнил ее любимую “Пассакалию” Баха.

Мне бы не пришло в голову последовать за гробом, если бы не стоявший рядом Бернард Шоу. “Возьмите мальчиков и пройдите следом,— сказал он.— Это прекрасно”. Я было заколебался, и он прошептал: “Я видел, как там сжигали мою матушку. Вы не пожалеете, если пойдете”.

Это был мудрый совет, и я очень благодарен Шоу. Я поманил сыновей, и втроем мы прошли к печи. Маленький гроб стоял на тележке перед ее дверцами. Они отворились. За ними видна была прямоугольная камера, ее стены из огнеупорного кирпича рдели тусклым красным жаром. Гроб медленно вдвинули в камеру, через минуту–другую пляшущие языки огня охватили его дальние углы, еще через секунду весь гроб был объят белым пламенем. Дверцы печи медленно закрылись за этим белым сиянием.

Это и вправду было очень красиво. Как хотелось бы, чтобы она знала о тех первых трепещущих ярких огнях — такие они были чистые и так походили на нетерпеливые, но доброжелательные живые существа.

Возвращение с похорон всегда связано с тяжелыми переживаниями, ведь неизменно преследует мысль о том злосчастном теле, которое заточено в ящик и в холодной мокрой земле ждет наступления сумерек. Но я чувствовал, Джейн ушла из жизни вся целиком, не оставив ничего, что стало бы разлагаться и загрязнять землю. Так она пожелала. Хорошо было думать, что она ушла из жизни, как должно уходить духу.





Постскриптум к “Опыту автобиографии”

Призрак Возлюбленной

В книге, которую я назвал “Опыт автобиографии”, я пытался проследить, как развивается человеческий ум, мой ум — с самого моего рождения в 1866 году и по 1934 год. Сколько я понимаю, это довольно живой и смелый тип ума, но по своему складу явно заурядный, и интересен он скорее как пример повседневного движения мысли и устремлений той поры жизни человечества, нежели как нечто исключительное само по себе. Некоторые критики говорили, что, утверждая, будто ум у меня совершенно заурядный, я неискренен, и были склонны переоценивать мой калибр и обвинять меня в своего рода вывернутом наизнанку высокомерии. Но я имел в виду именно то, что сказал: ум у меня весьма ординарный. Он обладает единственным выдающимся свойством — завидной склонностью к прямоте. Я рассказал со всей возможной полнотой о сексуальном пробуждении этого ума, о первоначальных эмоциях и чувствах и об игре безотчетных порывов на фоне укоренившихся норм поведения вплоть до 1900 года, когда у нас с женой установился некий, как я его назвал, modus vivendi. С этого времени события сексуальные и моя интимная жизнь должны были отступить на задний план повествования. Они перестали быть событиями главнейшими, формирующими личность, и стало возможно сделать основной темой последующих глав развитие моего мировоззрения. Но я сожалел, что непринужденная откровенность начала книги была в них приглушена. Любовные истории и в дальнейшем имели для меня немалое значение; после 1900 года их у меня завязывалось немало, о чем я говорил совершенно недвусмысленно, по крайней мере в общих чертах, но отсутствие подробного разговора о них привело к тому, что в повествовании образовались отдельные пустоты.

Эти умолчания объяснялись главным образом тем, что многие из тех, кто в 1934 году был еще жив, были бы неминуемо очень задеты откровенным обсуждением их роли в моей жизни. И, мне кажется, единственная возможность завершить мою попытку дать представление о существенных фактах истории личности — это незамедлительно рассказать все как есть о тех порожденных воображением и эмоциями сложностях, о которых я умолчал по ходу дела, и пусть мои теперешние записки будут опубликованы позднее, когда соображения деликатного свойства отпадут.

Что до моей первой жены, и второй, и моего развода, я совершенно ясно рассказал обо всех важных обстоятельствах и повторяться здесь не стану. В обоих случаях между нами существовала глубокая взаимная привязанность. И неудовлетворенность. Я так и не смог разобраться, не слишком ли у меня велика потребность в сексе, или она в пределах нормы. Для подобных дел еще нет измерителей. Я склонен думать, что сексуальные желания и игра воображения донимали меня меньше, чем рядового мужчину. Изредка завладевающие нами любовные фантазии, острые приступы желания — в природе человека. Но у меня они никогда не главенствовали над научными интересами, политико–социальной направленностью или чувством долга. При этом я никогда их не подавлял; подавлять что бы то ни было ненавистно моему душевному складу. Я мирюсь с заповедями чрезвычайно неохотно и внутренне постоянно протестую. И обстоятельства мои были таковы, что я жил необычайно свободно. Никакие внешние ограничения не мешали мне дать выход моему творческому воображению. Меня не касались запреты, которые мы налагаем на адвокатов, врачей или школьных учителей. Я знал лишь сдерживающие начала, порожденные привязанностью, а в остальном делал все, что мне заблагорассудится, так что каждый мой сексуальный порыв находил свое выражение. Я подозреваю, что у большинства прочих мужчин сексуальной энергии, возможно, столько же, а то и больше, но выход ее меньше. Обстоятельства вынуждают их жить более скрытой сексуальной жизнью, и потому они больше подвержены комплексам. Пока мы с Джейн вели отчаянную каждодневную борьбу с миром, я не имел возможности давать волю своим желаниям, и мы ухитрялись обходиться ограниченными ласками и сдержанной близостью, что было вызвано относительной хрупкостью Джейн и относительным недостатком у нее нервной энергии и энергии воображения. Но когда пришли успех и достаток и окрепло здоровье, наше тесное, не допускающее отклонений партнерство ослабило свои путы. Я стал подумывать о более заманчивых чувственных впечатлениях и спрашивал себя: “А почему бы и нет?” В той мере, в какой позволяет литературная речь и насколько позволяет мое отношение к Джейн, я совершенно открыто написал об этом в моей “Автобиографии”, в главах “Modus Vivendi” и “Записки о сексе”. Но, конечно же, не о том, что касалось других людей. Здесь я хочу рассмотреть, насколько сумею, этапы эмоционального развития и личные встречи, сопутствовавшие — что видно каждому проницательному читателю — этому моему бунту против общепринятых сексуальных установлений нашего времени.

Чтобы сделать это достойным образом, мне, я думаю, следует прежде всего поразмышлять о некоей движущей силе, которая, несомненно, существует в каждом правильно устроенном мозгу. Я пытался анализировать свою умственную деятельность и, надеюсь, позднее сумею опубликовать свои выводы в научной или художественной форме — на мой взгляд, они весьма интересны. Но здесь я буду записывать их просто так, как они приходят мне в голову. Я думаю, в душе каждого человека, возможно, с очень ранних лет, зарождается и постоянно зреет, становится все утонченнее совокупность ожидания и надежды; некий конгломерат сладостных и волнующих мыслей; представления о встрече и отклике, почерпнутые из наблюдений, описаний, драматических событий; грезы о чувственных усладах и восторгах; грезы о взаимопонимании и взаимности; все то, что я назову Призраком Возлюбленной. Я думаю, это понятие в первую очередь сексуальное, а уж потом социальное — я хочу сказать, сексуальное по своему источнику, ведь, как я понимаю, живое существо не оказывается эгоцентриком только благодаря развитию представлений о сексуальной, семейной и социальной жизни. Я думаю, Призрак Возлюбленной(ого) почти так же важен в жизни человека, как его самосознание. Это дополнительное сознание. Ни единый человек осознанно не противостоит миру в одиночестве; ни единый человек, конечно же, не живет и не может жить без того неопределенного, изменчивого, многообразного, но вполне ощутимого присутствия рядом с его лирическим героем, его сокровенным “я”, чего–то, что говорит или как будто говорит: “Согласна!”, или “Да”, или “Я спешу на помощь”, или “Дорогой”. Именно это я и подразумеваю под Призраком Возлюбленной. В жизни каждого из нас он неразделен с лирическим героем. Он может быть лишен каких бы то ни было признаков, его можно не узнать, можно отрицать, но он существует. Даже когда человек поет:

Никого не люблю, нет уж,
И никто не любит меня, —

он поет своему Призраку Возлюбленной. А иначе он не стал бы петь.

И опять же, когда пьяный матрос на берегу объявляет во всеуслышание: “Бабу хочу”, это он в самой что ни на есть грубой форме взывает к своему Призраку Возлюбленной. Его потребность, наверно, прежде всего телесная, но он получит должное удовольствие, только если будет удовлетворен и его лирический герой. Со шлюхой матрос будет разговаривать, будет похваляться, будет слушать про ее жизнь и сочувствовать.

Книги, стихи, картины — все они написаны для Призрака Возлюбленной. Очень и очень многое в поведении человека можно объяснить лишь постоянной тягой души увидеть во плоти Призрак Возлюбленной если не вовсе таким, как представлялось, то хотя бы какую–то его ипостась, хотя бы отсвет этой совокупности тоски и надежды. Естественно стремление, особенно у подростка и молодого человека, увидеть Призрак Возлюбленной полностью или хоть отчасти воплощенным в ком–то — в друге или чаще в возлюбленной. Наиболее сложным млекопитающим Призрак Возлюбленной рисуется довольно ясно, но, должно быть, не во всех подробностях. Когда мы ухаживаем за женщиной, мы стараемся разглядеть в ней олицетворение или хотя бы символ Призрака Возлюбленной, что таится у нас в душе; и когда мы влюблены, это значит, что мы нашли в избраннице по крайней мере некоторые из главных качеств нашего Призрака Возлюбленной или обещание их. Любимая на время отождествляется с нашей мечтой — исполняет ее роль и в своей ослепительности все прочее отодвигает в тень.

Если мы по уши влюблены, еще прекрасней, сложнее становится наш Призрак Возлюбленной — и еще незаметней на фоне полного надежд волненья, и лишь когда волшебству приходит конец, мы осознаем, что более достойная нашего лирического героя пара только дожидается своего часа, мы представляем ее и уже другими глазами оцениваем, строго судим, сравнивая с ней, ту, которой только что были заняты наши мысли и чувства.

(Как я понимаю, лирический герой и Призрак Возлюбленной — это герой и героиня той личной драмы, в которую большинство из нас превращает свою жизнь, но я не хочу сказать, будто это и есть весь состав ее исполнителей. Много других участников появляются на сцене и исполняют свои роли: например, страхи и антипатии, способности и влечения. Однако это второстепенные, управляемые, а не управляющие персонажи.)

В “Опыте автобиографии” большое место занимает тема развития и становления моего лирического героя как приверженца, хотя и заведомо слабого, идеи создания Социалистического мирового государства. Если я не проследил с той же тщательностью и последовательностью развития моего Призрака Возлюбленной и смены его воплощений, я, по крайней мере, обрисовал в общих чертах, как все это начиналось. Рассказал, как складывалось мое представление о нем. Почти с самого его зарождения, еще совсем смутного, Призрак Возлюбленной был для меня безусловным олицетворением женственности, как мой лирический герой — безусловным олицетворением мужского начала; я был, несомненно, гетеросексуален, что определилось чрезвычайно рано. У меня было, вероятно, не просто нормальное мужское воображение, а сверхмужское. В моих грезах Призрак Возлюбленной всегда отличался отвагой и благородством, вероятно, из–за моей потаенной незрелости, которой я обязан широтой и простодушием взгляда на жизнь. Но мой лирический герой отнюдь не боготворил Призрак Возлюбленной. Для меня, в отличие от многих других, Призрак Возлюбленной никогда не становился неким ангелом или небесным созданием. Мое глубинное самомнение и социалистические идеи мироустройства, которые чем дальше, тем больше пронизывали мое отношение ко всему сущему, были слишком сильны и не допускали и мысли о подчинении моего лирического героя Призраку Возлюбленной. Это красивое и чудное создание, коему предстояло стать мне верным другом, должно было быть исполнено сочувствия, понимать меня и борьбу замыслов во мне. Сколько я помню, в начальную и формирующую пору моей жизни у меня и в мыслях не было искать в Возлюбленной что–то загадочное и учиться ее понимать. Головоломки мне были ни к чему. Она должна была быть милой, мудрой, великодушной и безоговорочно преданной мне. Ее объятия должны были стать моей твердыней, опорой, должны были способствовать самому главному — чтобы я состоялся. Призрак Возлюбленной обрел земные черты в моем воображении так рано (свой пол я остро ощущал годам к девяти–десяти), что я уже никогда не представлял Ее ни в какой божественной ипостаси. Еще прежде чем у меня мог возникнуть образ небесного создания и сложилось бы к нему какое–то отношение, его место заняла Возлюбленная в облике земной женщины из плоти и крови. Мне кажется, это тоже было нормально. Умы, для которых фразы типа “Иисус, возлюбленный души моей” или “Спаситель, Ты солнце души моей” имеют какое–то отношение к реальности, составляют меньшинство человечества. Они, несомненно, существуют, но находятся вне сферы моего опыта и художественного восприятия.

