Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1998, 2

Сорок лет. Повесть о жизни

(Главы из книги. Перевод с немецкого С. Фридлянд)


Гюнтер де Бройн

Сорок лет

Повесть О Жизни

Главы из книги

Перевод с немецкого С. ФРИДЛЯНД

Варианты

Бог наделил мою мать способностью при любом случившемся с нею несчастье думать о том, что бывают еще более ужасные, чем уже случившееся; при переломе ноги, к примеру, думать о том, что бывает также и перелом основания черепа, а голодные годы сравнивать с куда более страшными периодами засухи, дабы всякий раз таким образом приходить к выводу: могло быть и хуже.

Поскольку она сумела дожить до восьмидесяти четырех лет, так и не поддавшись на уговоры отречься от своего метода самоуспокоения, и даже напротив: при всех своих старческих хворях считала себя счастливой, потому что до сих пор не ослепла, — я, возможно, унаследовал от нее некоторые зачатки этого свойства, так что и сам порой чувствую искушение рассмотреть описываемые далее сорок лет в умиротворяющем свете материнской теории относительности.

Всегда могло случиться нечто худшее, чем то, что случилось на самом деле. Когда, проживая в государстве Ульбрихта, я боялся утратить право на самоутверждение и самоуважение, от меня, к примеру, не так уж и далеко отстояло по времени гораздо менее свободное государство Гитлера, в котором я вообще рисковал лишиться головы. Если сравнить мою судьбу с судьбой множества моих ровесников, получится, что мне счастливо удалось избежать столкновения с целым сонмом химер, который припасли для всех нас отмеренные нам годы жизни. На мою долю не выпали ни тюрьма, ни потеря родины, как не пришлось мне и отказываться от самого себя, когда человек не только утрачивает способность к самостоятельному мышлению, но и надобности в нем более не испытывает. Готовность к компромиссу, возникшая из потребности в гармонии и доводившая меня порой чуть не до самой границы мне дозволенного, вполне могла бы увести меня и за эту границу; сознание, что я конченый человек, могло бы меня сковать, честолюбие — направить на ложный путь, нетерпимость — ограничить, а то и вовсе — даже подумать страшно — я, строя планы на будущее, чуть не прозевал и жизнь, и любовь.

Так вот, если встать на эту точку зрения, потребность жаловаться сведется до минимума, а «промежуточный итог» жизни заслужит даже положительную оценку. Вдобавок, поскольку политическая сила, которая то и дело вторгалась в мою жизнь с командными поползновениями, по истечении сорока лет приказала долго жить, то, повторяю, если встать на эту точку зрения, есть все основания говорить о happy end.

Прогулка во время битвы

События 17 июля 1953 года, пролог к которым разыгрался уже накануне, то есть 16-го, начались для меня с грохота танковой колонны по булыжной мостовой, заставили меня пройти через множество районов Берлина, сквозь все линии фронта и вечером завершились пешей прогулкой, во время которой я мог размышлять о том, что «две души живут во мне», из коих одна приняла участие в революционной активности масс, другая же была уязвлена грубыми нарушениями обычного порядка. Причем я не питал ни малейших иллюзий. Ни единой минуты я не верил в успех восстания, ибо никогда не забывал про части оккупационной армии, которые вот уже несколько лет хоть и были почти невидимы в самом Берлине, но неоднократно повсюду и в большой концентрации попадались мне на глаза во время моих велосипедных прогулок по Бранденбургу между Ратеновом и Фюрстенвальде, Люббеном и Нойруппином, как истинные хозяева этих краев.

Уже с утра пораньше их танки, прибывшие из Ютербога и Цоссена в Шёневайде, заставили содрогнуться мост через Шпрее, а рабочие из фабричных и заводских корпусов, что протянулись вдоль по берегу, встречали их свистом и угрожающе воздетыми кулаками. Не сбавляя скорости, танки проехали по Эдисонштрассе, куда я как раз недавно и ненадолго переселился, и замерли в ожидании дальнейших приказов на краю Вульхайде.

Громыхающие чудища, которые пробудили во мне недобрые воспоминания о войне, послужили первым неизгладимым впечатлением этого дня, второе же произвели на меня перемены, произошедшие в людях, которые, как и я, в урочное время ехали электричкой на работу, но по дороге они не спали, не клевали носом, не читали газету, как делали обычно, а разговаривали, смеялись, вслух рассказывали политические анекдоты, ругали плохое снабжение и обзывали партийных деятелей бонзами. Завладевший всеми бунтарский дух производил отрадное впечатление, но в то же время казался жутковатым, ибо в смехе таилась ярость, в бесшабашных разговорах — страх, а вместе с решимостью вслух высказать скрываемое до сих пор мнение снова заявляли о себе наглость, тупость и жестокость.

Институт, в который я пришел совсем недавно и потому никого еще толком не знал, являл собой даже утром того бурного дня оплот порядка и преданности делу партии. Согласно указанию Готхарда, события на улице никоим образом не должны были воспрепятствовать нормальному ходу работ. Впрочем, выполнить его указание не удалось, поскольку руководители окружных библиотек, прибывшие на конференцию, привезли с собой тревожное известие о том, что носителей партийных значков в вагонах первого класса подвергали оскорблениям и угрозам, что бунтовщики заполонили центральные улицы и что туда же с окраин подтягивается целое войско рабочих.

Вместо того чтобы начать конференцию, прибывшие долго дискутировали на тему, не разумнее ли и не полезнее ли для дела социализма в момент резкого обострения классовой борьбы спрятать значки в карман, дискутировали до тех пор, пока Готхард, единственный из нас, кто не возвращался домой поездом, так как ему полагалась служебная машина с водителем, не решил вопрос и за себя и за всех остальных, заявив, что уж лучше он даст разорвать себя на куски, чем на радость врагам снимет со своего лацкана символ партии рабочего класса.

Однако в результате конференция так и не состоялась, ибо шеф и парторг то и дело бегали к телефону, получали и озвучивали сообщения с мест, выслушивали указания об охране служебных помещений и под конец вынуждены были собрать партгруппу, в то время как жалкая кучка беспартийных, которой велели возвратиться на рабочие места, отправилась добывать информацию об истинном положении вещей. Они звонили друзьям, мужьям и женам, которые в свою очередь сидели в своих институтах, либо спохватывались, что и сами они находятся не на окраине и не в бомбоубежище, а, напротив, в центре города, да к тому же имеют собственные глаза и уши, которые поставляют сведения более правдоподобные, нежели партийные информаторы.

Свои немногочисленные помещения институт арендовал у Государственной библиотеки, которая раньше называлась Прусской, причем арендовал он северо-западную часть здания, где Доротеенштрассе, переименованная в улицу Клары Цеткин, пересекает Шарлоттенштрассе. Из окна моего кабинета сперва открывался вид на частично уже разобранные развалины Морского музея, дальше по прямой — на Доротееншуле и «Рейнские террасы», а за ними и на вокзал Фридрихштрассе, то есть поверх того пространства, где нынче, полагая предел взгляду, высится административное здание со стоянкой для машин. Это преимущественно ничем не заполненное пространство неоднократно играло роль заднего двора для сколько-нибудь значительных акций. В дни всевозможных демонстраций здесь в боевой готовности стояли полицейские, в дни народных праздников здесь парковались машины с реквизитом. После демонстраций сюда сносили, чтобы отвезти на прежнее место, горы флагов, транспарантов и так называемых опознавательных знаков, а полевые кухни подкармливали здесь группы оголодавшей молодежи из Зуля либо Ростока. Но спонтанный, незапланированный мятеж не нуждался в подсобных площадях за декоративным фасадом, он двигался лишь по главным улицам, и, поскольку полиция тоже нигде не показывалась, этот пустырь в центре города имел сегодня вполне обычный вид.

Итак, чтобы своими глазами поглядеть на то, что начальство впоследствии окрестило фашистским путчем, мне следовало выбраться на южную сторону гигантского каре Государственной библиотеки, ту, что смотрит на Унтер ден Линден. Для сотрудников, которые находились внутри здания, знали дорогу и обладали четырехгранным ключом, известным также под названием «пушка», это предприятие не составляло никакого труда. Дорога, правда, была довольно путаная, но я ее любил и часто по ней ходил под тем либо иным предлогом. На этом пути предстояло отпереть и снова запереть множество больших и малых, стальных, деревянных и проволочных дверей. Просторные вестибюли и широкие каменные лестницы перемежались деревянными складскими подмостями и винтовыми лестницами. Однако, если человек при этом не сбивался с пути и выходил на галерею разрушенного во время войны и до сих пор не подведенного под крышу купольного зала, оттуда можно было попасть в Предметный каталог с его роскошными, твердыми фолиантами и вместе с читателями проследовать к выходу. В Почетном дворе, где на краю фонтана сидели утомленные рабочие, пришел конец ученой тишине здания в стиле нового барокко, вот только шум, издаваемый сегодня народными массами, ничуть не походил на обычный шум в дни государственных праздников. Поскольку недоставало музыки, рева громкоговорителей и рокота машин, да и скандировать толпа принималась лишь изредка, звуковая смесь из голосов и шагов казалась странно приглушенной.

А из-за того, что толпа без флагов и транспарантов двигалась не только по мостовой, но и по тротуарам и по бульвару, было трудно так, сразу, определить, кто здесь протестует, а кто просто любопытствует. Толпа медленно текла в западном направлении. Группа строительных рабочих, которая предприняла попытку ускорить темп, очень быстро вернулась к прежнему, прогулочному шагу, потому что на пересечении с Фридрихштрассе, куда надвигались демонстранты с севера, вообще образовалась пробка.

