Лес Меррей
Фермер в пятьдесят
Не он сотворил все это,
но мог хотя бы зато представить,
как ветры плотину замшелую
только что не шевелят,
и как в часы водопоя
удваиваются коровы,
и лоснятся рои лягушат.
Уток, дремлющих стоя,
капая на плотину,
он тоже мог бы представить —
но только не буйный размах
бунзеновских горелок
голубоватых лилий
на высоких стеблях,
стоящих над тучей листьев,
словно на якорях.
Он об этом не думал —
но, превращая в пруд
мывшую берег речку,
он своими трудами
лилиям дал приют.
То же с домохозяйством.
Он мог хотя бы представить,
как на ветру парусят
пестрые флаги пеленок,
говорящие: здесь ребенок,
но не что из этого следует,
и кто появился на свет,
и какое ждет его детство,
и чем он кончит и где.
На запруде сидит собака
и, голову вместе с хвостом
повернув, равнодушно смотрит
на кроны окрестных деревьев,
перевернутые в воде.
Перемещение Клермонта
После Большого потопа решили
передвинуть наш деревянный город
вдаль от опасных красот реки
и ее прихотливых лагун,
ибо они нас чуть не сгубили.
Дома полегче поставили на колеса,
но большинство, сохраняя остатки достоинства,
с долгим скрежетом потащилось на бревнах
за тягачами.
Каждый сам по себе. На привалах
жизнь шла вокруг них, внутри них.
Постояльцы завтракали в гостинице “Ройял”,
видя то шорню, то мэрию.
Мы пили пиво у покосившихся “Масонов”
и в радикальном “Трилистнике”, но на деле
все пабы стали “Турниром”. Все менялось
местами, как в шахматной партии:
“Мясо” закрыло булочную, полиция
заслонила оба борделя, дансинг
обогнал “Общество трезвости”, парадные двери
тыкались в кухни и смиренно скрипели дальше.
Часть домов рушилась и исчезала.
Один проплакал все окна, за другим тащились пожитки.
Одна цепь напряглась, лопнула и скосила
лошадей и веранду. Фундаменты под домами
взрывались соверенами и столовыми ложками.
Трудное восхождение зданий
на взгорье — крестовый поход детей,
дома бросали нам вниз веревки.
Привычное было на непривычном месте,
и в головах у нас тоже все перепуталось:
“Мясо” теперь заслоняло дансинг, полиция
уступила дорогу важничающим борделям —
как и мэрия в дамском седле из рельсов.
Мы, словно потерянные, бродили по улочкам,
замиравшим порой на недели; из потаенных углов
оглядывались на пустошь, где только что был город,
на садики детства, на будущие наши могилы,
на дом, вставший на якорь из-за урожая томатов;
качавшийся шпиль церкви звал вверх и вперед.
Многие участки остались непроданными,
на взгорье город не стал богаче, чем был внизу.
И невозможно понять, город это или не город,
как невозможно понять в этом буше,
что такое земля, территория, пустошь.
Трубка
Энн Мойал и Робу Кроуфорду
Люди в запонках очень многие
очень похожи на Генри Саттона;
сотню лет назад в Балларате он
взял да и выдумал телевидение —
его сотворят потом и другие.
Он назвал его телефанией:
слово по-гречески выстроил верно.
Все это было не просто теорией —
нипковский диск и эффект Керра,
и фотоэлемент из селена
уже налицо. И в его Балларате
тогда увидали бы Кубок Мельбурна,
все затевалось этого ради;
но тогда еще не было радио,
по проволоке же сигналы трудно
идут, не сливаясь в изображение.
Только когда закончился век,
знавший лишь конное передвижение,
кони сподобились взвиться вверх
под стрельбу и музыку телевещания.
Мы к небогатым пришли результатам,
отец телефании Генри Саттон,
и это мог бы поставить в укор,
гуляя с вами под Балларатом,
случайно забредший сюда репортер.
Играет аккордеон
Словно семейный Псалтырь на ремне, он добродетель и грех
пеньем обнимет со всех сторон и сразу утешит всех.