Этот огромный Призрак, такой женственный, возвышался надо мной вместе с моим лирическим героем — который в грезах виделся мне человеком науки, лидером в делах общественных, — даже когда, как я уже рассказывал, пятьдесят лет назад воскресным днем я прогуливался в своем потертом цилиндре с Изабел4 по Риджент–парку. Это был эталон, и в дальнейшем мне предстояло равнять по нему ее, и себя, и нашу совместную жизнь. Сей фантом подавлял нас и властвовал над нами. И все та же мечта о недосягаемом взаимопонимании и устремленной мне навстречу женственности ждала своего осуществления и при разводе, и в годы, когда я притирался к Джейн, а тем временем выкидывал бесконечные престранные фортели, что обратили физическую ущербность и компромиссы моего второго брака в некую любовную фантасмагорию. Таким образом, более крупномасштабный мир мечты оставался свободным.

Призрак Возлюбленной сулит и плотские восторги любви. Вся мировая поэзия утверждает это. В царстве фантазий нет чувства меры. Космогония тинтореттовского “Рождения Млечного Пути” никогда не казалась человечеству чем–то неестественным. В жарком поиске возможности удовлетворить снедавшее меня желание я невольно перебирал девиц и женщин из моего расширяющегося круга знакомых. Иные из них, как подсказывала мне, баламутя кровь, моя мужская интуиция, могли бы, должны были бы дать моему лирическому герою шанс реализоваться, испытать, пусть мимолетно, те плотские восторги, которых я еще не знал. Романтический ореол Призрака Возлюбленной, стоявшего особняком на авансцене моей жизни, не связанного с повседневностью, распространялся вширь и вдаль. Я рассказываю здесь о себе, и, вероятно, чуть ли не то же самое можно было бы рассказать о любом человеке, равно мужчине или женщине. “Каждая женщина в душе распутница”, — сказал Поуп, а я, дабы придать этому утверждению законченность, прибавлю: и каждый мужчина. При огромном разнообразии степени и меры.

Мура — широкая душа

Мне думается, со времени моей крайне примитивной, детской, чувственной и безотчетной страсти к Эмбер и до смерти моей жены в 1927 году я ни разу, за исключением каких–то мимолетностей, не был по–настоящему влюблен. Я неизменно и безусловно любил Джейн и доверял ей. А другие романы занимали в моей жизни примерно то же место, что в жизни многих деловых мужчин занимают рыбная ловля или гольф. Все они служили дополнением к моим общественно–политическим интересам и литературной деятельности. Они были сплетены с моим пристрастием к перемене обстановки и с необходимостью вести мой дом за границей — и благодаря им я был бодр, энергичен и избавлен от однообразия. Во время нашей связи с Ребеккой я всегда был на пороге влюбленности в нее, как и она часто бывала на самом пороге влюбленности в меня; и я изо всех сил старался эмоционально соответствовать неистовым ласкам Одетт. После разрыва с Ребеккой я, как уже рассказано выше, сделал попытку всерьез приспособиться к Одетт и продолжать свою работу. Но начиная с 1920 года в моем воображении присутствовала иная личность — то далекая, то близкая и наконец оказавшаяся совсем рядом. Ее я любил естественно и неотвратимо, и — несмотря на все ее недостатки и связанные с ней волнения, о которых речь впереди, — она полнее кого бы то ни было удовлетворила мою тягу к подлинной плотской близости. Я еще и сейчас до такой степени “принадлежу” ей, что не могу оторваться от нее. Я до сих пор ее люблю.





В моем убеждении, что Мура неимоверно обаятельна, думается, нет и намека на самообман. Очень и очень многие любят и обожают ее, восхищаются ею и жаждут доставить ей удовольствие и служить ей. И, однако, довольно трудно определить, какие такие свойства составляют ее особость. Она, безусловно, неопрятна, лоб ее изборожден тревожными морщинами, нос сломан; ей исполнилось сорок три (1934 год), в темных волосах седые пряди; она слегка склонна к полноте; она очень быстро ест, заглатывая огромные куски; пьет много водки и бренди, что по ней совсем не заметно; и у нее грубоватый, негромкий, глухой голос, вероятно, оттого, что она заядлая курильщица. Обычно в руках у нее черная видавшая виды сумка, которая редко застегнута как положено. Руки прелестной формы, всегда без перчаток и часто весьма сомнительной чистоты. Однако почти всякий раз, как я видел ее рядом с другими женщинами, она определенно, причем не только на мой взгляд, оказывалась и привлекательнее и интереснее остальных. Женщины влюблялись в нее с первого взгляда, а мужчины спрашивали о ней и разговаривали о ней, делая вид, будто не так уж она их и заинтересовала.

Мне думается, людей прежде всего очаровывает известная вальяжность, изящная посадка головы и спокойная уверенность осанки. Ее волосы особенно красивы над высоким лбом и широкой нерукотворной волной спускаются на затылок. Карие глаза всегда смотрят твердо и спокойно, татарские скулы придают лицу выражение дружелюбной безмятежности, даже когда она дурно настроена, и сама небрежность ее платья подчеркивает силу, дородность и статность фигуры. Любое декольте обнаруживает свежую и чистую кожу. У нас обоих кожа на редкость гладкая и чистая. В каких бы обстоятельствах Мура ни оказалась — а я видел ее в весьма непростых обстоятельствах, — она никогда не теряла самообладания.

Я пытался запечатлеть на пленке хоть что–то от ее внешней прелести, но фотоаппарату это не давалось. Ни к кому из тех, кого я знал, не считая моей невестки Марджори, он не был так враждебен. На фотографии от Муры мало что остается; лишь моментальный снимок в полный рост дает хоть какое–то представление о ее замечательной осанке и еще один, в полупрофиль, — о загадочной детской прелести пребывающего в покое лица. Обычно же на фотографии чистое уродство: лицо дикарки с маленьким, приплюснутым, сломанным в детстве носом и раздутыми ноздрями. Она невероятно походит на портреты своего предка Петра Великого. Однажды я заказал ее портрет художнику Роджеру Фраю в надежде, что он сумеет уловить ту Мурость, что делает Муру Мурой. Он взялся за дело с жаром; по его словам, у него никогда еще не было такой очаровательной модели; и он написал портрет непривлекательной женщины, которая с неудовольствием вглядывается в свое будущее. Ей скучно было позировать, и только это настроение он и передал. Я поспешно отдал портрет одной из ее приятельниц, та повесила его в столовой, но, промучившись несколько дней, выставила на чердак, лицом к стене.

Мы оказались на одном званом обеде в Петербурге в 1914 году — она об этом помнит, а я нет, — но познакомился я с ней и обратил на нее внимание в квартире Горького в Петербурге в 1920 году. Она была в старом плаще цвета хаки, какие носили в британской армии, и в черном поношенном платье, ее единственный, как потом оказалось, головной убор представлял собою, я думаю, не что иное, как черный скрученный чулок, и однако она была великолепна. Она засунула руки в карманы плаща и, похоже, не просто бросала вызов миру, но была готова командовать им. Ей было тогда двадцать семь; представление о жизни она получила в дипломатическом мире Петербурга и Берлина; c одним мужем, Энгельгартом, она разошлась; второго, Бенкендорфа, зверски убил эстонский крестьянин; у нее был потрясающий роман с Брюсом Локкартом, о чем он подробно рассказал в книгах “Мемуары британского агента” и “Уход от славы”; она попыталась сбежать в Таллин, чтобы соединиться там со своими детьми, просидела полгода в тюрьме и была приговорена к расстрелу. Но ее освободили. Теперь она была моей официальной переводчицей. И предстала передо мной любезной, несломленной и достойной обожания. Я влюбился в нее, стал за ней ухаживать и однажды умолил ее: она бесшумно проскользнула через набитые людьми горьковские апартаменты и оказалась в моих объятиях. Я верил, что она меня любит, верил всему, что она мне говорила. Ни одна женщина никогда так на меня не действовала.

Одинаково трудно сказать что–либо определенное и об ее уме, и о нравственных устоях, хотя я стараюсь изо всех сил. Я поймал ее на мелком вранье и обнаружил в ней уменье довольно долго утаивать правду. И то и другое, мне кажется, часто никак не мотивировано. Она обманывает непреднамеренно. Просто такая у нее манера — небрежно обращаться с фактами. Она хочет, чтобы к ней хорошо относились. В каждом случае и для каждого человека у нее своя роль, но ей недостает последовательности; во многих отношениях она еще точно подросток, одаренный богатым воображением. Она также верит тому, что говорит; и недоверие ее возмущает, очень возмущает. Я же теперь не верю ни единому ее слову, пока не найду солидных подтверждений. Она лжет, а еще невольно себе потакает. Я понял это лишь в последние год–два. Она может выпить невесть сколько водки, бренди и шампанского, и на ней это никак не скажется. На днях мы обедали у Мелкетов, и лорд Моттистоун, заметив, что ее бокал снова и снова наполняется, заявил, что не может уступить первенство женщине, и стал, как и она, осушать бокал за бокалом — в конце концов он превратился в болтливого зануду с хриплым голосом, тогда как Мура своим обычным голосом как ни в чем не бывало беседовала с дамами. Сколько бы она ни выпила, ее манеры, осанка, цвет лица остаются неизменными, и, только присмотревшись к ней и поразмыслив, я понял, что алкоголь делает ее чуть менее самокритичной и дает ей видимость уверенности в себе. Алкоголь просто слегка расковывает ее. Освобождает от застенчивости и больше ни в чем себя не обнаруживает. У нее появляется ощущение, что с ней все обстоит нормально и не о чем беспокоиться. И она не беспокоится.

Ум у нее не выдающийся и не оригинальный, но очень живой, широкий и проницательно острый. Гибкий ум, не стальной. Она мыслит чисто по–русски — пространно, извилисто и с той философической претенциозностью, что присуща речи русских, которые всегда идут к заранее известному им заключению окольными путями. Я говорю, что она мыслит чисто по–русски, потому что, как я подозреваю, в самой структуре русского языка и в традиции русской литературы есть известная вялость, которая и сообщается тем, кто изъясняется на этом языке. Мура — личность развитая, у которой мышление не научное, а литературно–критическое. В русском характере, кажется, весьма существенную роль играет детский романтизм и намеренное, высокоценимое своеволие. Естественно, что Мура не приемлет рассказы Чехова о России и “Тщету” Джерарди, ведь первые — критика ее склада ума, а последняя — карикатура на него. У Одетт было куда больше ясности в мыслях и проницательности, правда в пределах латинского воспитания. У Джейн, Эмбер и моей невестки Марджори ум куда упорядоченней, и любое их утверждение и толкование куда осознанней, чем у Муры. В образовании Джейн, Эмбер, Марджори и моей дочери определенное место занимала наука, и они мыслят на английский манер. Необходимость управлять собой у них в крови. У Муры этого и в помине нет. Такого порывистого существа я в жизни не видел. Однако ей присуща и удивительная мудрость. Она может вдруг пролить свет на какой–нибудь вопрос — точно солнечный луч прорвется сквозь облака в сырой февральский день. И если она подвластна порывам, порывы ее прекрасны и благородны.

В Петербурге в 1920 году она изо всех сил старалась мне объяснить, что происходит в России, и высказать свою точку зрения на происходящее; с величайшей готовностью она однажды пришла мне на помощь — посоветовала, как себя вести, чтобы не попасть в ложное положение. В ту пору у большевиков было принято приглашать любого знаменитого гостя на заседание Ленинградского совета. Во время заседания кто–нибудь вдруг объявлял о его присутствии, превозносил его и просил выступить. В таких обстоятельствах трудно было воздержаться от ответных похвал и не выразить надежду на успехи во всех делах. Выступление тотчас переводили, превращая в безответственный панегирик марксистскому коммунизму, публиковали его в “Правде” и где–нибудь еще и по телеграфу передавали в Европу, куда выступавший затем приезжал в тщетной погоне за отправленным материалом. Мура посоветовала мне заранее написать мою речь и прочесть, а потом перевела ее на русский язык. Я последовал совету, а когда встал Зорин, чтобы пересказать ее, превратив в обычное прославление нового режима, я протянул ему Мурин перевод. “Вот то, что я говорил, прочтите”. Он был застигнут врасплох, и ему ничего не оставалось, как прочесть. Таким образом, благодаря Муре мне не приклеили ярлык красного перебежчика, и для женщины, уже находящейся под подозрением, это, по–моему, был мужественный поступок.