Вдобавок, так как недоставало не только организаторов, но и твердого представления о целях демонстрации, было трудно избрать определенный маршрут. На многих лицах, по-моему, читалась растерянность. Люди проделали далекий путь, дабы выразить свой гневный протест там, где им весьма часто приходилось ликовать, но нигде не было трибуны, чтобы, поднявшись на нее, выкрикнуть свое возмущение по поводу норм выработки, недостаточного снабжения и отсутствия свободы, не было и оратора, способного сформулировать и сконцентрировать народную ярость. Я, стоявший перед тройным порталом колосса вильгельмовской эпохи, хоть и ощущал этот изъян, но не чувствовал в себе ни малейшего желания самолично его устранить; слишком отчетливо я сознавал свою полную неспособность выступить публично, отринув все сомнения. Я надеялся, что вот-вот явится он, народный трибун и предводитель масс, одновременно у меня не шли из головы танки, которым от сосен Вульхайде до Унтер ден Линден не больше часа пути, и я вернулся к своей тишине, где в читальных залах под защитой каменных стен сидели за книгами ученые, проявляющие равное презрение как к бунтовщикам на улице, так и к тем, против кого был направлен этот бунт.

Между тем конференция подошла к концу, так толком и не начавшись. Известие о том, что вот-вот прекратит работу городской и пригородный транспорт, окончательно поставило на ней крест, ибо библиотекари из Эрфурта, Шверина или Котбуса отнюдь не собирались заночевать в Берлине. Но даже и сотрудников института устрашила перспектива топать пешком домой в Фридрихсхаген или Вайсензее. Пока партийной группе предстояло еще бог весть как долго заседать, группа беспартийных, не поднимая шума, распалась в надежде поспеть на последнюю электричку.

Но поскольку лично во мне нежелание тащиться в такую даль пешком оказалось слабей, чем желание оказаться в гуще событий, я, покинув здание библиотеки через боковой выход на Шарлоттенштрассе, повернул не направо, чтобы выйти к вокзалу, а налево, к Унтер ден Линден, где мог отдаться медлительному потоку и тешиться мыслью, что эта роскошная прусская улица, которая уже повидала на своем веку столько парадов и столько манифестаций, теперь, пусть даже на несколько часов, поистине принадлежит народу. На углу Фридрихштрассе, где основной поток сворачивал влево, а разрозненные группки устремлялись к Бранденбургским воротам, мне довелось собственными глазами увидеть, как несколько молодых людей, не вызвав, впрочем, среди зрителей особого восторга, подожгли сперва кипу газет «Нойес Дойчланд», а потом запалили и целый газетный киоск. По Фридрихштрассе колонна двинулась быстрей. Стиснутый со всех сторон народными массами, в которых, если память мне не изменяет, начисто отсутствовали женщины, я долго стоял перед правительственным зданием, хотя ничего не мог увидеть, кричал вместе со всеми, когда народ требовал свободных выборов (и одновременно задавался вопросом, что будет со мной, если я сейчас вылезу и провозглашу здравицу в честь правительства). Я слышал, что показалась полиция и что какой-то министр пытается воззвать к толпе. Выкрики из толпы сорвали его попытку. (Потом уже я узнал, что этот единственный храбрый человек во всем правительстве был Фриц Зельбман, министр тяжелого машиностроения. С ним, коммунистом старого закала, который ко всему еще баловался литературой, мне довелось потом уже, в шестидесятые годы, провести однажды вместе три часа в машине, и эти три часа оказались для меня весьма мучительны хотя бы потому, что отставной министр все время хранил мертвое молчание, не реагировал на мои робкие попытки завести беседу, а влезая в машину и затем покидая ее, лишь буркнул что-то невнятное.)

О высоких чувствах, которые переполняют человека, осознавшего себя частицей масс, мне доводилось много слышать и читать, но я так и не сумел убедиться в этом на собственном опыте; зажатый среди человеческих тел, я скорее чувствовал, что у меня отняли свободу, и испытывал отвращение. Вдобавок там, в правительственном квартале, теснящая меня толпа начала внушать мне беспокойство. Я начал пробиваться к краю, где было не так тесно, но попытки мои наверняка остались бы тщетными, если бы толпу не привели в движение первые выстрелы. Люди со всех ног бросились врассыпную.

Вот между этим моментом и моим возвращением на Унтер ден Линден в памяти у меня зияет провал, а потому я при всем желании не способен описать маршрут своего бегства. Сперва я снова обнаружил себя на краю этой парадной улицы, по которой вкривь и вкось разъезжают советские танки, разгоняя последние остатки толпы. Прижатый к стене одного из домов, я долго созерцал эту сцену, напомнившую мне о временах войны, потом, улучив подходящий момент, я перешел через улицу и без каких бы то ни было осложнений проследовал мимо руин Нойштадтской церкви к вокзалу, который был уже закрыт. Человеческая река текла на восток, по улицам, идущим параллельно зданию вокзала. Всем без исключения, хоть бунтовщикам, хоть пунктуально явившимся на работу служащим, пришлось топать домой пешком. Но я, знавший Берлин куда лучше, чем зациклившиеся исключительно на своем востоке граждане-товарищи, поехал на метро, по линии, проходившей под Фридрихштрассе, на юг, то есть, с точки зрения политической, опять-таки на запад, и двадцать минут спустя прибыл к Бушкругу, от которого дорогу пешком до Шёневайде можно было рассматривать как обыкновенную, хоть и длительную прогулку.

Перемещение с востока на запад и с запада на восток за эти годы до такой степени вошло у меня в привычку, что я воспринимал различия между обеими частями города как нечто вполне естественное. Но в этот день все обернулось по-другому: я не просто угодил из бедности в благополучие, я вдобавок попал из войны в нерушимый мир. Поселок Хуфайзен, акациевая рощица, парки, в которых цвели дикие розы, пробудили во мне чувство, что после дальних странствий я наконец-то вернулся домой. Впрочем, это было одно из тех сновидений, когда человек прекрасно сознает, что он спит и видит сон.

Покуда я сидел в гостях у своего друга Карлхайнца Э., который жил теперь не в Таутзидлунге, а в Альтбрице, и у него слушал по радио сообщение о том, что на Паризер- и на Потсдамерплац перекрыли границу, само собой снова зашла речь о возможности здесь остаться, впрочем, ничуть не более серьезно, чем всегда. Именно в этом году я предпринял попытку зажить нормальной семейной жизнью. Матушка моя не изъявила готовности бросить свой убогий домишко с садиком в земле Бранденбург ради того, чтобы возобновить городскую жизнь, — среди прочих причин и потому, что знала, как я ко всему этому привязан. А уйти на Запад означало бы не только по доброй воле отказаться от унаследованного и привычного, но и признать разделительную границу, которая в моих глазах таковой не была.

Осознал я это лишь на исходе дня, когда пешком возвращался домой. Шпетштрассе, старинная каштановая аллея, которая шла мимо садовых участков, еще сохранила между песчаных тропок старое булыжное покрытие, и лишь на обоих мостах через канал булыжник заменили асфальтом. Водопроводная станция силилась воспроизвести кирпичную готику севера, а садоводство Шпета, где раньше голосили павлины, смахивало на бранденбургское поместье. Позади садоводства, еще до второго моста, дорога сворачивала направо, на Кёнигсхайде, где каждая тропинка, каждая просека потчевала меня воспоминаниями о радостях и страхах из времен моего детства.

И вот эту дорогу, которая в высоком смысле слова была моей дорогой, власти, не спросив у меня разрешения, перерезали границей. Уже перед первым мостом оказался шлагбаум и стоял часовой. Восемь лет спустя здесь вырастет стена, от меня же потребуют счесть это разумным и правильным, чего я так никогда и не сумею сделать.

Опасение наткнуться здесь на заградительную цепь не подтвердилось. Возможно, приказ о перекрытии границы еще не дошел до этого отдаленного уголка. Правда, меня разок остановили, чтобы проверить документы, а также содержимое моего портфеля, который я весь день протаскал с собой. В те времена я без портфеля чувствовал себя не до конца одетым. Томик Хемингуэя в силу своего американского происхождения возбудил их недоверие, но после длительного перелистывания был, однако, возвращен владельцу. После чего мне разрешили в полном одиночестве продолжить путь воспоминаний мимо крематория, далее по рельсам, по которым все еще не пустили электричку. Я не встретил почти ни одного человека и, стало быть, мог без помех размышлять о событиях этого исторического дня, дабы впоследствии творить на их основе прекраснейшие романы. Лишь в пролетарском районе Шёневайде я снова оказался лицом к лицу с реальностью.

На Брюккен-, Эдисон- и Вильгельминенхофштрассе люди теснились на тротуарах, бродили взад и вперед, потому что стоять на месте воспрещалось, но остерегались выходить на проезжую часть, ибо там господствовала полиция. Полицейские выстроились плечом к плечу вдоль поребрика, были вооружены автоматами и дубинками, хватали каждого, кто свистел или выкрикивал ругательства, и заталкивали схваченного в уже поджидающий грузовик, а из машины с радиоустановкой гремели тем временем призывы и приказы, где в числе прочего речь шла и о военно-полевых судах. Страх был написан на лицах, даже и на лицах полицейских, но гнев был покамест сильнее страха.

На другое утро Готхард, получив мощную идеологическую поддержку от газеты «Нойес Дойчланд», громовым голосом произнес пламенную речь, в которой объяснил все, что мы пережили накануне: оказывается, у нас имел место фашистский путч, направленный империалистическими кругами и поддерживаемый передатчиком РИАС. Купленные за гроши мальчики из Западного Берлина просочились сюда, дабы подстрекать трудящихся к бунту, но с помощью советских друзей рабочий класс одержал победу. Теперь дело за нами, теперь мы должны выразить свою преданность и благодарность. Манифестация состоится во второй половине дня. Лично я в этой манифестации участия не принимал.

Я уже с утра отыскал предлог покинуть пределы библиотеки: мне предстояло срочно подготовить сугубо политическую публикацию, брошюру страниц примерно на сто, которая, как я предполагаю, через несколько лет, так никем и не востребованная, была изъята из библиотек. Речь шла о библиографическом списке откликов на труды Сталина по вопросам языкознания.

Если принять на веру четко структурированный список публикаций, окажется, что эта поздняя работа мудрого вождя обогатила буквально всех деятелей науки, а то и вовсе побудила их к переоценке ценностей. Психология ребенка, национальный вопрос или периодизация истории литературы здесь, «в свете гениальной работы Сталина» (так звучали многие заголовки), рассматривались под новым углом зрения, расширяющим сферу познания, то же самое можно было сказать и о высокочастотной технике, хирургии или разведении кукурузы. Наука пала ниц перед Всемогущим. И хотя здесь скорее следовало плакать, я нашел немало причин для смеха. Это была кропотливая работа, благодаря которой я научился составлять библиографию и одновременно потерял изрядную часть своего благоговения перед учеными.