Он складывается, как колода карт, как веер, он полон затей
и тянется аж до полки с книгами о злоключеньях людей.
Христа на кресте напомнит на миг хриплый его басок
и тут же стрельнет у вас закурить или с чувством прочтет стишок,
он представит вам дом родной и Париж или в горе склонит к вину.
Но он никогда не славил неволю и не звал юнцов на войну.
В заведение под фонарем на углу заходят гуртовщики,
там танцуют мертвые девушки, там безумствуют старики,
там два брата вспомнили дни страды и ночей миновавших мед.
Кому-то лоскутное одеяло скрипичной иглой сошьет,
кого-то оплачет вверх и вниз извивающийся стон.
Это жизнь ползет тяжелой змеей сквозь укачанный аккордеон.
История Афродит-стрит
Снова глазеть в витрины
на Афродит-стрит:
яблочки в них наливные,
и какое-то смерть сулит.
На них для того поколенья
клином сошелся свет;
глядишь — самого поколенья
наполовину нет.
На мир душа его мерзкая
рычала, как злобный пес.
На себя и себе подобных
ныне рычать пришлось.
Что радовало, то и бесит.
Насшибавший верхушек хлыщ
проповедовал: все, что над плоским
выдается — обычный прыщ.
Метафизику сортом повыше
брали из окон машин;
плясали живые свастики
из женщин и мужчин.
Доброту объясняли сытостью,
честность считали за стыд.
Вас не грабили, если не грабили
на Афродит-стрит.
Боже, спаси миллионы
душ — их сгубила она,
пройдя мимо каждого дома,
вломясь в него, как война.
А яблочки все краснее,
и всякое смерть сулит —
пойдемте ж глазеть в витрины
на Афродит-стрит.
Коровы в день забоя
Все я стоят на траве. Небо блестит.
Всех я подоили. Соски до сих пор зудят
от сухой холодной беззубой пасти,
которая только вдыхает, но не выдыхает.
Все я стоят на траве, движут траву внутри я.
Запах: одной я нужно быка, тяжелое я,
на спине, от него я горбится, задыхается и опять —
легко и спокойно. Прозрачное движется внутри я.
От такой дойки забудешь тоску по теленку.
Я, которой охота, вспрыгивает на я, манит быка.
Вбегает ворчащий трактор; людская телка
вскакивает на него, трактор полон еды:
сухие кипы люцерны, клевера и травы —
их откусили и привезли, чтобы я жевали.
Людская телка на тракторе, кипы спускаются ниже,
и все идут за ними, жуют, роняют из пастей.
Запах: людской телке нужно людского быка,
и она бесится. Все я с опаской глядят на нее,
она отгоняет собаку: вот кого забодать бы —
враг с болтающимся языком. Затоптать бы.
Я глядят туда и сюда, тащатся за едой.
Одна я уже во дворе, где сорвана шкура травы.
Старая, кости ноют, молока в ней почти нет,
лижет дрова. Приходит старший людской бык.
Двор пахнет мочой. У людского быка палка
щелкает, словно кнут. Я вздрагивает и падает,
и страшное — кровь я — выливается из-за уха.
Я, та другая я, лежит и спит в голом дворе.
Все я забегали. То, что там, за дровами
в сыром дворе — как Жаркая Часть неба, куда
трудно глядеть. У людского быка блестящий лист,
как горький лист эвкалипта, вонзается в шею я,
и страшное вытекает в лужу и пенится. Все я
издают Рев, неловко прыгают — забодать бы беду.
Людской бык — это волк у ног. Забодать людского быка!
Но людская телка с собакой выгоняют всех я.
Оглянуться — блестящий лист еще движется.
Все сухие старые я — кучи, как кучи еды,
и скользкое я выходит из я, как теленок.
Мертвым пахнет собака, теленок людской и волчий,
бегает, подбирает разбросанные кровавые клочья,
и над запахами все я убегают к небу.
Собака лиса поле
При тесте на слабоумие дети должны
были составить предложение со словами
СОБАКА ЛИСА ПОЛЕ.