Когда я уезжал из Петербурга, она пришла на вокзал к поезду, и мы сказали друг другу: “Дай тебе Бог здоровья” и “Я никогда тебя не забуду”. В душе и у нее и у меня осталось, так сказать, по половинке той самой разломленной надвое монетки. Как множество подобных половинок, они не всегда давали о себе знать и, однако, всегда существовали.

Я уже говорил, что мы писали друг другу лишь изредка. В те дни письма в России пропадали, и было неразумно поверять бумаге даже свои личные секреты. Мы не виделись восемь лет или больше, и вдруг при встрече в фойе рейхстага на нас нахлынули и загорелись ярким светом воспоминания о шепоте во тьме и жадных касаниях.

— Ты?!

Я всегда, мне кажется, был склонен слишком истово относиться ко всему, что полагал своим долгом. В 1929 году меня связывали мои отношения с Одетт, так же как в 1920-м — отношения с Ребеккой. В 1929 году в определенный день и час я должен был быть в Грассе, так же как в 1920-м — в Лондоне. Видимо, прежде всего из–за этого я и уехал, оставив Муру в Берлине. Но зачем же я не вернулся в Лу–Пиду и без промедления не “ликвидировал”, пользуясь русским выражением, свою связь с Одетт? Думаю, вернись я той весной в Берлин и настоятельно предложи Муре соединиться со мной бесповоротно и навсегда, это подействовало бы на ее воображение. А я мешкал четыре года и вместо этого посылал ей жалкую грошовую ренту.

Не могу в должной последовательности изложить все, что происходило между нами в 1929 — 1930 годах. Я очень рискую изменить порядок событий и фальсифицировать их и не знаю, как этого избежать. До 1929 года Мура не могла приехать в Англию из–за каких–то осложнений с паспортом. Потом преграда, какова бы она ни была, — по–моему, против приезда Муры возражал Джонсон Хикс, министр внутренних дел, ссылаясь на некую версию ее отношений с Локкартом, — была разрушена, и с тех пор она приезжала в Англию и жила там как угодно долго, подчиняясь обычным правилам для иностранцев. И так как мы не женаты, мы бываем вместе ровно столько, сколько хотим.

Но, думаю, я не пытался немедленно соединиться с Мурой не только из–за моих уз и привычек. Видимо, с самого начала у меня было очень ясное ощущение, что есть много такого, чего мне лучше не знать о ней.

Я не хотел слышать историю ее жизни, не хотел знать, какие неведомые мне воспоминания о прошлом или нити чувств переплелись у нее в мозгу. Позади был бурный роман с Локкартом, а я считал и считаю, что Локкарт — презренный прохвостишка. Она вышла замуж за Будберга в Эстонии, когда уехала из России уже после того, как мы были любовниками, и я не желал знать подробности этого замужества. Она развелась с мужем — это был так называемый немецкий развод: Будберг, отчаянный игрок, оказался замешан в каком–то темном деле и сбежал в Бразилию. Но иногда он все еще писал ей. Я думал, и так думает большинство знающих ее людей, что, когда она жила у Горького в Сорренто в роли его домоправительницы и секретаря, она была его любовницей. Мне известна безрадостная, замысловатая суетность и сложность горьковского ума, и я не представляю, чтобы он мог оставить ее в покое. Но Мура всегда утверждала, что сексуальных отношений между ними не было. Однако у него на письменном столе лежал слепок ее руки. Он невероятно расхваливал ее. Она с ним переписывалась — об этом я еще расскажу. Горький доверял ей и полагался на нее до такой степени, что, когда умирал, захотел, чтобы она была рядом.

По ее словам, у нее было всего шесть любовников и она никогда не принадлежала никому, кроме них, — Энгельгарт, Бенкендорф, Локкарт, Будберг, один итальянец в Сорренто и я. Она не такая шалая, похотливая особа, как Одетт; она не проявляет сексуальной активности, напротив, ей нравится, когда активен мужчина, и она охотно ему отвечает. Она говорила мне, что находит неестественной и нестерпимой саму мысль о возможности отдаться кому–то без любви. Ей вовсе не обязательно было мне это сообщать — речь идет о 1933 годе, — но тогда я просто жаждал ей поверить. Верю этому и сейчас. Однако вначале я абсолютно не был, в этом убежден. Я судил по себе. Я думал, у нее имелось такое же множество партнеров, как у меня женщин, и все эти отношения могли с успехом продолжаться. В ту пору я не донимал ее вопросами. Она держалась непринужденно и дружелюбно со всеми, и у меня не было оснований предполагать, что она физически так уж разборчива. Но ей была свойственна эмоциональная разборчивость и целостность чувств. Она, несомненно, никогда не отдавалась из корысти, но все в ней говорило, что она свободна в проявлении чувств и податлива. Многие женщины этого прелестного типа, к примеру Эллен Терри, были и свободны в проявлении чувств, и податливы.





Оттого, что я так о ней думал, мне легче было принимать нашу неупорядоченную связь во всей ее неупорядоченности; полагая, что мы оба находимся на перепутье, я продолжал привычные дружески–сексуальные отношения с тремя–четырьмя женщинами в Лондоне, когда она уезжала за границу, и откладывал разрыв с Одетт. Ведь если бы Мура ушла от меня, как однажды от кого–то ушла ко мне, горе было бы поправимо. Рассуждая таким образом, я, должно быть, неправильно ее понимал.

Все эти годы, пока я мешкал, мое нарочито легкомысленное отношение к Муре постепенно менялось, и в конце концов моя любовь целиком сосредоточилась на ней. Мы становились все ближе друг другу, и она делалась мне все необходимей. А может быть, со временем я просто стал яснее осознавать свое истинное к ней отношение. Когда ее не было рядом, мысли о ней буквально преследовали меня и я мечтал: вот сейчас заверну за угол и она предстанет передо мной — в таких местах, где этого никак не могло быть. Однажды, когда я был в ссоре с Одетт, а Мура уехала в Германию, я отправился по одному адресу в Париже, который она как–то дала мне, в смутной надежде, а вдруг каким–то образом она окажется там (это был адрес гостиницы, где, как выяснилось, ничего о ней не знали), и я чрезвычайно дружески и внимательно отнесся к одной своей соседке в Лу–Пиду, русской даме лет шестидесяти, просто потому, что она была высокая и слова произносила, как Мура, — говорила “энергия” (с мягким “е”) и точно так же, как Мура, вместо “этот” говорила “тот”.

Совершенно невозможно сказать, в какой мере в то переходное время меня отвращала Одетт и пленяла Мура, но думаю, что магнетизм Муры перевешивал. К концу 1932 года я готов был сделать все и на все посмотреть сквозь пальцы, лишь бы Мура целиком принадлежала мне.

В апреле 1932 года мы провели несколько дней в отеле Фодергилла в Аскоте, и тогда я заговорил с ней о браке.

— Давай не будем ничего менять, — ответила она.

— Но почему?

Вот тогда–то мы и условились встретиться в Австрии, в Рагузе, после конгресса ПЕН–клуба.

— И тогда мы встретимся, чтобы уже никогда не расставаться, — сказал я.

Вечерами приходил Фодергилл в бутылочно–зеленом фраке с медными пуговицами и в туфлях с пряжками и заводил разговор о еде и питье, о содержании гостиницы, о России и о способностях баронессы к языкам. Этот поразительный хозяин гостиницы даже написал о себе книгу, и наше пребывание там было особенно приятным из–за того, что среди постояльцев оказались и три слона. То были слоны из цирка, привезенные на гастроли; они занимали часть необъятной конюшни Фодергилла, каждый день работали с дрессировщиком на лугу и, когда мы выходили посмотреть на них, устремлялись к нам, вытянув хобот, — знали, что мы угостим их яблоками.

— Слониха вытащила яблоко у меня из кармана! — восклицала Мура, сияя от удовольствия.

Мы были поистине счастливы в Зальцбурге и Вене; мы путешествовали по зеленым окрестностям Эдлаха и поднимались в Альпы.

— Это только начало нашей совместной жизни, — сказал я. — Немного погодя мы поженимся.

— Но жениться–то зачем? — спросила Мура.

Мы заспорили о браке.

— Я приеду к тебе куда угодно, — сказала она.

— Но зачем уезжать?

— Если я постоянно буду с тобой, я тебе наскучу.

Но в Зальцбурге происходило что–то, в чем я не стал разбираться. Тогда поведение Муры еще не беспокоило меня. Она слала телеграммы в Россию и чем–то была встревожена. Она мне рассказала, что ее зовет Горький. В ту пору она тоже еще не относилась ко мне чересчур настороженно. Горький серьезно болен, быть может, умирает и очень хочет ее видеть. Он потерял сына, и ему одиноко. Ему хочется поговорить о былых временах в России и в Италии.

— Не поеду я сейчас, — сказала Мура по дороге на телеграф, похоже, возмущенная столь настойчивой просьбой.

Об этом я вспомнил позднее, а тогда жаждал только одного — чтобы это неуместное вторжение не докучало нам. В свое время Мура дала мне слово, что с Горьким ее связывает только Большая Дружба. На той стадии наших отношений ничто не могло встать между нами.

Мы вместе доехали из Австрии до самого Парижа и там распрощались — она хотела навестить сестру. Немного погодя она присоединилась ко мне в Лондоне, и я открыто появлялся с ней повсюду и всем представлял ее как свою будущую жену. Вот тогда–то я лишился способности трезво оценивать все, что касалось Муры; я дал волю воображению; я размечтался сверх меры, стал питать невероятные надежды и, в сущности, “по уши влюбился” в нее и всячески это выказывал. Вопреки всему, что я знал, я измыслил новую поразительную Муру; я до неузнаваемости раздул свою любовь; и когда огромный мыльный пузырь моих упований наконец не выдержал и лопнул, оказалось, что Мура былых дней, дней нашей свободной, доверчивой близости, исчезла. Мы ранили друг друга, и наши раны постоянно кровоточили, и, не желая того, она наносила мне удары куда более ощутимые, чем я ей.

Мы все еще близки (весна 1935 года) и можем флиртовать друг с другом и заниматься любовью. Мы большие друзья и с удовольствием делим кров и ложе. Но апрельский свет уже не пронизывает все вокруг, и мимолетное сияние счастья исчезло навсегда.

Тогда я хотел, чтобы она вышла за меня замуж в полном смысле этого слова. Хотел, чтобы она окончательно связала со мной свою жизнь, чтобы мы слились не только телом, но и душой, чтобы в большое рискованное путешествие мы отправились вместе. Я не сомневался, что мир уже достиг той стадии, когда мои политические представления могли быть претворены в жизнь. Я не считал, что мог бы сам, как говорится, играть заметную роль в политике, но был уверен, что мог бы дать могучий толчок развитию идей. Я полагал, что пришло время использовать для этих целей кино и что делать это следовало до того, как начнут действовать противоборствующие силы.

Я хотел поехать в Америку и втолковать тамошней публике свои идеи, хотел поехать в Россию и донести те же идеи до нее, хотел выступать в Европе, и при том, как легко Мура объясняется почти на всех ведущих европейских языках и как живо, осмысленно интересуется политикой, я полагал, мы могли бы многого достичь. Мне казалось, в этом совместном путешествии ее невозмутимость и присутствие духа были бы бесценны. Она поддерживала бы меня и придавала мне бодрости, а это удесятеряло бы мои силы и уверенность в себе. В моих мечтах ее возможности помогать мне и вдохновлять меня были безграничны. Наконец–то, думалось мне, я нашел себе пару.

Но начиная с австрийского медового месяца стало ясно, что мысль о браке и супружестве ей решительно не по вкусу. Наша связь ее вполне удовлетворяла и радовала, а моя мечта оставляла совершенно равнодушной. Казалось, она и думать об этом не хочет. Но, возможно, она была не столько равнодушна к ней, сколько опасалась, по силам ли нам воплотить ее в жизнь.