 

Под сенью стены

Словно умышленно задавшись целью усугубить печаль, гнев и отчаяние до такой степени, чтобы для меня раз и навсегда стало невозможным хоть когда-нибудь, даже в далеком будущем, воспринять насильственное разделение города как нечто вполне нормальное, я все 13 августа 1961 года с раннего утра и до позднего вечера провел на ногах. Меня так и подмывало собственными глазами увидеть то, чего все со страхом ожидали и, однако же, не считали возможным, — увидеть превращение кошмарного сна в живую реальность. Я хотел присутствовать при том, как нас посадят под замок, хотел соединиться с толпой, взгляды которой по крайней мере показали бы вооруженным людям, что рассчитывать на всенародное одобрение им не приходится. Я мнил обнаружить в глазах охранников признаки нечистой совести, надеялся также на стихийный взрыв возмущения, но увидел лишь возбуждение и страх с обеих сторон. Того победного ликования, о котором на другое утро сообщали, кичась собственной храбростью, газеты, я не обнаружил ни на одном лице, как и не нашел никого, кто бы, подобно газете «Нойес Дойчланд», утверждал, будто теперь наконец он может свободно дышать.

Центральный округ Берлина, которому на ближайшие годы предстояло стать для меня не менее привычным, чем, скажем, Бриц или Нойкёльн, был с севера, юга и запада окружен западными секторами, так что из своего жилья окнами на задний двор я мог пешком за десять-двадцать минут достичь любой границы. В предшествующие этому месяцы я досконально изучил их все, отчасти — чтобы найти неконтролируемые переходы, отчасти — ради исторических реминисценций, ибо всегда считал необходимым знание местности и ее истории, дабы чувствовать себя как дома. Для меня стали привычными не только общеизвестные объекты, как, например, Бранденбургские ворота или Checkpoint Charly, но и разрушенная в войну местность позади Шпиттельмаркта и Лейпцигерштрассе, где по переулкам, на которых не осталось ни одного целого дома, или по тропинкам можно было добраться до Морицплац или до Галльских ворот; освоил я также приграничный район между Тиргартеном и Вильгельмштрассе, и начинающуюся сразу за рейхстагом излучину Шпрее, где сам берег реки становился границей, и, уж конечно, соседние приграничные улицы на севере, разделенные порой не поперек, а вдоль, так что жильцы, проживавшие на Востоке, выходя из своего дома, оказывались на Западе, и где в скрещении железнодорожных путей Северного вокзала, который мы по старой памяти все еще называли Штеттинским, граница для меня вообще исчезала.

Бросалось в глаза, хоть и было вполне объяснимо с исторической точки зрения, обилие кладбищ именно в приграничной зоне, например кладбище Софийского прихода на Бергштрассе, где 13 августа я вообще не обнаружил признаков границы. Во всех остальных местах, как с одной, так и с другой стороны, стояли граждане, а между ними сновали люди в мундирах, угрожающе разворачивали мотки колючей проволоки, но здесь, на Бергштрассе, где кладбище доходило до самой границы, к этому плохо просматривающемуся участку сначала вообще никого не хотели подпускать. Всех, в том числе и меня, отогнали назад, до Инвалиденштрассе.

Поскольку в моих последующих снах солдаты из заграждения снова и снова отгоняли людей к востоку, я уже не могу твердо сказать, как это было тогда на самом деле — то ли они обнажили штыки, то ли взяли наизготовку автоматы. Во всяком случае, угроза применить насилие оставила по себе неизгладимое впечатление. Она закрепила страх и сделала управляемыми тех, кто оказался заключен внутри стены; в то же время она навсегда отняла у людей возможность по желанию партии рассматривать эту стену как некий защитный вал. А уж в сказку о мерах, необходимых для защиты от агрессивного Запада, не поверили, надо полагать, даже самые правоверные члены партии.

В моих посвященных стене снах, которые мучили меня даже и после ее падения, все выглядело престранно, потому, должно быть, что в них все выглядело наоборот, то есть они были направлены не против свободного, просторного мира, а против моего дома, и стена неизменно представала тем препятствием, которое не позволяет мне вернуться под родной кров. Непонятным образом мне удается одолеть эту стену, я оказываюсь без гроша на чужбине и знаю, что путь назад для меня закрыт. Я снова и снова пытаюсь вернуться, но всякий раз наталкиваюсь либо на людей в военной форме, которые меня не пропускают, либо на колючую проволоку, штыки, бетон. И ни разу удачное преодоление стены не выручает меня из этой отчаянной ситуации, а выручает лишь благополучное пробуждение, которое уж заодно разрешает и загадку этого странного перевертыша. Ибо родина, по которой я тоскую в своих снах, находится не в Центральном округе Берлина и не в деревне у моей матери, а там, где я провел первые семнадцать лет своей жизни, короче говоря, в Брице, который оказался в недоступном для меня теперь Западном секторе.

Впрочем, не только во сне, но и в реальной жизни я так никогда и не смог примириться с существованием стены. Я был слишком тесно связан со всем Берлином и всей Германией, чтобы воспринять ее как нечто нормальное, я слишком мало понимал устремления ее инициаторов, чтобы признать ее необходимость, а вот питаемую многими надежду, что в окружении этой стены возможна либерализация жизни, я вообще никогда не разделял.

Так ли, иначе ли, стену приходилось принимать как данность, ведь нельзя же было годы, десятилетия подряд, лишь потому, что в свое время ты не совершил решающий шаг на Запад, обзывать себя нерешительным болваном, нельзя было вечно изнывать в тоске по Курфюрстендамму или пруду в Брице, нельзя вечно страдать от мысли, что не видать тебе больше ни Таунуса, ни Оденвальда, ни Майнцской Франконии, которые ты в пятидесятые годы исколесил вдоль и поперек на своем велосипеде, хоть и страдая при этом от постоянного безденежья, и что Копенгаген, Париж или Рим теперь навсегда для тебя закрыты. Следовало забыть, что столь привычная для тебя Аккерштрассе, где в самой убогой из всех убогих квартирок обитала фройляйн Бродер, когда-то уходила дальше на север, следовало закалять свою волю, чтобы не изнывать по недоступным теперь для нас входам на станции метро, а когда ты слышал, как с промежутком в пять минут грохочут под землей поезда, идущие с запада на Запад, следовало когда-нибудь выкинуть из головы мысль: ах, как бы здорово проехать этим поездом, скажем, в Тегель или в Нойкёльн. Вообще, чтобы мириться с жизнью взаперти, надо делать вид, будто тебя никто никуда не запирал.

Для многих эта попытка оказалась более чем успешной. Уже через несколько недель после сооружения стены, когда для западных средств массовой информации стена утратила прелесть новизны и лишь попытки очередного бегства снова выводили ее на первые страницы, многие начали воспринимать стену как нечто вполне естественное и даже находить в ней известные преимущества. Под сенью стены жилось как-то спокойнее. Больше не надо было ломать голову над вопросом: бежать или оставаться; временное обрело устойчивые очертания, преходящее, подкрепленное позицией Запада, который, несмотря на свои протесты, спокойненько все проглотил, вдруг начало казаться долговременным. И стало быть, предстояло устраиваться надолго, создавать семьи, заводить детей, хлопотать об улучшении жилищных условий или о выделении загородного участка, вступать ради дальнейшей карьеры в партию либо по крайней мере не привлекать к себе внимание властей и, возможно, распахнуть свою душу перед местной идеологией, ибо жить в состоянии перманентной политической шизофрении все-таки неуютно.

Подобное привыкание я сподобился наблюдать и на личном опыте. Правда, мнение мое о стене оставалось неизменным, но я научился подстраивать свою жизнь под новые условия и не кипеть от ярости круглосуточно по поводу ограничения свободы. Для того чтобы с прежней силой ожила старая боль, было вовсе не обязательно убийство очередного беглеца, хватало и более мелких поводов, как, например, обустройства пограничных укреплений, слепящих прожекторов на Маршалбрюкке, призванных перекрыть вид на рейхстаг, или новых карт страны и всего города, где Западный Берлин представал белым пятном, словно за стеной находился край земли.

Даже отчаяние из-за невозможности пользоваться впредь западными библиотеками и книжными магазинами со временем поутихло. Сыскались другие пути получения информации, например Радио «Берлин», значение которого для меня теперь очень возросло, научные библиотеки, которые для человека, умеющего в них ориентироваться и лично знакомого с их сотрудниками, служили недурным источником духовной контрабанды. Помогали также родственники и друзья, находящиеся по ту сторону стены, которые, не боясь скрупулезного и продолжительного досмотра на границе, обладали достаточной храбростью, чтобы тайком ввозить журналы и книги. Впоследствии к ним прибавились корреспонденты, знакомство с которыми тоже давало информацию. Первым, кто начал регулярно наведываться в Восточный Берлин, еще до введения корреспондентских аккредитаций, стал Кристоф Мюллер из Тюбингена, он служил тогда репортером в «Тагесшпигеле», попутно снабжал меня и других новыми произведениями Энценсбергера, Арно Шмидта, Уве Йонсона и Грасса, а однажды даже привел в мое окнами на задний двор жилище Мартина Вальзера, который, правда, — что я отнюдь не ставлю ему в вину — проявил больше интереса к присутствующим дамам, нежели ко мне.

Точно так же под сень стены, хотя и на другой лад, вдруг угодила вся литературная ситуация ГДР, в которую я — хоть и неохотно — позволил себя втянуть. Вокруг меня враз оказалось столько членов партии, сколько раньше никогда не было. Поскольку можно предположить, что те, кто придерживался моих взглядов, так же, как и я, помалкивали, здесь все выглядело идеологически выдержанным, оптимистичным и самоуверенным. В ходу был победоносный тон, расценивавший сооружение стены как победу над классовым врагом, отчего все знания и все интересы обрывались у границы, по крайней мере у границы на Запад.