(Из материалов Нюрнбергского процесса)
Они не вели, это их привели
во мрак СОБАКА ЛИСА ПОЛЕ:
Анна пожала плечами, а Пауль —
большой мальчик, но только хихикал,
Ирма — лицом китаянка, а Ханс
знал свой мир, как лиса — поле.
Их гнали иглами, холодом, голодом,
потом их метили, как скотину,
за то, что не поняли и не сумели
выпустить в поле жертву и гончую,
они тряслись в крытых машинах,
их везли СОБАКА ЛИСА ПОЛЕ.
Холокост продолжается. Дети
предупреждают: СОБАКА ЛИСА ПОЛЕ.
Увертюра 1812 во дворце Топкапы
Молитвенник — на турецком, молитвы ее — за Султана.
Сквозь тонкую филигрань кружевной стены павильона
влетает бродячий бриз и рябит облачка муслина
над погруженной в раздумья Вдовствующей Женой.
Тысячу четыреста воскресений она просила
Сына Девы помочь слабым, тем, кто, подобно ей,
случая не имел постоять за свое достоинство —
за наложниц, за евнухов с лицами старых детей.
Тысячу триста раз молилась она за Султана —
бей Алжира ему прислал ее, как похищенный перл, —
и за Султана, их сына, который сейчас на троне
под надписями, похожими на дымки благовоний, —
надписи эти она давно научилась читать.
Хуже всего, что никак не удастся покончить
с торговлей евнухами: невыносимо видеть,
как мальчики-немусульмане после главной утраты
сидят и плачут на жарком, залитом кровью песке.
Продажа захваченных девушек — второй застарелый укор.
Но бывают и легкие дни, когда мартиникское море
отступает и блекнет перед блещущим Мраморным морем...
Ниоткуда взялся гонец, стучится в Дом Палача —
лишь через этот Дом, запирающий полуостров,
в алтайский мир травы, деревьев и мраморных кущ
может пройти единственный не знавший ножа мужчина.
Сама бесстрастность из Дома глядит за железо решетки,
доставленное гонцом письмо продолжает движение
к женщине, кончившей “Верую” и откинувшейся на подушки.
Все с шуршаньем выходят, чтобы не мешать чтению.
“От Повелителя Верных — Самой Высокочтимой
Жене Сераля. Мама, сегодня я договорился
о мире с Царем и отдал всего одну из провинций —
одну из трех, которые мы уже потеряли.
Царь был сговорчив: ему нужна его армия полностью,
чтобы отбить вторжение гнусного Бонапарта —
помнишь, ты раз его назвала Повелитель Неверных.
Будущее Османской империи, как никогда, превосходно
из-за вторженья французов. Россия, конечно, огромна,
но вдруг Бонапарт победит? Вдруг он второй Чингисхан?
Тогда наш самый могучий враг будет разгромлен,
к тому ж победителя эта победа загонит в капкан.
Но и Бонапарт может быть побежден, и развеется
слава его, и тогда Россия и вся Европа
набросятся на него и оставят в покое нас.
Должен признаться, мама, что, отпуская Царя
к предстоящим сраженьям, я вспомнил о нашей кузине,
подруге твоих детских игр, царственной Жозефине,
которую Змей Нила два года назад позорно
отверг ради связи с Габсбургским домом. В моей воле
было освободить Царя или держать его на границе —
тогда старинный наш враг был бы разгромлен навеки,
этого и добивались безмозглые янычары.
Я поиграл с этой мыслью, но явилась мысль посерьезней:
Царь защищает нас от безумного духа Франции.
Ты учила меня, что дух неотделим от тела,
и я восстал за честь двух оскорбленных жен.
Но не я, а такие мгновенья — тень Аллаха над миром”.
Эме Дюбюк де Ривери, родная мать Султана
задумчиво бродит по павильону с письмом сына,
и ковры под ногами — берег вдали от алжирских пиратов,
и она играет в волнах, она и бедная Жозефина.
Это их родители бедные. У каждой девочки черный слуга,
он спокойно берет из их рук розовые ракушки,
выуженные из пены, ибо в таком нежном возрасте
женщины вольны, мужчины же к ним равнодушны.