Несколько месяцев наши отношения складывались трудно. Я бывал с ней у своих друзей; мы вместе ездили по западу и югу Англии, вместе прожили три недели в Борнмуте, и я всюду представлял ее как свою будущую жену. Но она со сдержанным упрямством противилась осуществлению моей мечты. Мы провели в Борнмуте больше месяца в январе—феврале 1934 года, и я пожил бы там подольше — я тогда работал над своим пропагандистским фильмом “Облик грядущего”, кроме того, выступал по радио, делясь со слушателями мыслями о перспективах нашего мира, — но Мура была так явно встревожена, без конца вела такие долгие телефонные разговоры с Лондоном, что я вернулся с ней туда, уже глубоко разочарованный и рассерженный. Я начал понимать, что, хотя для нее я восхитительное приключение и ее официальный любовник, у нее множество разнообразных интересов и привязанностей, которые кажутся ей куда необходимей и реальней, чем эта моя высокая и трудноосуществимая мечта. Ее душа обреталась главным образом в мире русских беженцев, в делах ее семьи, за кулисами международного журнализма, в хитросплетении воспоминаний о прошлой деятельности. У нее были близкие друзья, с которыми она делила тюрьму и нищету. Она вращалась в среде сомнительных личностей, эмигрантов и авантюристов, любителей одолжаться и тех, кто нуждается в помощи, и сознавала при этом свое превосходство. Она любит помогать, любит давать. Для такой публики она была “чудесной Мурой”, и эта легкая роль ей нравилась. Она все еще поддерживала дружеские отношения с великим множеством мелких дипломатических служащих и газетчиков, промышляющих на обочине дипломатии, и с людьми из породы Брюса Локкарта; политика ей все еще представлялась смесью дипломатических интриг, конференций, газетных материалов и анекдотов. Она любила занятие, которое давало ей средства к существованию и состояло в продаже переводческих прав и тому подобное. Она гордилась своей независимостью. Это и была для нее подлинная реальность, тогда как мои замыслы отнюдь не казались ей реальными.

Она находилась в плену своих привычек, и они влияли на нее куда больше, чем я. Если жизнь озадачивала ее или приводила в уныние, если ее одолевали сомнения или лень, она пила бренди. Если жизнь снова приводила ее в уныние или озадачивала, она опять пила. Я понятия не имел, до какой степени ее неспособность примениться ко мне и соответствовать моим нуждам зависела от этого легкодоступного способа отвлечься.

Я стал выходить из себя и ревновать. Она уехала на Рождество в Эстонию; сказала, что это необходимо, а мне было невдомек, почему это всего важней.

— Но я же всегда проводила Рождество в Эстонии! — сказала она и вернулась через три недели.

— Я хочу, чтобы ты поехала со мной в Америку, — сказал я. — А чтобы там нам было комфортно, мы должны быть женаты. Нельзя, чтобы неизбежные иначе осложнения сказались на результатах нашей поездки. И я хочу побывать с тобой в России, без тебя я там слеп. А с тобой... Это благодаря тебе я в двадцатом году увидел Россию. Надеюсь, и теперь так будет.

Она по–прежнему противилась браку и уверяла, что никак не может сопровождать меня в Россию. Она убедила меня, что в Россию ей путь заказан. И говорила это, глядя мне прямо в глаза.

— Я хочу поехать в Америку и побеседовать с Рузвельтом, — сказал я. — Если ты со мной не поедешь, я вынужден буду отправиться один.

Она позволила мне уехать одному в апреле, а сама опять устремилась на восток, якобы по своим эстонским делам.

Я вернулся из Америки, тверже чем когда–либо настроенный ехать в Россию и побеседовать со Сталиным. Мура повторила, что сопровождать меня в Россию она не может, и в июле 1934 года я собрался туда со своим сыном Джипом. Я договорился о полете в Москву, и примерно за неделю до того, как мне предстояло улететь, мы условились с Мурой, что она поедет в Эстонию. Тогда на обратном пути я поживу у нее в Таллине и расскажу ей обо всех происшедших в России переменах. Я проводил ее из Кройдона. Мы расстались очень нежно. Помню, она улыбалась, прижавшись к стеклу, когда аэроплан двинулся прочь от меня.

Тогда я последний раз представлял себе Муру в роли возможной помощницы в большом политическом предприятии.

В Москве мне мешало полнейшее незнание русского языка и претил Интурист, опека которого меня ограничивала. Мне нездоровилось, и я был изрядно раздражен. Беседа со Сталиным, которую я описал в своей “Автобиографии” и опубликовал отдельной брошюрой, получилась нескладная.

Через день–другой после нее я поехал в автомобиле к Горькому в его большой загородный дом — повидаться и вместе пообедать. В “Автобиографии” я описал наш скучнейший спор о писательской свободе. Со мной был Андрейчин, мой официальный гид, и Уманский, переводчик во время беседы со Сталиным.

— Каким путем вы возвращаетесь в Лондон? — спросил Уманский без всякой задней мысли.

Я ответил, что возвращаюсь через Эстонию, где собираюсь пожить несколько недель в Таллине у своего друга баронессы Будберг.

— А она была здесь неделю назад, — сказал Уманский, не ведая, какой наносит удар.

Я был так ошеломлен, что не смог скрыть удивления.

— Но три дня назад я получил от нее письмо из Эстонии! — сказал я.

Вмешался Андрейчин, явно желая остеречь Уманского, и в дальнейшем тот предпочел держать язык за зубами.

— Вероятно, я ошибся, — солгал он в ответ на мои расспросы.

Я изо всех сил постарался собраться с мыслями, но никак не мог прийти в себя. Я продолжал разговаривать с Горьким и, пожалуй, не слишком бы удивился, если бы вдруг с улыбкой вошла Мура, желая со мной поздороваться. Но она вновь улепетнула в Эстонию. Встречаться со мной в России никак не входило в ее планы. Я бы стоял ей здесь поперек дороги. Мог бы что–то понять или чему–то помешать. Когда мы с Андрейчиным спускались к ужину, я попросил его сказать Горькому:

— Мне недостает нашей прежней переводчицы, Горький.

Он был застигнут врасплох.

— Кого вы имеете в виду?

— Муру.

Последовал торопливый разговор по–русски между Андрейчиным и Горьким.





— Горький говорит, что за последний год она была тут трижды, — сказал Андрейчин.

Значит, на Рождество и когда я был в Америке, тотчас сообразил я. Мне было сказано больше, чем я рассчитывал услышать.

— Вот как, — сказал я. — А я и не знал. Понятия не имел.

После моих слов они о чем–то заговорили вполголоса. Вскоре Андрейчин объяснил мне, что Мурины приезды в Россию в некотором роде тайна — они могли бы поставить ее в неловкое положение в Эстонии и перед русскими друзьями в Лондоне. Так что лучше бы мне никому о них не поминать. То была торопливая попытка восстановить мое пошатнувшееся доверие, но, с моей точки зрения, она никак не объясняла, почему Мура утаивала эти свои поездки от меня.

— Разумеется, — сказал я, словно просьба была самая заурядная.

Итак, тем вечером от созданного мной образа великолепной Муры не осталось и следа. Почему она так странно, тайком поехала в Москву? Почему, опять тайком, уехала? Почему ничего не сказала мне об этой эскападе?

Если в ее поездке не было ничего предосудительного, почему не дождалась моего приезда и не вернулась вместе со мной? Почему хотя бы не дождалась меня, чтобы увидаться и спросить, чем может быть мне полезна? Почему предоставила мне справляться со всеми трудностями одному? Какая ее маска была бы сорвана, если бы мы с ней встретились в доме Горького? Разоблачения каких вопиющих несоответствий можно было бы опасаться? Возвращаясь ночью в Москву с Уманским и Андрейчиным, я всю дорогу угрюмо молчал.

До самого отъезда из России я не сомкнул глаз. Гордость моя была безмерно уязвлена, я был обманут в своих надеждах. Ни разу в жизни никто не причинял мне такой боли. Это было просто невероятно. Я лежал в постели и плакал, словно обиженный ребенок. Либо метался по гостиной и размышлял, как же проведу остаток жизни, который с такой уверенностью надеялся разделить с Мурой. Я отчетливо осознал, что теперь я один как перст.

— Почему ты так со мной обошлась, Мура? — снова и снова вопрошал я. — Почему ты так со мной обошлась, дуреха ты?

Я сидел за письменным столом — большим, неуклюжим, резным столом, который утащили из какого–нибудь дореволюционного дворца, с громоздкими тумбами и чернильным прибором из меди и камня — и раздумывал, как теперь быть. В какую–то минуту мной овладела жажда мести.

Я отказался от билетов и номеров в гостиницах, которые заказал заблаговременно, чтобы мы могли не спеша вернуться вместе из Эстонии через Швецию и Готский канал. Это путешествие я мысленно совершил один. Я сделал дополнительное распоряжение к завещанию, аннулируя пункт о весьма значительном содержании, которое ей назначил, и засвидетельствовал это в Британском посольстве, когда обедал там на следующий день. Я распорядился аннулировать банковское поручительство, которое обеспечивало ей в Лондоне открытый кредит. В Швеции и Норвегии у меня было назначено несколько встреч, так что я счел за лучшее лететь из Ленинграда прямо в Стокгольм и провести там те три недели, что собирался пробыть в Эстонии. Вся адресованная мне почта приходила в Эстонию, а ведь там были и срочные письма. Я написал и порвал два–три письма к Муре. Этим были заняты мои московские ночи. Рассвет заставал меня за письменным столом. Все осложнялось еще и тем, что из–за махинаций некоторых недобросовестных литературных агентов, которые не имели никакого отношения к тому, что произошло в Москве, я должен был не позднее чем через три недели отправить из Эстонии экземпляр заключительной главы своей “Автобиографии”; а ее еще надо было написать; тем самым все те непродуманные чудеса, которыми Советская Россия потчевала меня днем, смотрел совершенно изнуренный зритель. Под конец я все–таки решил встретиться с Мурой лицом к лицу в Эстонии. Я послал ей открытку, написав, что до меня дошел нелепый слух, будто она побывала в Москве, и сообщил день, когда приеду в Таллин. Таким образом я намекнул, на какие вопросы ей придется ответить.

Она встретила меня на Таллинском аэродроме, нисколько не встревоженная, ласковая и, похоже, без всяких задних мыслей. Она меня поцеловала.

— У тебя усталый вид, милый. Усталые глаза.

— Я и вправду устал как собака, Мура. И мне не нравится эта твоя новая Россия.

— Едем ко мне, тебе необходимо отдохнуть.

Мы забросили мои чемоданы в Балтийский клуб и поехали в ресторан на окраину города завтракать, так как поезд на Калли Ярве, где она жила, отправлялся лишь в полдень.

Я был в Таллине, когда он еще назывался Ревелем, в 1920 году, до того, как мы познакомились, и я сравнивал свои впечатления от города, который видел сейчас при дневном свете на пути с аэродрома, с воспоминаниями о том, как высадился тогда на берег в гавани поздним вечером.

Наступило молчание.

— Забавная это была история о твоем пребывании в Москве, — сказал я.

— Как ты ее услышал?

— Просто обрывок разговора. В доме у Литвинова, кажется? Да, вероятно.

— Понятия не имею, что это значит.

— Разумеется.

Но я не в силах был продолжать в таком духе.

— Ты обманщица, ты лгунья, Мура, — сказал я. — Почему ты так со мной обошлась?

Она держалась великолепно.

— Я бы тебе непременно рассказала. Это получилось неожиданно, уже когда я была в Эстонии. Таня знает. И Мики. Они тебе расскажут.

Таня — это ее дочь, а Мики — ее старая гувернантка и компаньонка, родом из Ирландии.

— Да, в Эстонии, куда, по твоим словам, ты поехала отдохнуть. Где, по твоим словам, ты набиралась сил.

— Это получилось неожиданно.

— И ты оставила письмо, чтобы мне его послали в Москву из Эстонии.

— Пойдем позавтракаем. Все равно нам надо позавтракать. А потом я все объясню.

— Ладно, — сказал я и засмеялся. — Ты, верно, помнишь тот рисунок в “Иллюстрасьон франсез”: жена раздета, смущенный молодой гвардеец натягивает брюки, и тут же муж, который свалился как снег на голову. “Не торопи меня, и я все объясню”, — молит жена.

— Ты болен и устал, — сказала Мура.