Впрочем, последнее касалось низин, куда меня затащили, а не более высоких сфер, где Федеративная Республика никогда не упускалась из виду. Теоретически и пропагандистски еще не наступил отказ от якобы имеющей место борьбы за объединение Германии, однако уже была подготовлена новая догма о двух немецких нациях и двух культурах. Впрочем, на нижних ступенях культурной жизни это и без того практиковалось с самого начала.

Издательству «Миттельдойчер ферлаг» в Галле к концу пятидесятых годов поручили создавать литературу, соответствующую тому, что под этим словом подразумевает партия. В 1959 году ему поручили воплотить в жизнь решения Биттерфельдской конференции, на которой Вальтер Ульбрихт лично поставил перед молодыми авторами литературные задачи, и поскольку задачи эти отчасти были выполнены, уровень издательской продукции соответственно оказался ниже всякой критики. Для автора, пишущего что-нибудь более или менее приемлемое, не составляло на этом фоне особого труда прослыть дарованием. Поэтому меня начали быстро продвигать и рекомендовать, в кино к примеру, где благодаря одним только проектам, из которых вовсе не обязательно должен возникнуть законченный сценарий, удавалось немного подзаработать. Поступило также предложение из газеты «Нойес Дойчланд»: мне предлагали писать для воскресного приложения что-нибудь глубокомысленное, вроде «Воскресного слова», но я решительно отказался под тем предлогом, что мне придут на ум одни лишь религиозные формулы.

Первая моя встреча с молодыми авторами состоялась на издательской конференции в Галле, и об участии в ней я позднее горько сожалел, потому что впоследствии много десятилетий подряд не мог избавиться от принятого там обращения на ты, и из сугубого отвращения старался в дальнейшем как можно дольше оставаться на вы со всеми, кого я любил и уважал.

Уж и не помню, какой теме была посвящена конференция, зато очень даже хорошо помню свои страдания во время веселого застолья, где много пили, много курили и много говорили, размахивая руками, и где тучный Эрик Нойч руководил мероприятием. Покуда Эберхард Паниц, которому еще предстояло написать много расхожих социалистических романов, к моему великому неудовольствию, допытывался, где я состою на партийном учете, и покуда благожелательный Райнер Кунце, который уже выпустил несколько сборников лирики под такими характерными названиями, как «Будущее сидит за столом» или «Однако соловей ликует», с умиротворенной улыбкой вглядывался в клубы дыма, словно желал почерпнуть из них вдохновение, Нойч, который десять лет спустя всякий раз в подпитии будет злобными речами преследовать своего товарища по партии и конкурента по бестселлерам Германа Канта, призвал присутствующих за нашим столом молодых гениев принести клятву никогда в жизни не завидовать успехам коллег, как это делали старые писатели, не враждовать между собой и не порочить друг друга в глазах партии. Мы, восклицал он, будем держаться вместе, как коллектив литературных бойцов-одиночек, мы докажем старикам, что решительно отвергаем дух конкуренции, дошедший к нам из капиталистических времен.

К числу наиболее громогласных за этим столом принадлежал также и Вальтер Радец, мой новый редактор, перебравшийся к нам на Восток член КПГ из Вольфсбурга, который уже неоднократно занимал пост редактора либо главного редактора, но за полной неспособностью к этому виду деятельности ни на одном месте долго не задерживался. Попутно он писал пьесы для радио и прозу. Поскольку он меня терпеть не мог и пользовался полной взаимностью с моей стороны, а мои истории представлялись ему недостаточно однозначными и партийными, отношения у нас с первого же дня сложились очень напряженные. Он полагал себя моим соавтором и оказался способен даже на то, чтобы вписывать в мой текст целые пассажи, либо те, которых ему у меня недоставало, либо вместо тех, которые ему не нравились, пассажи с бесконечными диалогами, где в интонациях Центрального комитета было сказано решительно все, что он считал необходимым. Мое отчаянное сопротивление его, разумеется, оскорбляло, и он поквитался со мной, объявив совершенно ошибочной с политической точки зрения первую часть моего первого романа. Но поскольку в издательстве не разделяли его мнение и дорожили мной как автором, меня избавили от его опеки.

За этим кратким и нерадостным эпизодом последовал другой, более продолжительный и, пожалуй, забавный. Благодаря ему произошло знакомство, более чем важное для моей дальнейшей жизни. Радец, выполнявший, помимо всего прочего, какие-то функции при Союзе писателей, возглавлял в ту пору Берлинскую рабочую группу молодых авторов и счел само собой разумеющимся, чтобы я тоже воспользовался подобной возможностью повысить свое образование и тем сделал первый шаг к вступлению в союз. Раз в месяц люди собирались на два часа, скучливо заслушивали выступление какого-нибудь новичка, который самонадеянно либо смущенно представлял свои стихи либо прозу на чаще всего милосердный суд других новичков, либо внимали автору уже признанному или литературоведу. Лишь немногие из молодых писателей были и впрямь молоды, причем одаренные, для которых рабочая группа служила всего лишь неизбежной предварительной стадией для вступления в Cоюз писателей, встречались и того реже. Большинство участников составляли мужчины и женщины не первой молодости, творения которых никто не желал печатать, по каковой причине статус молодых авторов был для них статусом постоянным. Их усердие, на которое только они и возлагали надежды, могло бы пробудить жалость, когда б они не так рьяно отдавались политике. Радец служил для них живым и наглядным примером того, как порой даже минимум дарования с добавлением партийной преданности вполне может привести к успеху. Одна беда: у них и минимума-то этого не было.

Нетрудно понять, что весьма немногочисленные достойные внимания люди посещали занятия этой школы лишь изредка. Трагелен и Микель, которые наряду с брехтовской стрижкой и брехтовской сигарой выставляли напоказ также свой отточенный на Брехте интеллект, бывали здесь только как гастролеры, болтливая и бранчливая Ирмтрауд Моргнер, которая держала передо мной малопонятные речи с прононсом, пытаясь доказать все величие изобретенного ею фантастического реализма, тоже показывалась очень редко. В этом кругу интеллигентные люди лишь мешали остальным, а вдобавок сбивали с толку Радеца, чей марксизм нимало не походил на их марксизм. Толстый полицейский, который вот уже десять лет пытался писать небольшие бытовые рассказики на материале своих дежурств в округе Вайсензее, был ему куда ближе.

Поскольку я и сам чаще прогуливал, чем присутствовал, мне следует рассматривать как промысел Божий то обстоятельство, что в тот вечер, когда ее радиопьеса позволила молодым авторам заглянуть в ее творческую лабораторию, я случайно там оказался. Ни до этого, ни после этого ни одно выступление не возымело для меня столь далеко идущих последствий. Я провел несколько дней в размышлениях на тему, могут ли белокурые волосы быть естественной окраски, если глаза карие. Когда вопрос спустя несколько недель был разрешен, ибо оказалось, что при свете дня глаза синего цвета, а это вполне соответствует цвету волос, я потратил еще несколько месяцев на размышления по поводу того, что лучше для активизации знакомства — терпеливое ожидание или настойчивость, а уж после этого у меня ушли годы на ухаживание. Оно в конце концов увенчалось успехом благодаря усилиям обеих сторон. Лично я признал себя побежденным за те несколько недель, что мы писали радиопьесы, а вот результат моего ухаживания (одно лишь упоминание о котором уже нарушает данное некогда слово) растянулся как минимум на всю жизнь.

Вперед, на запад

Поскольку с возрастом человек больше знает и глубже чувствует, та либо иная неприятная ситуация может спустя годы причинить больше страданий, чем когда она произошла в действительности. В свое время с ней удалось справиться очень быстро, и ты радовался, что все уже позади, но тридцать лет спустя само воспоминание о ней для тебя мучительно.

Чтобы избавить себя от этой запоздалой боли, можно оттеснить минувшее в отдаленные уголки памяти. Но ведь впоследствии никто не мешает тебе снова открыть эти уголки с помощью ключевых слов — например, слова «Зигмундсхоф», которое обозначает некое определенное место в округе Тиргартен, иными словами — в Западном Берлине.

Это слово я раскопал в архивах госбезопасности, где с 1964 года на меня завели досье, возможно, с единственной целью: выяснить, пригоден ли я для поездки в составе делегации за пределы стены. Поскольку агенты «Пергамон» и «Андре» не сообщили обо мне ничего предосудительного, мне разрешили с группой писателей, членом союза которых я к тому времени уже стал ради социальных благ, днем пройти пограничный контроль на вокзале Фридрихштрассе, а вечером вернуться обратно.

Через три года после сооружения стены и после совсем недавно принятого соглашения о пропускной системе, разрешавшего жителям Западного Берлина навещать родственников в Восточном секторе, некое студенческое объединение пригласило авторов из ГДР для выступлений, и Союз писателей это приглашение принял, поскольку право определять состав группы оставалось за ним. Вот он и включил в нее преданных делу партии авторов, но к тому же и людей, призванных своим присутствием подтвердить наличие того качества, которое в речах на партсъездах именовалось «различие почерков» и «широта и многообразие». На каждой встрече перед многочисленными слушателями выступало по три-четыре автора, со мной в тот раз выступали Манфред Билер и Петер Хакс. Помимо студентов, присутствовали также журналисты из обеих частей города, а чтобы направить дискуссию в дозволенное русло, Восток отрядил на эту встречу и литературоведов. Некоторых из них я увидел здесь впервые, в том числе редактора литературного отдела газеты «Нойес Дойчланд» Клауса Хёпке, который впоследствии выступал у нас в качестве главного цензора.

Люди более мне знакомые прибыли не с Востока, а с Запада, среди них — школьные друзья, коллеги-библиотекари, которые покинули Восток еще до возведения стены, родственники моей матери, оставившие свою бранденбургскую родину, книготорговцы, знавшие меня как неимущего книголюба, и Кристоф Мюллер из «Тагесшпигеля» — иными словами, свидетели различных этапов моего бытия, которых я, при всей моей благодарности за их искренний интерес, в душе проклинал, поскольку своим присутствием они делали еще более трудной ту трудную роль, которую мне предстояло сыграть. Они жаждали увидеть меня таким, каким знают или знавали в прошлом, и, разумеется, испытали разочарование. Да я и сам себе был как чужой.