Мы сидели за столиком в тени больших деревьев, и перед нами было блюдо с лангустами и бутылка белого вина. Мы привыкли, что вдвоем нам всегда радостно.

— Винишко хоть куда, — сказал я, но тотчас вспомнил о нашей драме. — А теперь объяснись, Мура.

Она объяснила, что возможность поехать в Москву представилась неожиданно. Она не видела в этой поездке ничего дурного. Горький договорился обо всем с наркоматом иностранных дел. Ей хотелось снова увидеть Россию.

— Но почему было не дождаться там меня? Почему не стать моим гидом и не помочь мне?

— Потому что в Москве меня не должны были видеть.

— Ты поехала прямо к Горькому.

— Я поехала к Горькому. Ты ведь знаешь, он мой старый друг. Я хотела снова увидеть Россию. Ты не представляешь, что для меня Россия. Если бы меня там увидели, это поставило бы его в ложное положение перед партией. Если бы меня увидели с тобой, все пошло бы колесом. Нам с тобой вместе ехать в Россию немыслимо, я тебе всегда говорила, это немыслимо.

— Но ты могла бы встретиться со мной у Горького. Никто бы про это и знать не знал.

— Я хотела вернуться в Эстонию и все тут для тебя приготовить. Я не хотела там больше оставаться.

— Но ведь ты оказалась в России впервые с тех пор, как десять лет назад уехала в Эстонию. Наверно, это было интересно. Как тебе показалось?

— Я была разочарована.

— Вот как?

— Россией, Горьким, всем на свете.

— Ну что ж ты все лжешь, Мура? За последний год ты была в России трижды.

— Нет.

— Была.

— Откуда ты взял?

— Мне сказал Горький.

— Как он мог тебе сказать, он же не знает английского.

— Через моего переводчика Андрейчина.

— Я побывала в России впервые с тех пор, как уехала к детям. Андрейчин что–то напутал при переводе.

Мы пристально смотрели друг на друга.

— Хотелось бы тебе верить, — сказал я.

Ничего больше я так никогда и не узнал. Дорого бы я дал, чтобы поверить ей, дорого бы дал, чтобы стереть из памяти следы той московской истории — она точно открытая, незаживающая рана и с тех пор разделяет нас. Рана у меня в душе, неиссякаемый источник недоверия.

Мура твердо стояла на своем: она была в Москве лишь однажды. Либо я чего–то не понял, либо Андрейчин. Как мне известно, напомнила Мура, после ее отъезда из Сорренто она виделась с семьей Горького в Варшаве и однажды, еще до того, в Берлине. Но обе встречи были не в последний год. Возможно, Горький сказал, что она была у него, а Андрейчин подумал, что это происходило в России.

— В последний год, — заметил я, переваривая сказанное. — Но что бы там ни было, тебе все равно, каково мне пришлось в России, — размышлял я вслух. — И тебя нисколько не волновало, что после нашей дивной встречи в двадцатом году я впервые оказался в России. Но послушай, Мура, и знай, для меня это чрезвычайно важно. Я ни за что не поверю, что ты не была трижды в России, пока ты не прояснишь эту историю с ошибочным переводом. Мне очень жаль, но так уж я устроен. Ты вполне можешь это сделать. Можешь написать Андрейчину. Можешь добиться тут полной ясности. Пусть все будет ясно. Есть телефонная связь с Ленинградом. Ты звонила мне вчера, справлялась, в котором часу я прилечу. Соедини меня с ним. И еще: у меня будет душа не на месте, пока я не пойму, что за отношения у тебя с Горьким, кем ты была его покойному сыну и в какой мере тебе важна эта сторона твоей жизни. Что бы там у тебя ни было в прошлом, меня это нисколько не волнует при условии, что сейчас ты будешь со мной искренна. Я давно выложил перед тобой все свои карты, Мура, теперь раскрой ты свои. Повернись ко мне лицом. Или я для тебя не более чем авантюра, еще одна авантюра в прорве твоих авантюр?

— Ты — мужчина, которого я люблю.

— Мне так казалось... и это было так важно для меня.

Она пообещала, что непременно устранит это недоразумение. Ее отношения с Горьким всегда были чисто дружеские. Горький — ее большой друг. Когда ее жизни угрожала опасность, он буквально своротил горы ради нее. Всем известно, ввернула она, что Горький давным–давно импотент. Она пробыла в России всего четыре дня. (А я полагал, что десять.) Мы поехали к ней домой, и в ту ночь она пришла ко мне в комнату.

Но из этого ничего не проистекло. Никаких разъяснений через Андрейчина не последовало, а ведь и с Ленинградом и с Москвой была хорошая телефонная связь. И ничего Мура толком не объяснила про свои отношения с Горьким — было в них явно что–то такое, чего она и сама не понимала. Ее поведение зависело от великого множества причудливых мотивов; у нее в душе уживалось немало несовместных отношений, и она не отличалась ни бесхитростностью, ни мужеством, так что не способна была рассказать мне все как есть. И значит, ничто не могло рассеять мое недоверие к ней. Мы занимались любовью, но эта разъедающая душу история стояла между нами. Я разговаривал с ней о случившемся — пытался все поставить на место, но, пробираясь сквозь дебри, мы ссорились. Не умеет она объяснить, что ею движет, а я был вне себя и оттого не понимал, что ей это просто не дано. Я был подобен школьному учителю, который наказывает учеников за то, что они с ходу не постигают тригонометрию. Я ее бранил и думал, этого довольно, чтобы все наконец выяснилось. Накануне празднования дня рождения ее сына, которому исполнялся двадцать один год, я в отчаянном настроении один уехал в Швецию. Портить всем праздник мне не хотелось, а управлять собой я стал что–то плохо. Я ревновал Муру к сыну, к ее гостям, к ее дому в Эстонии, к России. Всего более к России. Из–за этого мои суждения о России в течение нескольких лет были чересчур суровы и несправедливы...

Мура приехала в Таллин проводить меня — как любовника, единственного своего любовника. Она любит расставания и встречи. И как прекрасно она умеет их обставить. Мы пообедали в Таллине и вместе отправились к стокгольмскому гидроплану. В последнюю минуту она объявила о своем намерении присоединиться ко мне в Осло.

Она так и сделала, но, словно оплакивая новую стадию наших отношений, в Норвегии все время лил дождь; мы провели воскресенье в Бергене, а в сравнении с бергенским воскресеньем даже шотландская суббота покажется карнавалом, и Северное море, когда мы по нему плыли, было неспокойно, так что Мура не выходила из каюты — ее мучила морская болезнь, моряк она никудышный, — а я в одиночестве размышлял на палубе.

А потом...

Мы оставались вместе, не способны мы были разойтись. Она крепко держалась за меня (июнь 1935 года). Но мы уже были не те счастливые, уверенные любовники, что прежде, и я, во всяком случае, был глубоко не удовлетворен. С того времени я стал требователен, а она чем дальше, тем больше была по–женски настороже.





Требователен я стал потому, что был теперь подозрителен и ревнив. В теории я всегда осуждал эти отвратительные душевные свойства, но тем не менее и через год с лишним после того московского потрясения меня упорно мучила эта постыдная душевная болезнь. Я был бы рад, если бы мы вернулись к прежней свободе отношений. Мура все еще могла быть восхитительной спутницей и любовницей. Какое у меня право возражать, даже если она позволяла себе слегка поводить меня за нос, если таила от меня значительную часть своей жизни и своих намерений? Она никогда не брала на себя обязательство поступать иначе. Почему же и мне не обходиться с ней таким же образом, и пусть бы наша связь была легкой и радостной?

Не мог я этого — тогда не мог. Я все больше и больше уподоблялся тревожно–мнительному супругу. Я стал приметлив. Я поймал себя на том, что контролирую ее приходы и уходы, наблюдаю за ней — уже не глазами восхищенного зрителя, но глазами сыщика, хоть и не очень проницательного. Она и вправду обманывала. И лгала. Почему, спрашивал я себя, она так неискренна? Это просто в заводе у хорошеньких женщин, или это ее особая манера обходиться с людьми, или вообще женская манера? Ради моего же блага?

После того как в сентябре 1934 года мы вернулись в Англию, я поехал в Боднант и остановился у Кристабель. Мы гуляли по тамошним нескончаемым садам и разговаривали. Я рассказал ей кое–что из того, что меня тревожило, и она раскрыла мне весьма распространенную женскую точку зрения.

— Мы все обманываем, — сказала Кристабель. — Мы вас обманываем так же, как вынуждены обманывать своих детей. Не оттого, что мы вас не любим, но оттого, что вы существа деспотичные и не позволили бы нам шагу ступить, если бы мы обо всем вам докладывали.

— Это палка о двух концах.

— Думаешь, я когда–нибудь сомневалась, что ты говоришь мне только ту часть правды, которая тебе выгодна в настоящую минуту?

— Мы все лжем. Сами наши представления о себе таковы, что защищают нас и возмещают то, чего нам недостает. И все же, дорогая моя, разве эти женские обманы всегда ради блага мужчины?

Конечно же, мы оба знали, что это не так. Мы оба ясно понимали неискоренимую сложность жизни личности, поддерживающих ее иллюзий и мнимых упрощений. Невидимое “я” скрывается под разными масками, прячется даже от самого себя. Зачем докапываться до всего этого? Неужели, чтобы убедиться, что у женщины есть сердце, нужно его разбить?

— Никто не может выдержать такого безжалостного экзамена, какой ты учинил Муре, — сказала Кристабель. — Держись Муры, Герберт, и закрывай глаза на все. Мне приятно было видеть вас тут вместе летом, когда вы приехали из Портмейриона. Вы безусловно любите друг друга. Разве этого недостаточно?

Но слишком глубоко было мое чувство к Муре, чтобы я стал поддерживать отношения на этом поверхностном уровне. Она была мне нужна либо вся — ее тело, ее нервы, ее мечты, — либо, как мне казалось, не нужна вовсе. Не мог я быть счастлив, не зная, что таится под ее масками. Мне нужна была правда и ее подлинная любовь. Не мог я верить ей на слово.

Однажды в эту скверную пору, в конце 1934 года, мне приснился неприятный сон. Как уже бывало не раз, сон изверг, в жестокой и чудовищно преувеличенной форме, те мои мысли, которые, в своем стремлении оставаться непредубежденным, доверчивым и ни во что не вникать, я старательно подавлял. Но прежде чем рассказать его, я должен объяснить, что, когда мы возвращались из театра или из гостей, Мура частенько заходила ко мне и мы занимались любовью, после чего она натягивала платье на голое тело, а белье сворачивала и, полуодетая, лучезарно улыбаясь, с этим постыдным свертком под мышкой уезжала на такси домой.

Мне снилось, будто поздно ночью я брожу по какому–то смутно различимому зловещему проулку — нелепому и, однако, знакомому, который годами был своеобразным фоном моих снов, — и думаю о ней, как где только не думал, с тоской и раздирающей душу надеждой. Потом вдруг она оказывается предо мной, моя Мура, и в руках у нее ее знаменитый объемистый саквояж.

— Что у тебя в саквояже? — спрашиваю я и хватаю его, прежде чем она успевает воспротивиться.

А потом, как бывает в снах, саквояж ни с того ни с сего исчезает и появляется ее белье, завернутое в газету. В этом–то проулке!

— С кем ты была? — кричу я и вот уже яростно ее бью.

Я рыдаю и колочу ее. Она падает, но не как живое существо, а как манекен — конечности картонные, полые, а голова глиняная и катится прочь от меня. Я ударяю по ней, а она полая, и мозгов в ней нет...