Я терпеть не мог выступать на людях. Я полагал, будто это не мое дело, да и страх перед провалом меня терзал. Перед каждым выступлением я не спал ночами, и в донимавших меня кошмарах множились ужасные видения, а после выступления я терзался при мысли, что не сумел выступить лучше, и раскаивался в том, что не устоял перед насилием — или соблазном — выставить себя на позорище. Крайне неприятным было для меня и открытие, что на сцене я выгляжу совсем другим, становлюсь человеком, который домогается благосклонности. В этой роли я вызывал отвращение у самого себя. Ибо моя задача — сидеть за письменным столом и предавать бумаге продуманные слова, а не выставлять напоказ свою незавершенность.

Короче говоря, уже само публичное выступление как таковое представлялось мне чем-то ужасным, но того ужаснее — неизбежное притворство, вытекавшее из политической ситуации. У меня существовали обязательства и перед одной, и перед другой стороной, чисто житейски — перед Востоком, под чьей эгидой я обитал, зарабатывал деньги и завоевал признание; духовно и морально — перед Западом, где я со своими интересами и взглядами чувствовал себя дома. Я должен был соблюдать осторожность, чтобы не навредить себе, но не мог — поскольку, как и каждый человек, обладал честолюбием — проявлять ГДРовскую узость взглядов. Короче, я хотел, чтобы меня принимали всерьез и чтобы те, кто знал меня с прежних времен, не подумали, что я протягиваю ножки по ульбрихтовской одежке.

Предварительной цензуры не было; каждый имел право сам выбирать те тексты, которые он хочет прочесть. Я выбрал рассказ, написанный под воздействием потрясения, испытанного мной, когда воздвигали стену, оно же в свою очередь соединилось с воспоминаниями о лесном и озерном крае, захваченном для своих нужд армией ГДР. Только действие в моем рассказе происходило около четверти века назад, еще перед войной. Страдающий от насильственной заорганизованности мальчик мечтает обрести свободу в дальних лесах, но когда он достигает желанной цели, оказывается, что озеро засыпано, а доступ в лес закрыт. «Мы прислонились к забору, — говорится в конце рассказа, — мы вцепились руками в проволочную изгородь, усталые, измученные до смерти, голодные арестанты, которые так страшно обманулись. Разве я уже не видел это однажды во сне — решетка, перекрывающая путь к свободе?»

В дискуссии, от которой я с превеликой радостью уклонился бы, симулировав обморок, посланцы Востока старались отделить мой рассказ от современности и пустить его по рельсам антифашизма. Затем последовали обычные вопросы читателей о писательских привычках, идеалах и влияниях. Но вот потом, когда я уже понадеялся, что из сочувствия к моему жалкому состоянию меня не будут донимать политическими вопросами, кто-то, сославшись на только что зачитанный мною отрывок, задал висящий в воздухе и дополнительно подкрепленный моим рассказом вопрос о стене, на который я, запинаясь и путаясь в словах, пытался ответить, да так и не сумел.

После этого я отвратительно себя почувствовал. Я не только не высказал свое собственное мнение, но и наглядно продемонстрировал свою уклончивость. Рядом с Хаксом и Билером, которые читали передо мной, я выглядел бесцветным и трусливым. Элегантный, самоуверенный Хакс ошеломил слушателей, совершенно всерьез заявив, будто хорошая драматургия может возникнуть лишь в условиях социализма, а убедиться в этом проще простого, достаточно сравнить низкопробных западных драматургов с такими одинокими вершинами, какими являются он и его супруга. А Манфред Билер, чья внутренняя ситуация совершенно походила на мою, принял в себя изрядное количество алкоголя, так что даже прочитать свой текст он мог лишь с превеликим трудом, а уж про участие в дискуссии и говорить нечего.

Но весьма важной после этого постыдного выступления на Западе оказалась реакция на Востоке. Как я вскоре мог убедиться, мной остались довольны, что задним числом я объясняю так: во-первых, после выезда за стену я вполне добровольно вернулся домой, во-вторых, мой рассказ подтвердил терпимость и великодушие социалистического государства, а в-третьих, я так и не высказал своего мнения по поводу стены, иными словами, проявил полную лояльность по отношению к ГДР.

Напрямую со мной никто на эту тему не заговаривал, но стало очевидно, что они сочли возможным использовать меня и в дальнейшем. В последующие годы мне разрешали выезжать в составе делегаций в Польшу, Югославию и в Советский Союз, меня вводили во всякие комиссии при правлении Союза, где я даже и при большем усердии все равно ничего бы не мог изменить; меня допустили в члены ПЕН-клуба, а в последующие годы даже предприняли последнюю попытку подвигнуть меня на вступление в Социалистическую Единую и позднее никогда не попрекали отказом, который я обосновал расхождениями по ряду религиозных и культурно-политических вопросов.

А самым первым свидетельством оказанного мне доверия стало предложение в этом же году посетить вместе с Германом Кантом Франкфуртскую книжную ярмарку под наблюдением поэта и осведомителя Пауля Винса.

С Кантом я уже до этого побывал в Польше, с Винсом позднее — в Югославии и потому могу сказать, что оба были вполне симпатичными спутниками, не только из-за их умения вести приятную беседу, каковое порой даже и утомляло, а потому, что, находясь в их обществе, человек никогда не подвергался опасности выступать публично, ибо они сами постоянно к этому стремились.

Это первое посещение ярмарки оказалось волнующим и утомительным, хотя я по возможности уклонялся от выполнения обязанностей у стенда ГДР, где моя книга, как нетрудно догадаться, почти не привлекала внимания. Я сидел, словно зачарованный изобилием, царившим на стендах западногерманских издательств, набирал каталоги, так что на обратном пути едва мог тащить свой чемодан; я повидал Ильзу, бывшую жену Герберта, и, часами разговаривая с ней, так и не смог объяснить, почему Герберт не использовал месяцы, прошедшие между его освобождением и сооружением стены, для бегства на Запад. А еще я встретил там своего старого друга Г.

Человек, который начиная со школьных лет оказывал на меня сильнейшее влияние, так и не стал для меня чужим, хотя за последние десять лет мы до минимума свели нашу переписку и виделись всего три раза. Вот и его привычное для меня превосходство тоже при нем осталось. Только теперь я этому противился, отчего разговоры, которые мы вели, беспощадные по-прежнему, становились все более агрессивными, хотя мы подпитывали их не джином, как в былые времена, а местным швабским вином, на которое Г. переключился и которое он оплачивал — за нас обоих. Марок, выделенных мне на прожитие, едва хватало, чтобы заплатить за обед. А Г. остановился в дорогом отеле «Франкфуртерхоф». Мы немало смеялись над тем, что наша встреча целиком протекает по шаблону немецких восточно-западных встреч. Но ведь даже высмеивание зависимости отнюдь не устраняет ее.

За эти годы он сумел многого достичь, стал главным редактором ряда журналов, для которых, в начале пятидесятых годов переехав из Берлина в Штутгарт, сперва надписывал адреса на конвертах, а уж тут и до кресла главы издательства было рукой подать. Он поминал жертвы, принесенные им на алтарь этого взлета, хотя и не рассказывал о них подробно, да и вообще, как уже не раз бывало, темой разговора стало не столько благополучие его бытия, сколько сомнительность моего.

Он набросал передо мной картину моей определяемой смутными чувствами жизни, начиная со школьных времен, и моей службы вспомогательным номером зенитной батареи, воспоминания о которой, как он полагал, настраивают нас на сентиментальный лад не только из-за нашей дружбы, но и потому, что духовно это было для нас очень удобное время: насилие, которому мы подвергались, дозволяло нам не принимать решений и не совершать поступков, не испытывая при этом угрызений совести. Мы вполне могли довольствоваться отрицанием того, что было. Мы совершили побег от духа времени, после чего нам оставалось лишь спокойно дожидаться, пока факты последуют за нами. Однако потом, когда порядок, загнавший нас в казармы, был разрушен, надлежало отринуть и прекраснодушную пассивность. Теперь никакое насилие не могло служить нам оправданием. Теперь следовало приобретать суверенитет, попытаться что-то сделать из свой жизни, а не плыть — это напрямую касалось меня — по воле волн: то в деревню, потому что там мне не пришлось бы голодать, то в учительство, потому что это не требовало усилий, даже в библиотеку, потому что это отвечало моей внутренней склонности. Ему все это напоминало плескание на мелком месте, путь наименьшего сопротивления или, наконец, применение на практике вывода, что в стране слепых и одноглазый — король. При таких обстоятельствах человеку приятнее отсиживаться за печкой, нежели подставлять грудь ветрам. Хоть и убого, зато уютно, потому что все такое знакомое, потому что снова наличествует привычная с детства диктатура, которая точно так же возбраняет самостоятельное развитие личности, как и рискованную тягу к перемене мест, и которая даже способна послужить оправданием тому, кто пишет плохие книги.

Покуда он бранил меня подобным образом, при этом, вероятно, полагая, будто знает меня лучше, чем я сам себя знаю, у меня возникла мысль, что блестящая карьера сделала его, пожалуй, очень одиноким и что поэтому его стремление перетащить меня на Запад было не таким уж бескорыстным. Впрочем, я поостерегся высказать свое предположение вслух и даже более того, попытался втолковать ему, почему я пока должен оставаться там, где я есть. Но он счел все мои слова увертками, к которым я прибегнул лишь затем, чтобы не признаваться, что на самом-то деле меня удерживает страх перед необходимостью самоутверждения на новом месте.

Маленький кабачок, в котором мы сидели, тем временем опустел. Хозяин начал водружать на столы перевернутые стулья. Я спохватился, что мне еще надо возвращаться к месту моего ночлега, в весьма удаленный пригород. Г. начал совать мне деньги, чтобы я взял такси, и, продолжая развивать свою тему, заявил, что находит весьма показательным почтение, с которым я отношусь к столь сомнительному писателю, как Генрих Бёлль, писателю, воспевающему провинцию, вязкие обывательские чувства и нежелание проявить себя.

Тем не менее Г. еще не окончательно махнул на меня рукой, как выяснилось на другой день, когда мы снова увиделись на приеме и он представил меня издателю Гельмуту Киндлеру, поведавшему мне о своем гигантском замысле издать многотомный лексикон мировой литературы, для осуществления которого ему не хватает нескольких человек, в том числе — германистов, почему он и спрашивает меня, не соглашусь ли я, и если да, когда я мог бы приступить к работе, всего бы лучше прямо сейчас. На мое возражение, что я не изучал германистику в университете, он ответил, что ему нужны не люди с дипломами, а люди со знаниями, навыками и, по возможности, с опытом работы в библиотеке, а поскольку д-р Г. представил ему меня именно таким, он из этого и исходит.

Когда на другой день поезд за Беброй проходил через пограничные сооружения, у меня возникло такое чувство, будто, отказавшись от этого предложения, я совершил величайшую ошибку своей жизни, хотя, с другой стороны, я был совершенно уверен, что просто не мог принять иное решение. У меня мороз пробежал по коже при виде ГДРовской полиции, облезлых вокзалов, полуразрушенных фабрик, я пришел в отчаяние, подумав, что по собственному недомыслию упустил, вероятно, последнюю возможность бегства, хотя за отчаянием скрывалось удовлетворение от того, что я не забыл чувство долга. Я насладился своим пребыванием во Франкфурте и на книжной ярмарке, Запад явно оказался мне полезен, я был уверен, что очень скоро прижился бы здесь, надумай я остаться, но не в этом заключалась возложенная на меня ответственность.

Искушение, в том числе и искушение начать все с начала, было очень велико, но ничуть не меньше было и удовлетворение от того, что я ему воспротивился, что не поставил свое решение в зависимость от случая. Я снова осознал все, что привязывало меня к Востоку: мать, дети, сосновые леса, но прежде всего женщина, у которой, как выяснилось, глаза все-таки синие и которая хоть и вняла моим притязаниям, но, по-моему, не до конца осознала их серьезность. Я был уверен, что сумею втолковать все это своему другу. Но я заблуждался.

В последний вечер мы сидели с ним в заведении рангом повыше, на отапливаемой застекленной веранде, мимо которой под моросящим дождем сновали прохожие. На сей раз Г. был вынужден в одиночку пить заказанное вино, поскольку треволнения последних дней отрицательно сказались на моем желудке. Ни одну из приведенных мной причин он не счел уважительной, от себя он добавил еще одну, которую я, уж верно не без оснований, забыл привести: мой писательский успех. Г. становился все агрессивней и несправедливей, так что я даже вынужден был защищаться и при этом, возможно, тоже вел себя не слишком достойно. Лишь к утру, когда Г. уже еле шевелил языком и нетвердо держался на ногах, было сказано решительно все. В ожидании такси мы молча мокли под дождем, он — прислонясь к стене. Сказанные мной умиротворяющие слова уже не нашли в нем отклика. Когда наконец подъехало такси, которое я хотел уступить ему, он втолкнул в машину меня и захлопнул за мной дверцу, не попрощавшись.

На обратном пути, каковой мне пришлось проделать в одиночестве, так как у моих спутников оставались на Западе и другие дела, я, хоть и нуждался в сне, не мог уснуть, потому что был слишком возбужден. Прощание с Г., которое впоследствии оказалось окончательным, наполняло меня грустью, но одновременно во мне забрезжило облегчение: пришел конец одной из моих зависимостей. Причем не я выступил инициатором разрыва, но произойти он, пожалуй, должен был именно из-за меня, поскольку я, чего не предусмотрела дружба, приобрел уверенность в самом себе. По сути мы оба почти не изменились, просто я утратил готовность восхищаться теми его чертами, которыми не обладал сам, к примеру воспринимать его стремление всегда и во всем превосходить меня как достоинство, которым надлежит восхищаться. Может, это и послужило причиной, разрушившей в его восприятии то основание, на котором всегда зиждилась наша дружба.

Правда, его нападки были теперь более яростными, чем раньше, но по сути остались прежними, вот только одна из них, касающаяся моего писательства, звучала теперь по-другому и не только заставила меня задуматься, но и оскорбила. Он был возмущен моей, как он это назвал, рабской покорностью перед лицом цензуры. До него доходили слухи, что, говоря о ГДР, я сказал «мы» и «у нас», и эта улика наводила его на мысль, что я начал вживаться в навязанный мне коллектив, за чем неизбежно последует погружение в идеологию, а под конец я и вовсе начну выслуживаться перед властями.

Он упрекнул меня в предательстве, ибо нас объединяло ни разу не высказанное вслух, но неизменно подразумевавшееся обещание никогда в жизни не позволять манипулировать своими мыслями, даже если ради собственного спасения надо будет подстраиваться либо подчиняться. По крайней мере в мыслях при всех обстоятельствах должна господствовать свобода.

Остальные же упреки просто вызывали у меня смех, так как нам уже в переходном возрасте доводилось дискутировать на эти темы и мне уже тогда казалась сомнительной его компетентность в этих сферах. Его роль в наших отношениях сводилась к тому, что он противопоставлял холод эмоциональному расточительству, его cферой был разум. Речь шла о женщине, из-за которой я просто считал дни, оставшиеся до возвращения домой. Год назад, когда я их познакомил во время одного из кратковременных наездов Г. в Берлин, он говорил, что это для меня редкая удача, а вот сейчас, во Франкфурте, он не желал признать ее уважительной причиной для моего возвращения, ибо, по определению, не верил в уникальность и незаменимость каждого отдельного человека, а уж в данном, конкретном случае был и вообще убежден, будто на Западе, что нетрудно вычислить благодаря большему количеству жителей, более высокой плотности населения и большей мобильности, вполне можно подыскать не уступающую, а то и превосходящую по своим качествам замену, причем подыскать в самом непродолжительном времени.

Сама же незаменимая тогда, при нашей берлинской встрече, желая сказать хоть что-нибудь положительное о друге своего возлюбленного, похвалила, к моей великой досаде, не его ум, а его выразительные карие глаза, самого же его признала человеком непроницаемым.

С тех пор я больше никогда не пытался связаться с ним, хотя неизменно ожидал, что он подаст мне какой-нибудь знак. И я дождался, но этот знак оказался известием о его смерти.

Еще я был бы рад поведать ему, что, когда я писал свои книги, меня всегда сопровождала как стимул его потенциальная оценка. Впрочем, на это признание он бы наверняка ответил так: ну, ну, только не становись сентиментальным.

Плохой ученик

Если здесь из внушительного ряда писателей, которым я обязан не одними лишь читательскими впечатлениями, мне хочется особенно выделить Генриха Бёлля, то происходит это потому, что с ним мне довелось встречаться, хоть и бегло — а это едва ли было возможно применительно к Жан Полю, Фонтане или Томасу Манну, разве что во сне. Когда я начал писать, он был для меня единственным из литературных святых, здравствующих в ту пору. Мое отношение к нему было особенно душевным, потому что он был способен описать мои впечатления и мои чувства, потому что всей своей жизнью он демонстрировал мне такую меру ответственности, которой я мечтал обладать сам, но, разумеется, мечте этой не дано было осуществиться. Я читал его книги как лично мне адресованные письма, порой я чувствовал себя его учеником, хотя он об этом так никогда и не узнал.

Первый раз я увидел его в ноябре 1969-го, то есть через восемь лет после сооружения стены, в Восточном Берлине. Евангелическая академия пригласила его на встречу с читателями. Но вот то, что ему и в самом деле дадут возможность приехать и выступить — это была сенсация! Хотя нигде не поместили ни единого объявления о предстоящем вечере, церковь прихода Св.Стефана просто не могла вместить всех желающих. Передние и боковые приделы церкви были забиты до отказа. Напряжение, висевшее в воздухе, имело разные причины, хотя все они были связаны с уверенностью присутствующих, что государство бдит. Недаром же на встречу пришли люди, которые из-за одного своего официального положения не осмеливались переступить порог церкви и были бы куда как рады укрыть лицо под маской. Другие, напротив, явились, чтобы продемонстрировать свою способность к самостоятельному мышлению и доказать свое восхищение Бёллем. Все надеялись услышать здесь истины, которые сами они не смели произнести вслух. А устроители встречи, которых такой наплыв слушателей отчасти обрадовал, но отчасти и напугал, опасались громких выражений политического недовольства и с превеликой охотой уклонились бы от таких взрывоопасных тем, как стена или цензура. Ибо, лелея мечту, что в будущем им будет дозволено приглашать и других западногерманских писателей, они были поэтому не совсем свободны от заигрывания с властью.

Для некоторых близких Евангелической академии авторов в передних рядах были зарезервированы места, но к этой любезности академия присовокупила просьбу принять активное участие в последующей дискуссии. Прежде всего надлежало по возможности сократить привычную ужасную паузу сразу после выступления. Я тоже должен был способствовать оживлению дискуссии, но применительно ко мне выбор оказался предельно неудачным, ибо я был записной молчун и слабак по части дискуссий. Даже и в случаях не столь важных перспектива публично говорить без бумажки перед аудиторией, состоящей из более чем пяти человек, могла вызвать у меня учащенное сердцебиение и боли в желудке, а уж перед эдакой необозримой толпой страдания мои стали еще ужаснее, усугубленные тем обстоятельством, что расстояние между мной и глубоко чтимым мною писателем составляло от силы два метра.

Ибо Бёлль хоть и читал с амвона, но в ожидании разговора сошел с него, всячески стараясь не наступить случайно на ноги тем, кто сидит на ступеньках алтаря (среди них, кстати, был и Вольф Бирман), после чего остановился перед первым рядом. Поскольку страшные секунды молчания в самом деле чересчур затянулись и руководительница академии после множества призывов к публике и обычных беспомощных острот по этому поводу с горя обратилась к «знатоку Бёлля», чтобы тот сказал первое слово, к обычным для меня симптомам присоединилась дрожь во всех членах и необычайная, никогда прежде не испытанная пустота в голове. Все мысли бесследно улетучились, и уж какой центр управлял словами, которые исходили из моих уст, я теперь сказать затрудняюсь.