Я проснулся вне себя от возмущения и ненависти. Снова, как бывало уже много раз, я угрюмо вглядывался в ночь, перебирая в уме все мельчайшие подробности того московского обмана. Даже если у нее были веские причины не ехать со мной в Россию в качестве моей переводчицы, они все равно не оправдывали ее безразличия к тому, как мне там пришлось. Если бы, как она уверяла, ее отношения с Горьким носили платонический характер, она обсудила бы мою поездку с ним; она могла устроить так, чтобы я посетил Горького, когда она находилась у него, — даже если было нежелательно, чтобы стало известно, что она в России; даже если она не могла появляться на людях в качестве моей переводчицы, она могла быть со мной наедине, могла быть подле меня, чтобы обсуждать со мной мои впечатления; могла опять любить меня в России; могла вернуться в Таллин вместе со мной. Вот что ей должно было прийти в голову, вот чего ей должно было хотеться, будь она моя настоящая возлюбленная. Вот как она поступила бы в 1920 году. Совершенно ясно, что ее отношения с Горьким — даже если они и вправду не замешены на сексе — по своей природе так интимны, так пронизаны чувством, что не могла она быть в том месте, где находимся мы оба. Возможно, как многие душевно щедрые, живые натуры, она была увлечена двумя потоками романтических отношений, которые не смогла сочетать. Чтобы преуспеть в этом, ей нужно было бы от чего–то отречься в отношениях либо с одним человеком, либо с другим, а этого не позволяли ни ее гордость, ни нрав. Кого–то надо было принести в жертву. И на этот раз принесен в жертву и обманут был я. Горький мог быть удовлетворен, если нуждался в удовлетворении, узнав, что ради того, чтобы приехать к нему, она оказалась способна одурачить меня. Оказалась способна обречь меня на постоянное, опустошающее душу раздражение, вызванное путешествием с Интуристом, от чего могла бы меня избавить, — и все только для того, чтобы не осложнить отношения с ним. Этой цели она подчинила и все прочее. Мне было ясно, что я никогда не смогу ни умерить эту ее привязанность, ни развеять и что Мура не способна положить ей конец.

— Так обстоит дело, — сказал я. — И ничто на свете не может теперь это изменить.

Рой воспоминаний о нашей близости, воспоминаний нежных, восхитительных и страстных, не мог перевесить железные факты.

Тот сон и угрюмое настроение, в котором я пребывал пробудившись, были, я думаю, кульминацией и концом моего неистового единоборства с едва переносимым поначалу разочарованием и крушением иллюзий. Сон был убедительный. Это было чудовищное преувеличение — представлять, будто ее драгоценная, хорошенькая головка — глиняная и полая, тогда как на самом деле она набита до отказа всяческими затеями, но совершенно ясно, что в лучшем случае моя Мура непоследовательна и так же неискренна, как, должно быть, все непоследовательные люди, послушные интуиции. Я мог не сомневаться и не сомневался, что нравлюсь ей, что она меня любит, но то не была любовь простая, преданная, от всего сердца. Ничего на свете она не любила просто, преданно и от всего сердца. Она говорила, что безусловно верна мне, и, наверно, так и было. Во всяком случае, сама она в это верила. Мечты, которым я предавался, о последней, хорошей полосе жизни, когда подле меня будет великолепная спутница, рассеялись как дым под напором преувеличенного представления о ее недостатках — о мелочности, интриганстве, врожденном неряшестве, о приступах тщеславия и отсутствии логики. Как можно доверять уму, лишенному логики, который, похоже, не ведает о своей непоследовательности, спрашивал я. Я забыл о тысяче свойств, возмещающих эти недостатки, — об ее мужестве, импульсивной щедрости, о минутах невероятной нежности и вспышках мудрости.

Через день–другой я поймал ее на пустячном обмане. Я ее упрекнул, и она по своему обыкновению убежденно и решительно все отрицала. Прежде я относился к ее словам с полным доверием, но в этот раз почувствовал, что не верю ей. Тогда я рассказал ей о моем сне, и как я лежал и думал о ней, и что именно думал, и мы опять затеяли долгую ссору, которая, начиная с тех первых моих упреков в Таллине, то вспыхивала между нами, то затухала. Она стояла в моем кабинете и защищалась и все не шла на ту полную откровенность, которая одна могла восстановить подорванное доверие и близость.

— Ну зачем ты подвергаешь меня такому испытанию и все портишь? — сказала Мура.

— А зачем ты так себя ведешь, что приходится подвергать тебя испытанию?

— Но все не так, как тебе кажется, — решительно заявила она, будто могла оспорить даже сами факты.

Мне казалось, она — словно запутавшееся в сетях прелестное животное. Сети были настоящие, хоть она и сплела их сама. Я не мог их разорвать за нее, и, конечно же, ей не разорвать их самой. Я горько жалел ее, не меньше, чем себя. Потерпевшими были мы оба. Рядом с нашей несомненной любовью, которая, думалось, вот–вот состоится, но выскользнула у нас из рук и разбилась, все то, ради чего Мура принизила ее, ничего не стоило.

— Что тут скажешь, моя дорогая, — произнес я в тайной надежде, что она еще скажет или сделает что–то невероятное и мы будем спасены.

Я бы махнул рукой на то, что она делала или что с ней происходило в прошлом, если бы она все отбросила и, ничего не тая, без задних мыслей пришла ко мне, я бы помог ей освободиться от любого комплекса, выйти из любого затруднительного положения. Но она внутренне согласилась, что ничего тут больше не скажешь, — не могла она поделиться тем, что таила от меня.

Мы поцеловались и на том кончили наш неразрешенный спор. Поцеловались и легли вместе в постель. В последующие несколько дней мы едва ли хоть что–то прибавили к сказанному. Но этот неразрешенный спор так и стоит между нами. Все связанное с Москвой так и остается необъясненным. Была Мура там три раза или один раз? Я не знаю. Мне уже начинает казаться, что это не важно. Но та Мура, которая существовала только в моем воображении, теперь исчезла навсегда, и уже ничто не сможет ее вернуть. Мы все еще были любовниками и близкими друзьями. Все еще могли вместе смеяться и разговаривать обо всем на свете. Но мы сознательно отстранились друг от друга. И уже не стремимся друг к другу, как прежде.

Время от времени я возвращался все к тому же щекотливому вопросу. Не мог я его не касаться. Мура разгневанно плакала. Разыгрывала сцену великого расставания, говорила “Прощай”, выходила из моего кабинета, хлопала дверью и — прочь из квартиры. Через пять минут она снова была у парадной двери и стучала молоточком.

— Не убежать тебе от меня, — горестно говорил я, впуская ее в дом. — Не убежать и мне от тебя. Я знал, что ты вернешься.

Наконец она нашлась.

— Ты садист, — сказала она, меряя шагами мою комнату.— Ты жестокий.

— Потому что стараюсь, чтобы ты увидела себя самое?

Я ломал голову над этим обвинением в жестокости. Уж не мучаю ли я ее как раз тогда, когда она не жалеет сил, чтобы сблизиться со мной? Возможно, в прошлом ей мнилось, будто она одержима Горьким и Россией, а нынче эта одержимость слабеет. Возможно, сознательно и подсознательно она старалась прильнуть ко мне и не знала, как это сделать, и в ее душе не было согласия. Она по–женски, по–детски ждала полного интуитивного сочувствия в том, чего никоим образом не могла объяснить. Она не умела никому уступать, а судьбе было угодно, чтобы она оказалась не права и ее любовник стал ее обвинителем. Не было ли тут чего–то, что, как она надеялась, я пойму без всяких объяснений? Неужели она надеялась, что, никак не дав знать о своем раскаянии, будет молча прощена? Неужели думала, что я все уразумел и должен простить, и забыть, и начать сначала?

Но ведь были еще и другие мелкие обманы, крупицы лжи, крупицы предательства, которые, на мой, теперь уже слишком придирчивый, взгляд, основательно портили картину.

Эти волнения и перерыв в отношениях длились три месяца, до конца 1934 года. В декабре мы решили вместе отправиться в Палермо — мы надеялись, что одни, в новой обстановке, станем ближе друг другу; но сбой в итальянском авиаобслуживании задержал нас в Марселе, и утомительной железнодорожной поездке на Сицилию мы предпочли Ривьеру. Рождественскую неделю мы провели у Сомерсета Моэма на Мавританской вилле.





Я чувствовал себя не в своей тарелке, ревновал Муру, и, что бы она ни говорила и ни делала, все было не по мне. Моя былая гордость за нее поуменьшилась, и от нашего былого доверия не осталось и следа. Иной раз мы славно проводили время, а иной раз были безжалостны друг к другу. Я привык просыпаться в семь или раньше, а она оставалась в постели до десяти–одиннадцати. И наоборот, хотела, чтобы ее развлекали до поздней ночи. Ей требовались разговор — тот чисто русский, лишенный анализа, беспредметный, неторопливый разговор обо всем на свете, который куда только не уводит и никуда не приводит, — и выпивка, чтобы он не угас. Желая заполнить три–четыре утренних часа, я садился за работу над фильмом, в который превращал свой рассказ “Человек, который мог творить чудеса”, и чувствовал, что работа идет хоть куда. Чувствовал, что мои творческие силы возрождаются и голова полна новых идей. В одиночестве этой утренней свежести я создавал новую жизнь.

Потом, совершенно неожиданно, Мура захотела вернуться в Англию — из–за детей; хотела позаботиться об экипировке сына для колледжа, и дочь сейчас в расстроенных чувствах, сказала она, нужно ее повидать. Это опять привело к ссоре, в которой мой эгоцентризм проявился во всей своей беспощадности и нетерпимости.

— Только у меня пошла работа, стоящая работа, и мне хорошо с тобой, как ты опять готова улететь и оставить меня одного, в трудном положении, в этом проклятом отеле. Твой Пол уже совершеннолетний, а в Танином возрасте ты уже развелась с мужем. Пусть справляются со своими проблемами сами, — негодовал я. — Вот так ты всегда и оставляешь меня. Бросаешь на произвол судьбы. И тебе дела нет, что со мной будет...

И так далее. Настоящий мужнин выговор.

Мура уехала, не посчитавшись со мной, и я остался возмущенный до глубины души, а назавтра получил записку от одной американской вдовы, которая держала скаковых лошадей и с которой я познакомился на обеде у Моэма. Более нейтральное определение, чем “американская вдова”, мне не приходит в голову. Внешне у нее было немало общего с Мурой, только она была высокая, темноволосая и улыбающаяся, открытая в тех случаях, когда Мура бывала закрыта, подтянутая и бодрая в тех случаях, когда проявлялась Мурина разболтанность. Не могу передать, как отдохновенна оказалась ее открытость. Она была вся в веснушках, и золотые крапинки очень ей шли. Первоначальное образование она получила, в основном идя на поводу у своей состоятельной и порывистой матери; отца какое–то время носило по свету, а потом его “держали на привязи”. Знания у нее были с бору по сосенке. Она сохранила милую американскую откровенность и простодушие; она слышала от Моэма, что я один в “Эрмитаж–отеле”, и прислала мне написанное почерком школьницы приглашение пообедать с ней в ресторане “Негреско”. <…>

После этого мы неделю были вместе каждую свободную минуту. Нам просто нравилось быть вместе. До полудня я занимался своей “работой”, а она своей, а потом ее “испано–суиза” останавливалась у моих дверей и с ощущением, что первая половина дня потрачена не напрасно, мы ехали в какой–нибудь занятный ресторан. Мы поднимались в горы или устремлялись вдоль побережья. Вечером мы любили отведать какие–нибудь неизвестные нам блюда, какие только можно было найти в Ницце, и я угощал ее в старом городе буйябесом. А еще к нашим услугам было кино, к которому она относилась весьма серьезно.

Но тут вдруг Мура решила ко мне вернуться. Быть может, она подумала обо мне несчастном, прикованном к своему письменному столу в “Эрмитаж–отеле”, а быть может, собственнический инстинкт повелел ей не оставлять меня слишком надолго. Или, скорее всего, она вовсе не беспокоилась о том, что я делаю, просто снова захотела быть со мной. Я не предлагал ей вернуться. Она прислала телеграмму: “Если ты не против, вернусь в среду”. Но этому мешала какая–то путаница с уже назначенными встречами, и, к немалому Муриному удивлению, я ответил: “Удобнее в субботу”. Она телеграфировала: “Всегда как тебе угодно” — и приехала в субботу.

— Что ты затеял? — был ее первый вопрос.

— Дружбу, — ответил я.

Мура не столько ревновала, сколько была изумлена и постаралась не ударить лицом в грязь. Мы встретились втроем и отлично поладили. Мы совершали разные поездки, вместе обедали и ужинали и побывали у Моэма. К чему он отнесся с величайшим интересом. Мура внимательно и ненавязчиво за мной наблюдала.

— Никогда не видела тебя откровенно влюбленным в кого–то еще, — сказала она.

— Тебе повезло.

— Вы смотрите друг на друга. Ты не сводишь с нее глаз. Благодаря тебе она чувствует, что не лыком шита.

— Тебе полезно это знать, — сказал я.

Мы условились возвращаться до Парижа на автомобиле. Но по воле случая Мура с нами не поехала. Она получила телеграмму из Эстонии, что Мики — миссис Уилсон, ее старая гувернантка и гувернантка ее детей — серьезно заболела и хочет ее видеть. Хитростью тут не пахло. Мура держала в руках телеграмму и плакала навзрыд, кулаками утирая глаза, точно несчастная девчонка.

— Бедняжка Мики, — сказала она. — Дорогая моя бедняжка Мики.

— Ты можешь к ней поехать.

— Если я поеду, ты опять рассердишься.

— Если Мики умрет, ты себе этого не простишь, — сказал я и помог ей собраться и пуститься в долгий путь по железной дороге в Эстонию. А назавтра сел в “испано–суизу” и отправился в Париж.

Мы провели ночь в знаменитом отеле в Маконе, по–моему, это “Hotel de France”, в котором на кухне правил бывший повар кайзера. Там меня ждала телеграмма от Муры — из одного слова “Любовь”.

— Это нам предписание? — вопросил я.

— Мы не нуждаемся в предписаниях. Правда, славный ужин?

Утром нам показалось, что кофе и булочек недостаточно, и мы заказали еще по паре яиц в мешочек, и я сел к ней на постель и показал, как их есть на английский манер. Потом мы весело доехали до Парижа. А на следующее утро я улетел в Лондон.

Мура была в Эстонии, и я не сомневался, что она уехала туда только для того, чтобы ухаживать за Мики, но я знал: стоит ей задержаться с возвращением в Англию, и меня, вероятно, опять одолеют прежние обиды и подозрения. Я делал все возможное, чтобы не дать им воли, и когда вскоре получил предложение от “Кольерс уикли” из Нью–Йорка провести три недели в Америке и написать о “новом курсе”, я его принял. Я приехал в начале марта 1935 года; я обедал с президентом в Вашингтоне и с кем только не беседовал; я превосходно провел время и написал четыре статьи, которые потом вышли отдельной книгой — “Новая Америка: новый мир”.

И еще я надеялся, что эта поездка в Америку будет углублять то эмоциональное отчуждение от Муры, которому способствовал мой роман. Но оказалось, она по–прежнему глубоко тревожит мне душу. Вновь я думал о ней как о прелестной Муре моей мечты; мне хотелось, чтобы она была со мной на пароходе, хотелось показать ей Нью–Йорк и разговаривать с ней обо всех забавных отличиях Америки, и всякий раз, как я шел в гости или на прием, хотелось, чтобы она была рядом.

Одиночество все больше выводило меня из равновесия. Меня возмущала Мурина неспособность понять, как я нуждаюсь в ее обществе. Я приходил в ярость оттого, что она не желала ради меня отказаться от своей ничтожной, убогой эмигрантской жизни, от бесконечных сплетен, от хаоса дома восемьдесят восемь в Найтсбридже, от злоупотребления водкой и коньяком, от ночной болтовни и лежанья в постели до полудня. Я возмущался ею и оттого, что по ее вине не смог сохранить ей верность и, похоже, готов вернуться к беспорядочным связям. В Вашингтоне раз–другой в гостях я ощутил, что женщины не утратили для меня привлекательности и, кажется, не утратил для них привлекательности и я.

Благодаря этому во мне росла решимость добиться полной ясности в отношениях с Мурой или порвать с ней. Вот чего я опять хочу, думалось мне. Вот каков выход. Я послал Муре ультиматум. “Либо полностью войди в мою жизнь, либо исчезни из нее, — написал я. — Вытесни из своей жизни все, что стоит между нами. Либо встреть меня в Саутгемптоне, и это будет означать, что ты всецело мне подчиняешься, либо верни мне ключ от моей квартиры”.

В Саутгемптоне Муры не было, но, едва я вернулся в Лондон, она мне позвонила. У нее стало очень худо с горлом, объяснила она, и она слегла. Не приеду ли я к ней? Для возвращения ключа то была неподходящая обстановка.

Я сел к ней на постель, с трудом подавляя привычное желание погладить ее, и она принялась рассказывать о болезни Мики и о своей. В Каллижарове у нее самой была пневмония, но она надеялась быстро оклематься. Она словно забыла о моем ультиматуме, так же как в Эстонии — о моем требовании внести ясность в то, что произошло. Она порой ведет себя на манер моего черного кота в Лу–Пиду — что бы он ни натворил, он ни капельки не сомневается, что стоит ему взобраться на стол поближе ко мне, потереться об меня головой — и можно опять делать все, что ему заблагорассудится.

Назавтра она мне позвонила.

— Нам надо поговорить, — сказала она. — Где будем обедать?

Я не хотел, чтобы она приходила ко мне, и предложил встретиться в сербском ресторане на Грик–стрит. Казалось, от ее болезни не осталось и следа.

— А теперь, дорогой, не вернуться ли нам на Чилтерн–корт? — серьезно сказала Мура, когда мы отобедали.

Мы вернулись на Чилтерн–корт.

Ее лицо было совсем рядом с моим на подушке, она смотрела на меня, и ее всегда сонные глаза светились лукавством.

— А ты был в нее влюблен, — сказала Мура.

— Ни в кого я не влюблен. Или влюблен во всех. Я отдал тебе всего себя целиком, а ты опять подставила меня всем ветрам. Ну и вот они мы — и что нам теперь делать? Мы уже никогда не поженимся, однако никогда в жизни я не чувствовал себя до такой степени и так нелепо женатым.

Подробная история моих отношений с Мурой подходит к концу. Мой ультиматум остался без ответа, и ключ от двери не был возвращен. Она не собиралась с ним расставаться. Но в скором времени я задался целью найти себе дом на Ганновер–террас, неподалеку от Риджентс–парка, и стал раздумывать, каково оно будет, мое жилище в таком приятном районе, где я проведу свои последние годы. Но для Муры я не приберегал там места.

— Отвести этаж тебе, Тане и Полу, чтобы у тебя была собственная гостиная и собственный колокольчик? — спросил я, когда в последний раз размечтался о браке. — Мы еще можем это устроить.

— Разве мы уже не обсуждали это, милый? — уклончиво ответила она.

— Хорошо,— сказал я. — Держись своего восемьдесят восьмого и всего, что он для тебя значит. Скоро там все снесут и построят доходный дом, и все вы, русские, кинетесь врассыпную, словно уховертки из–под камня. А потом, наверно, по своему обыкновению опять соберетесь. Но, поверь мне, от Ганновер–террас у тебя ключа не будет — и не вини меня, если тебе это не понравится.

Однако Мура ни за что не поверит, что дверь для нее заперта, пока не убедится, что она заперта и на ее стук никто не отзывается. Но я не смогу не отозваться на ее стук. Когда она постучится, я, вероятно, ее впущу, но с каждым разом буду все больше отдален от нее.

(И в самом деле — прибавляю я в июле 1936 года, — она получила ключ от нового дома, когда в мае вернула тот, которым отпирала дверь на Чилтерн–корт.)

Возможно, есть предел отдаленности, как у планеты есть афелий. Наверно, мы с ней никогда окончательно не расстанемся. Между нами существует иррациональное притяжение.

Похоже, нам суждено пребывать в этом состоянии свободной связи, подобно двойным звездам, которые обращаются одна вокруг другой, но никогда не сливаются воедино. Сама наша свобода предотвращает окончательный разрыв. Нас соединяют привычки и обыкновения, у которых бывают свои приливы и отливы. Дико говорить, будто я все еще влюблен. И однако я люблю — на свой лад. Вряд ли мы любим друг друга крепко, неизменно и постоянно. Но у нас все еще бывают полосы тесного общения, и оно удовлетворяет обоих. И мы гордимся друг другом и чувствуем, что принадлежим друг другу. Все еще. Ей приятно слушать, когда меня хвалят, а мне — когда хвалят ее.

Это было написано в июне 1935 года. В августе Мура уехала в Эстонию, и я написал ей из Англии несколько жестко откровенных писем, повторяя все свои резоны, по которым нам следовало окончательно и бесповоротно расстаться. Она отвечала нежно: “Отчего ты так лютуешь в письмах?” И, кажется, предполагала подробно ответить на мои обвинения. Вернулась она в сентябре, чтобы с неизменной своей невозмутимостью возобновить наши отношения. Она неожиданно появилась на приеме, который как президент ПЕН–клуба (Мура тоже его член) я устроил для Института журналистики. Я увидел, что она направляется ко мне, как всегда, с самым безмятежным видом, а глаза ее светятся насмешливой нежностью, и обрадовался. Мы оба обрадовались...





Дом восемьдесят восемь в Найтсбридже снесли, как тому и быть должно, и осенью 1935 года, вопреки моему пророчеству, тамошнее сообщество эмигрантов исхитрилось весьма благополучно обосноваться в доме восемьдесят один на Кэдоган–сквер.

Многое из вышесказанного могут счесть обвинением в адрес Муры. Но если так, значит, я неточно выражал свою мысль. Если это обвинение, так обвинение самой жизни, несоответствию мужских и женских желаний, мужской и женской логики. Это одна, индивидуальная точка зрения на главную трудность в отношениях между современными мужчиной и женщиной, осложненных глубоким различием между причудливым русским мышлением, способным вычеркнуть из памяти все, что ему неприятно, и образом мысли человека, привыкшего к мышлению упорядоченному. Это еще и свидетельство моих собственных неразумных, чудовищных требований к Призраку Возлюбленной, которые основаны на обременительной крупности той личности, какой я хотел себя видеть. Я знаю, я стремлюсь быть такой величиной, до какой мне не дотянуться. Болезненно чувствительный, по–детски тоскующий о помощи, я недостаточно велик для “великого человека”.

История моих отношений с женщинами — это главным образом история ненасытности, глупости и больших ожиданий, и об этом не стоило бы и рассказывать, если бы речь шла просто о моей сугубо личной истории. На самом же деле это повесть о мире беспорядочных сексуальных отношений и напрасных попыток мужчины и женщины приспособиться друг к другу. От Муры на своем последнем этапе, как от Изабел на первом, я требовал невозможного. Мне, мужчине необъятных интересов, нужна была женщина той же широты интересов. Мне нужна была пара, соответствующая моему складу ума... Что это? Самовлюбленность, фанатизм, современный подход, культ? В Джейн эта широта интересов была. Мне нужна была помощница в работе. Но Мура никогда не делала вид, будто ей нужно от меня что–нибудь, кроме романтической близости, сексуальной и душевной; она хотела появляться и исчезать, движимая порывами и прихотями, настаивать на браке, общем доме и неразрывном союзе, наши встречи были неизменно ярки и радостны. На том этапе мы не слишком допытывались друг у друга, кто чем занимался между встречами; не отказывали друг другу в праве на свободу воображения и чувств. А когда я сосредоточил на Муре все свои упования и пытался решительно ею завладеть, говоря, что она должна быть целиком и полностью моей и слить все в своей жизни со мной, а я — с ней, у нее достало трезвости и определенности защитить от моего жесткого, напористого вторжения свое глубинное “я” и свои привычки, свою леность и потворство себе. Она знала, ей все равно не удовлетворить моих требований. Тогда зачем пытаться?

Я уже говорил, что Мура обманывала меня, но она, по крайней мере, никогда не уверяла, будто ничего от меня не утаивает. Она никогда не делала вид, будто все мне отдает и вся мне открыта. Но в моем понимании, раз мы были любовниками, это предполагало, так сказать, неприкрашенную правду и самоотдачу. Вот самое большее, в чем я могу ее обвинить.

После московского кризиса в наших отношениях мы бродили по Эстонии, Франции, Англии, по лесам, и рощам, и полям, и огромным паркам и вздорили, и сражались друг с другом, уже не те беспечные любовники, какими были прежде, когда с наслаждением разбирались в наших чувствах и придумывали, что бы такое приятное друг другу сказать. Нам изменило прежнее очаровательное лукавство, откровенное, волнующее, искреннее плутовство, грубоватая игривость любовной близости. Наши привязанность и жалость, может быть, стали глубже, как, наверно, и наша готовность помочь и взаимная терпимость. Но узнать друг друга куда основательней, чем прежде, благодаря обвинениям, обидам, ссорам и разочарованиям вовсе не значило достичь единства во взгляде на жизнь. Напротив, это помогло обнажить наши колоссальные расхождения и, не уменьшив их, лишь чуть–чуть друг друга утешить.