При этом я отнюдь не был неподготовлен. Если память мне не изменяет, Бёлль читал выдержки из своего романа «Глазами клоуна», который хоть и вышел шесть лет назад, но в ГДР из-за сатирических пассажей по адресу партийных функционеров от культуры не публиковался. Во всяком случае, Бёлль читал знакомый мне текст, так что, слушая, я уже мог сформулировать вопросы, которые ему задам, вопросы, которые не только предполагали интересные ответы, но и давали понять, до какой степени меня волнует его роман. И работа мысли, произведенная мной в преддверии этой страшной минуты, осталась не совсем уж без результатов. Я сумел упорядочить свои соображения о связи, существующей между читателем и писателем, и отобрал как основу для них четыре жизненных сферы, которые я обозначил словами: война, церковь, Кёльн и критика.

Бёлль был старше меня лет примерно на десять, так что не годился в отцы, не принадлежал к предшествующему поколению, а был скорее как старший брат, на собственном опыте познавший катастрофические жизненные обстоятельства моей молодости, разве что у него этот опыт начался раньше и длился дольше, он сознательнее его прожил и лучше продумал. Бёлля, очевидно, призывали в 1939 году, меня же приставили к зениткам в 1943-м, наполовину ребенком; подобно ему, я вернулся с войны ее противником, подобно ему, попытался освободить душу от потрясений, начав писать, только в отличие от него так и не сумел достичь цели. Как рьяный читатель, я внимательно следил за всем, что пишут о войне в последовавшие за ней годы, однако так и не смог отыскать в написанном военную действительность, какой испытал ее я, пока в руки мне не попали первые книги Бёлля и не наделили меня уверенностью, что я не так уж и одинок в своем восприятии. Может, я питал по поводу этих совпадений ложные иллюзии, а может, то, что я считал своим собственным, проникло в меня лишь под воздействием бёллевской прозы, но даже и тогда, как говорю я себе сегодня, все это осуществилось лишь потому, что ярко выраженные впечатления, произведенные на меня чтением Бёлля, и раньше жили во мне, хотя и неотчетливо. Вот и занимаясь писательством, я пытался походить на него. Будь рассказы о военных и послевоенных годах, которые я был тогда способен писать километрами, достаточно сносного качества, чтобы на них нашелся издатель, я бы просто предстал перед читающей публикой как чистой воды эпигон Бёлля. Но моя бездарность уберегла меня от этой участи.

Вторая сфера жизненного опыта, которая, как я полагал, у нас с Бёллем совпадает и о которой хорошо дискутировать именно в церкви, была сфера католицизма, увязанная для меня, применительно к творчеству Бёлля, не только с проблемами веры, но и с проблемами эстетики, преклонением перед Девой Марией, любовью и браком. Правда, рейнский, критический католицизм Бёлля был не похож на тот, что я усвоил себе в берлинской католической диаспоре более как охранительный, зато католический запах родного хлева, который не только витал у Бёлля в описании событий, но и овевал весь его язык, был похож на мой, а потому казался родным и близким. Вот и из этой сферы могли вытекать вопросы, не грозившие показаться ему трафаретными, как, например, вопрос о чистоте его героинь, которые, даже опустившись, напоминают святых, или вот еще: была бы его критика по адресу церкви другой, доведись ему жить здесь, на Востоке, в сугубо атеистической стране, и если да, то в чем именно другой?

Третья родственная сфера, которая представлялась мне пригодной для дискуссии, не совсем четко подпадала под рубрику «Кёльн». Лично я никогда не бывал в Кёльне. А то обстоятельство, что предки моей семьи некогда прибыли из этих краев, слишком далеко отстояло во времени, чтобы играть для меня сколько-нибудь значительную роль; о самом же городе я не знал ничего, кроме того, что стоит он на Рейне, что он славен своим знаменитым собором и не менее знаменитым карнавалом, что раньше в нем усердно подвизались гномы и — конечно же — что это родина Бёлля. Словом, мое краткое перечисление отнюдь не подразумевало реальный город. Скорее это было то применение, которое Бёлль нашел для родного города в своих произведениях, его неразрывная связь с ним, его любовь к нему, не только не исключающая критические слова в его адрес, но и требующая таковых, его преданность, проявляющаяся в том, что он снова и снова делал Кёльн местом действия своих произведений и, следовательно, — в глазах всего света — литературным ландшафтом, cообщая ему вторую, более высокую реальность. Созданный им Кёльн выступает заменой всех остальных городов. Как читатель я мог бы без малейшего труда переместить его обстоятельства в свои, ничуть на них не похожие, а как писатель мог бы с чистой совестью использовать в подражание Бёллю все места, любезные и милые моему сердцу, — вот и его критику по поводу путей развития Западной Германии послевоенных лет я воспринимал как идеальный образец критики в адрес другой части немецкого государства.

В дополнение к этому разделу моих размышлений я мог бы потом спросить у него, не считает ли он, подобно мне, обхождение ГДРовских цензоров с его произведениями ребячеством, поскольку они угадывают в его материале лишь первый план, а отнюдь не позицию автора, являющую собой достойный подражания образец неподкупности. Они приветствуют и публикуют любую критику в адрес Запада, но незамедлительно принимают меры, если критика адресована недостаткам, имеющимся на Востоке, хотя превращать автора в модель сопротивления для них куда опаснее. Брать пример с Бёлля в этой части Германии — так мог бы я у него спросить — не значит ли говорить правду здешним властителям вместо того, чтобы возносить им хвалу? Но то, что я в результате все-таки сказал, прозвучало гораздо безобиднее, непонятнее, а главное, значительно длинней.

Словом, в тот вечер я нимало не походил на героя. Героям едва ли знакомо это унизительное состояние тела и духа, виной которому была не только близость высокочтимого, не только отсутствие навыка публичных выступлений, не только переполненная церковь, но и обыкновенная трусливость. Преклоняться перед Генрихом Бёллем, избрать его образцом для подражания, вступив в ту область личной ответственности, где соприкасаются литература и политика, требовало — как я понял в эту минуту душевного смятения — гораздо больше сил, чем было у меня. То, что я все-таки сумел из себя выдавить, было легковесным, неспособным причинить политический урон, было не собственным мнением, а где-то вычитанными расхожими мыслями. Упрек в приверженности обывательскому и традиционному, который уже неоднократно озвучивали адепты современности у нас и классовой борьбы — у них, тоже должен был прозвучать из моих уст, замаскированный под вопрос, но прозвучали лишь жалкие обрывки. Ибо вопрос, как реагирует автор на причитания рецензентов по поводу этого вечного маленького человека и вечного Кёльна либо Бонна, вопросом так и не стал, поскольку состояние моего духа позволяло мне исторгать из себя лишь цепочки слов, которые даже при наличии доброй воли нельзя было принять за законченные фразы, а еще поскольку я затерялся в бескрайних просторах, где при всем желании уже нельзя отыскать главную дорогу с вопросительным знаком в конце. Это был бессмысленный побег невменяемого слепца. Но окончательно я забуксовал, лишь когда услышал собственный голос, повествующий о Шекспире, не ведая ни сном ни духом, как меня туда занесло и как мне теперь оттуда выбраться; попытавшись же осуществить эту задачу с помощью Сервантеса, я услышал раздающийся с хоров смех, который хоть и мог еще напугать меня, но уже не мог остановить мой безумный бег, разве что ускорить — пока не началось тихое шиканье, оно становилось все громче и под конец сделалось откровенно злобным, что заставило меня приостановить судорожные поиски конца, увенчанного вопросительным знаком.

Публика пришла слушать Генриха Бёлля, а не скучать, внимая велеречивому придурку. Вдобавок она заподозрила в услышанном попытку совлечь дискуссию с политического пути. Ибо государство, кичась широтой своих взглядов, практиковало следующий метод: с помощью подсадных патриотов оно направляло мероприятия, которые уж никак нельзя запретить, в удобное для себя русло. Поначалу это делалось еще в крайне примитивных формах, так что люди вполне могли счесть мой жалкий лепет за такого рода попытку пустить разговор в другое русло. Потом уже для осуществления подобных задач подготовили много квалифицированных людей в университетах.

Единственным посетителем церкви, который терпеливо и благосклонно выслушал меня, был стоявший непосредственно передо мной, дружелюбно улыбавшийся и одобрительно кивавший Генрих Бёлль: как раз в ту минуту, когда перед все крепнущей враждебностью толпы я окончательно капитулировал, сел и скукожился, он усмирил всеобщее недовольство и подробно, словно я и в самом деле задал ему вопрос, ответил на него.

Дальнейший ход дискуссии исчез из моей памяти. Потом, за стаканчиком вина, в узком кругу писателей и теологов, речь о том, как я опозорился, вообще не заходила. Я всячески старался не попадаться Бёллю на глаза, он же, с явным намерением заставить меня забыть о моем позоре, втянул меня в разговор. Он умастил мою душевную рану, заведя речь о том, что между нами было общего, а именно о знакомстве с одной москвичкой, которая переводила на русский язык как мои, так и его книги. О ней же, наделенной некоторыми забавными чертами, мы снова говорили три года спустя, встретившись на заседании ПЕН-клуба. Впрочем, даже если люди говорят просто о погоде, все равно видно, что они понимают друг друга и друг другу симпатичны.

Мое провальное участие в дискуссии Бёлль наверняка забыл уже на другой день, меня же мой позор мучил еще долго, пока я не сподобился свалить его на героя одного из своих романов, заставив того выйти на трибуну в непарных ботинках. Не очень складный получился символ героя, разрываемого жаждой правды и трусостью, впрочем, и у самого Бёлля символы тоже не всегда получались удачные.

Лишь вчера наездник гордый...

Легче всего избавиться от заветной мечты, воплотив ее в жизнь. Именно так я поступил с идиотским желанием обзавестись лошадью, а поскольку вместо одной лошади почти, можно сказать, без моего вмешательства получилось целых три, вместе с желанием иметь лошадей очень скоро меня покинула и радость обладания.