Со временем споров стало меньше. Мы сумели этого достичь. Было уже сказано все, что только можно, и много раз. Я наконец–то согласился с Мурой, что жениться нам ни в коем случае не следует; что мы видимся ровно столько, сколько нам на благо, и что наши отношения не должны нам мешать отдаляться друг от друга. Кто знает, насколько мы отдалимся к концу жизни. Я не рассчитываю на Муру, и с ее стороны было бы опрометчиво рассчитывать на меня. И однако — при всей необъяснимости этого — мы до сих пор принадлежим друг другу (лето 1935-го).

(Кстати, в очень хорошем рассказе Ребекки “Пожизненное заключение” из книги “Резкий голос” идет речь примерно о такой близости.)

Эти колебания между притяжением и отталкиванием лишают меня надежды на пригодный для работы общий дом, но вовсе не лишают желания иметь такой дом. Я все еще мечтаю жить вместе с женой, со своей женой, в собственном доме с садом. Я все еще хочу этого; это неразумно, но я хочу именно этого; и понимаю, что никогда этому не бывать. Я устал от своей квартиры и от вторжений Муриного ключа в средоточие моей жизни.

Я не хочу бывать на людях с женщиной, присутствие которой требует объяснений и которая не желает или не может колесить со мной по свету. Я хотел, чтобы моя жена была одной со мной веры, то есть чтобы в душе она была фанатичной поборницей того, быть может, недостижимого мироустройства, которому служу я, и не хочу, чтобы наши вожделения и развлечения шли вразрез с продуманной целью моей жизни. Я хотел, чтобы, когда я поглощен своими мыслями, женщина относилась ко мне терпеливо и снисходительно. Я хотел, чтобы у нее было свое занятие, причем такое, которое я мог бы уважать, и тогда у меня достало бы для нее терпения. У нас с ней были бы дом и сад, и мы бы вместе ели, и забавлялись, и в полном согласии вместе работали, а когда нам требовались бы перемены или новые стимулы, мы вместе отправлялись бы путешествовать или уезжали в Лондон и навещали наших многочисленных друзей, которые куда подлинней, объемней, занимательней, куда больше насыщают, когда смотришь на них не один, но через конвергентные линзы совместного видения. Я хотел постоянно ощущать присутствие моей милой у себя в доме, слышать, как сверху доносится любимый голос, или видеть, что моя милая идет по саду мне навстречу.

Но Мура никогда не пойдет мне навстречу по этому саду — из–за ее неизлечимого пристрастия к скитаниям не будет этого сада, нашего сада вокруг нашего с ней дома. Я хочу, чтобы в саду моих желаний мой Призрак Возлюбленной воплотился наконец в Идеальную Возлюбленную; и теперь мне совершенно ясно, что это не Мура, а Джейн плюс Мура плюс игра воображения — существо, сотворенное из умершей женщины, возвышающего меня самообмана и последних, исчезающих следов иллюзорной надежды. Нет у меня ни права, ни основания хотеть этого, но это обычная мечта нормального деятельного мужчины, у которого есть еще над чем поработать.

Природа не позаботилась о каком–нибудь утешении для своих созданий — после того как они послужили ее неясным целям. Нет в жизни человека последнего этапа, отмеченного истинным счастьем. Если мы в нем нуждаемся, мы должны сотворить его сами. Я все еще готов лелеять эту призрачную надежду. Я вовсе не похоронил свои надежды у ног Муры. Но вряд ли для меня теперь найдется какая–нибудь другая женщина. Дружба, быть может, еще и улыбнется мне и мимолетная бодрящая близость, но завладеть кем–нибудь нечего и мечтать. Я вышел из игры. Слишком я любил Муру и не могу опять взяться за создание нового полнокровного союза. По крайней мере, так я чувствую сейчас.

Мне, безусловно, еще предстоит справиться с этим последним этапом жизни. Может оказаться, это будет совершенно особый этап, и, возможно, я несправедлив к Природе, когда в приступе уныния говорю, что после окончания любовного цикла она не находит для нас биологического применения. Я чувствую, работа, которой я сейчас занят, стоит потраченного на нее времени (август 1935 года).

Этот “Постскриптум к “Опыту автобиографии” все больше и больше становится личным дневником. Из уже написанного я мало что буду менять, и многие из суждений, что я полагаю сейчас безусловными, могут оказаться весьма предварительными еще до того, как будут завершены последние страницы.

Листки из дневника

По приезде в Лондон в январе 1936 года я шел по перрону вокзала Ватерлоо, уклоняясь от фотографов и репортеров, и вдруг увидел перед собой Муру — высокая, приветливая, уверенная в себе и в своем особом мире, голова поднята, на лице привычная затаенная улыбка. Совсем как когда она встречала меня в Зальцбурге и на аэродроме в Таллине после Москвы. Она пришла, чтобы сопровождать меня в мою квартиру.

— От тебя не убежишь, — сказал я, целуя ее.

— А ты пытался? — спросила она.

— Потому–то я и уехал в Америку.

— Ты мне опять изменял?

— Еще как.

— Вот и верь тебе после этого, — сказала Мура.

— Таких красивых гор, как в Аризоне, я в жизни не видел.

— Ты там был не один?

— Если мужчина начинает отвечать на вопросы, на нем можно ставить крест. Но я ведь знаю, что именно тебя интересует, и потому, так уж и быть, на этот вопрос отвечу — один.

— Тогда, значит, в Коннектикуте…

Я спросил о детях. Но по тому, как я вел себя, нам обоим вдруг стало ясно, что случилось невероятное и от одержимости Мурой, так надолго захватившей мое воображение, не осталось и следа. В моих глазах она спустилась с небес на землю. И ровным счетом ничего не значит, что мы вместе пришли ко мне домой и вместе ели и спали в ту ночь. Былого восторга как не бывало. Я отношусь теперь к ней почти так же, как относился к своему большому черному коту, такому ласковому, уверенному в себе, привыкшему ластиться ко мне, которого мне, увы, пришлось оставить в Лу–Пиду. Уже не вызывает она у меня ни вражды, ни восторга, только истинно дружеское расположение.

Назавтра мы с ней беседовали.

— Ты плохо о себе заботишься, — сказал я. — Ты, право же, слишком много пьешь. Жаль, что нельзя снова ненадолго посадить тебя за решетку — в качестве лечения. Ты становишься ленивой и апатичной. Я пророк. Я знаю, каков будет конец наших отношений. Когда я превращусь в сморщенного старика с еле слышным голосом, ты расхвораешься у меня на руках и помрешь. Да, непременно, а обо мне и не подумаешь, не позаботишься. Будешь есть и пить, когда не велено, и на этом тебе придет конец. А я, несчастный старик, буду каждый день приходить и сидеть у твоей постели. На это у меня достанет чувства долга. Буду приносить цветы и разное прочее, чтобы ты думала, что я все еще тебя люблю и поддерживаю в тебе веру в себя самое. В таких делах я всегда был даже чересчур внимателен. Сам не знаю почему, но я буду вести себя именно так.

— Ты меня любишь.

— И никогда не стану напоминать, как ты была безответственна, как подтачивала мои силы и истощала, опустошала меня.

— О–го!О–го–го!

— Когда будешь умирать, я постараюсь, чтобы уход из жизни не был для тебя мучителен. На твоих похоронах я, наверно, заработаю двустороннюю пневмонию. Ты не желаешь, чтоб тебя кремировали, как всех порядочных людей. Ты настаиваешь, чтобы тебя закопали в землю, и, разумеется, все будет по–твоему. День будет промозглый. Да, всенепременно. Ты уж постараешься, ведь это так на тебя похоже. Я провожу тебя в последний раз и приду домой подавленный, укутавшись в пальто, с первыми признаками простуды, которая меня прикончит.

— Но прежде чем все это случится, ты должен позволить мне сыграть толстуху в Чаплиновской интерпретации “Мистера Полли”, ты мне обещал.

— Только на это ты и годишься. Но даже и тут ты наверняка меня подведешь. В самый разгар съемок либо захвораешь, либо укатишь в Эстонию.

Молчание.

— Милый ты мой. Что ж ты все рассуждаешь про любовь, а обо мне так неверно судишь?

У нее отсутствует логика, и ничего с этим не поделаешь.

В духе такой вот насмешливо–нежной терпимости и кончается история моей любовной жизни. Я никогда не был большим охотником до любовных приключений, хотя нескольких женщин любил глубоко. Я постарался как можно полнее представить, каково отношение Муры ко мне и мое к ней. Постарался воспроизвести нашу манеру разговаривать друг с другом. Я поведал обо всех ее недостатках, и слабостях, и провинностях, какие мне известны. Рассказывая о них, я раскрыл и свои собственные. И теперь, когда все сказано и сделано, самое главное совершенно ясно (надеюсь, я дал это понять): Мура — та женщина, которую я действительно люблю. Я люблю ее голос, само ее присутствие, ее силу и ее слабости. Я радуюсь всякий раз, когда она приходит ко мне. Я люблю ее больше всего на свете. При такой любви все, что во благо, и все, что во зло, в крайнем случае интересно, но самое главное, глубинное — моя любовь к Муре — все равно неизменно. Мура мой самый близкий человек. Даже когда в досаде на нее я позволяю себе изменить ей или когда она дурно со мной обошлась и я сержусь на нее и плачу ей тем же, она все равно мне всех милей. И так и будет до самой смерти. Нет мне спасения от ее улыбки и голоса, от вспышек благородства и чарующей нежности, как нет мне спасения от моего диабета и эмфиземы легких. Моя поджелудочная железа не такова, как ей положено быть; вот и Мура тоже. И та и другая — мои неотъемлемые части, и ничего тут не поделаешь. <…>





***

В конце мая 1936 года Мура стала испытывать странное недомогание. Она вдруг принималась рыдать, что вовсе ей было не свойственно. Ее охватило желание уехать одной во Францию. На нее надвинулась тень приближающейся жизненной перемены. В эту пору ей изменила ее неодолимая самоуверенность. Она не в силах была обсуждать это со мной, не в силах была обсуждать этот этап и с самой собой, она хотела быть одна. И тут произошло событие, которое сразу вывело ее из депрессии. Газета вдруг сообщила, что в Москве смертельно болен Горький, и несколько дней спустя я получил от нее телеграмму из России. Не думаю, что, уезжая во Францию, она замышляла поездку в Россию, она отправилась к нему внезапно. Она помогала за ним ухаживать, оставалась с ним до конца, когда он был уже без сознания (она мне описывала это его состояние); что–то непонятное делала с его бумагами, выполняла давным–давно данное ему обещание. Вероятно, там были документы, которым не следовало попадать в руки ОГПУ, и Мура спрятала их в надежное место. Вероятно, она кое–что знала и пообещала никому об этом не говорить. И я уверен, она сдержала обещание. В таких делах Мура кремень. Когда она исчезла из моего мира, я пожал плечами и приготовился жить без нее. Я не верил, что, когда Горький призвал ее, он действительно умирал, — и оказался несправедлив. Он уже столько раз умирал. А если и сейчас все то же самое? Как тогда поступит Мура?

Три субботы и воскресенья я провел без Муры; одни выходные гостил у прелестной пары Зигфрид Сассунов в Уилтшире, еще одни провел на престранной международной конференции в Лондоне, на которой изо всех сил старался провалить проект марксистской энциклопедии. После той первой телеграммы о Муре не было ни слуху ни духу, и я думал, Россия ее поглотила. Вечером в воскресенье я возвратился от Холденов, и около часу ночи позвонила Мура, все та же неисправимая Мура — словно никуда и не уезжала…

Похоже, она возвратилась домой. <…>

***

19 июля 1936 года. Итак, я завершаю свою “Автобиографию”. Я могу прожить еще добрую дюжину лет, а то и больше, но вряд ли появится необходимость добавить к ней еще хоть что–то существенное. Благодарение Богу, мое “я” как тема исчерпано, и я рассказал обо всем, что смог почерпнуть из любви. Мы с Мурой, несомненно, будем держаться друг друга на свой особый лад, сохраняя независимость. Если не я, то уж она–то, во всяком случае, об этом позаботится. Мне остается работа, и она скажет сама за себя, кое–какие не слишком значительные обязанности и, вероятно, немощи, о которых чем меньше говорить, тем лучше. Не дело тревожиться заранее.

Под этим заключением я подписываюсь в канун своего семидесятого дня рожденья, 21 сентября 1936 года, которое (прибавляю я 6 октября) мы с Мурой превесело отпраздновали вместе, как праздновали уже восемь годовщин. <...>



Версия для печати