Пробудили же во мне это желание не спортивные, или зоологические, или, скажем, сельскохозяйственные интересы, а литературные влияния, особенно со стороны Карла Мая. В основе трогательного описания лошадей у него, надо полагать, лежал все тот же недостаток знаний, который помог ему создать живописнейшие картины пустынь и прерий; потому они и получились столь сказочными, эти быстрые и все понимающие волшебные кони, на спасительную верность которых мог положиться всякий, кто наделен добрым сердцем и отвагой. Скачка по прериям, волнисто распростершимся до самого горизонта, для меня, десятилетнего горожанина, чье знакомство с животным миром ограничивалось канарейками и белыми мышами, стала прекраснейшей мечтой, которая поздней, в более зрелом возрасте, готова была ограничиться поездками в карете, о чем мы можем прочитать у Тургенева или у Штифтера. А роль внелитературного искушения сыграла врожденная любовь к естественной красоте, находившая высокое наслаждение в созерцании мчащихся лошадей, и потребность землевладельца оживить пустошь, его окружающую.

До того как стать коневладельцем, мне нечасто доводилось сталкиваться с лошадьми. Школьником, мобилизованным на уборку урожая в Померании, я должен был запрягать двух гнедых для хозяина, а порой, во время пахоты, мне дозволялось вести их под уздцы. Когда мы бежали от русских, моей задачей было поить и кормить лошадей, тащивших обоз с графским добром. В тот короткий период моей жизни, когда я был сельскохозяйственным рабочим, мне приходилось утром и вечером возить на телеге, запряженной одной лошадкой, молочные фляги до выгона и обратно. Став сельским учителем, я любовался великолепным зрелищем, когда коней выгоняют на пастбище. Однако искусством моих школьников, которые скакали верхами без седла и без узды и падали, не нанося ни малейшего ущерба своему здоровью, я овладеть так и не сумел.

Много десятилетий подряд мечта обзавестись собственной лошадью оставалась столь же нереальной, как и мечта обзавестись семимильными сапогами. Но когда я, уже сорока пяти лет от роду, привел в обитаемый вид свой лесной дом и начал раздумывать над тем, как бы сделать так, чтобы у меня было достаточно времени писать и не спешить с публикацией ради хлеба насущного, воплощение мечты о лошадях вдруг предстало передо мной как некая гарантия безбедного существования. Претворение в жизнь детских грез вдруг обернулось необходимостью, как несколько ранее писание книг превратилось из любительского занятия в профессиональное. Разводя лошадей, можно на этом зарабатывать, немного правда, но ведь много мне и не надо.

Исходный импульс я получил от одного крестьянина по фамилии Леман, с которым познакомился в самые первые дни, почти сразу после русских маневров, и который очень помог мне, когда я переходил к оседлому образу жизни. Он был человеком, способным на личную инициативу, и насильственная коллективизация скорее пошла ему на пользу, чем во вред. Первый раз я встретил его между холмов за рвом, где он пытался осушить заболоченный луг, использование которого для нужд сельскохозяйственного товарищества сочли нерентабельным. Ему нужен был корм для коров, которых он снова завел после обобществления предыдущих. На мой вопрос, не слишком ли для него тяжело начинать все по новой, он, пожав плечами, сказал в ответ то, что я уже знал от своей матери: «А что тут поделаешь, не бросать же», после чего очень мне угодил следующим примером из истории: «Вы, верно, слышали про Тридцатилетнюю войну, когда солдаты опустошали поля и угоняли скотину, и так каждый год, так вот если б люди тогда не захотели начинать по новой, здесь бы все одичало, да и нас бы с вами не было».

Он многое знал об истории нашей мельницы, он возмущался тем, что пашни и луга вдоль рва из-за полного равнодушия со стороны товарищества заросли ольхой и превратились в залежное неудобье, а еще он сказал — и это заставило меня навострить уши: земля здесь хоть и никудышная, но овцы или пони вполне могли бы на такой прокормиться.

Вот тут я расхрабрился и поведал ему о своих заветных мечтах, и хотя сам господин Леман не испытывал к лошадям особого интереса, а если о чем и мечтал, то скорее о тракторе, который много сильней, чем лошадь, планы мои он одобрил и начал помогать мне — сперва советом, а потом и делом. Вокруг лежало немало бросовых земель, которые можно использовать под пастбище. Деревья для ограды можно нарубить в лесу, принадлежащем лично господину Леману, а упряжь еще валяется на многих сеновалах. Самые необходимые знания я должен получить из специальной литературы, но в литературе такого рода ощущался большой недостаток, как и в бананах, бумаге для машинки и стройматериалах, так что и теоретическая подготовка основ моего бытия осталась весьма убогой. Я подписался на журналы для земледельцев и держателей мелкого скота, дабы на основе публикуемых там объявлений составить себе представление о состоянии рынка, и в результате пришел к благоприятному выводу, что разведение пони и карликовых лошадей нынче входит в моду. На велосипеде я объездил весьма немногочисленных в наших краях коневладельцев, но не обогатился опытом, потому что знал слишком мало, чтобы задавать умные вопросы. Вдобавок они держались с незнакомыми очень недоверчиво и пуще всего темнили, когда разговор заходил о ценах, ибо опасались, что их цены могут войти в противоречие с законом. Конеторговля — это была сфера серого, я бы даже сказал — черного рынка. Короче, когда я дал в газету объявление, что хочу купить лошадь, у меня было туго не только с финансами, но и с пониманием финансовой ситуации. Произведенная вслед за объявлением покупка наглядно о том свидетельствует.

Перед этим еще имела место достаточно долгая пауза, чтобы мне образумиться, если бы, конечно, мой разум бодрствовал, — но для одолевших меня восторгов она сработала всего лишь как призыв не торопиться. При первой же моей попытке освоить верховую езду под руководством опытного наставника лошадь сбросила меня на полном скаку, причем, поскольку я еще не научился профессионально падать, дело кончилось переломом обоих запястий. Но когда мне после этого порекомендовали выкинуть из головы все лошадиные идеи, я только отмахнулся закованными в гипс руками, еще более активно зашагал навстречу своей погибели и через полгода, когда срослись сложные переломы больших и малых костей, начал разъезжать где поездом, а где велосипедом по людям, предлагавшим на продажу коней во Флеминге и Хафельланде.

В мире наверняка еще не существовало другого лошадника, который так же мало смыслил бы в лошадях, как смыслил в них я, и так же мало, как я, способен был торговаться. Поддавшись на уговоры опытного барышника, который сумел произвести на меня приятное впечатление своим дружелюбием и поучительнейшими рассказами бывалого человека, я позволил развеять по ветру все мои сомнения, которые питал касательно подбора кормов и своей способности ходить за лошадьми, не попытался сбить явно завышенную цену и даже согласился на его условие либо вообще не покупать ни одной лошади, либо купить сразу три.

Когда на конном дворе неподалеку от Науэна, где, по слухам, любил отдыхать Генрих Гиммлер, мне продемонстрировали двух якобы жеребых маленьких кобылок и годовалого жеребчика, я, самому себе в том не признаваясь, сразу понял, что добром это не кончится. У меня, однако, не хватило моральных сил сказать «нет», я только испросил себе три дня на размышления. Но в ходе этих трех дней верх снова одержали заветные мечты, а разум, соединенный со страхом, заявил о себе, лишь когда лошади вечером того дня, утром которого я отправил телеграмму со своим согласием, уже возникли передо мной и лишили меня сна, потому что грозили опрокинуть забор, к которому их привязали, а меня к себе не подпускали. Стоило мне приблизиться к ним, как они прижимали уши, показывали зубы либо, молниеносно развернувшись ко мне кормовой частью, брыкались.

Весь следующий день у меня ушел на попытки с помощью воды, корма и доброго слова привадить к себе голодных, непоеных лошадей, что вскоре и удалось применительно к Рико, жеребенку, который в знак благодарности немедля лягнул меня в бедро, и Мони, кобылке с более кротким характером. Поскольку Рико вырвался и убежал и мне пришлось долго разыскивать его в лесу, когда я наконец загнал обоих в ограду и мог любоваться, как они мирно едят траву, был уже вечер. А вот Рози, это чудовище, продолжала бушевать, и так как привязали ее неподалеку от ворот, я теперь лишь с опасностью для жизни мог выходить с участка. Только господину Леману, который умел вести себя более решительно и вообще был сильней, удалось препроводить и Рози в лошадиный загон, и я мог бы наконец потешить свой взор видом вполне довольных лошадей, когда бы кобылы, которых жеребенок по очереди пытался использовать как родную мать, не были к нему до того безжалостны, что я уже всерьез начал опасаться за его жизнь. Желая отделить Рико, я сколотил для него маленькую сараюшку, где было недостаточно простора для движений. Но он сам себе добыл этот простор, вырвавшись, когда я вел его на поводу, так что я опять угрохал несколько часов, чтобы отловить беглеца.

Лошади объели всю траву на выгоне гораздо быстрее, чем я ожидал. Пришлось выходить из положения с помощью колышков, иными словами, привязывать их. Трава в пределах круга, из которого они не могли выйти, была в мгновение ока обглодана до голой земли. Я вечно хлопотал, перепривязывая их, я вечно боялся Рози, которая сперва пускала в ход свои зубы, чтобы размолоть предназначенный для подкупа кусок сахара, а потом, фыркая от ярости, демонстрировала их мне, словно я был не ее благодетель, а ее злейший враг. А уж сытыми и довольными эти три животины, которые привыкли к стойлу, а не к открытому содержанию, вообще никогда не были. С рассвета и до заката неумолчно звучало их злобное или взывающее к жалости ржание, и, пусть даже ночью они молчали, мне все равно чудились их укоризненные голоса. Вместо того чтобы писать, я вслушивался в ночную тьму.

В бросовых неудобьях, чтобы пасти лошадей на них, недостатка и впрямь не было, но все они пролегали узкими полосами по обе стороны рва, то есть были очень вытянутыми. Поэтому дорога к выгону становилась с каждым днем все длинней, и поскольку моя скотинка боялась воды и топи, а переходить через ров по мостику ли, без мостика ли они не желали, это зачастую вынуждало нас избирать кружные пути, где надо мной неизменно витала опасность, что вот сейчас они вырвутся и убегут.

Правда, боязнь воды вскоре перестала играть роль, но это объяснялось не тем, что лошади стали послушнее, а тем, что лето выдалось сухое и жаркое и все ручьи пересохли. Ров, в котором поначалу хоть ночью была вода, теперь можно было перейти, не замочив ног, новая трава на выгоне не подрастала, молодые деревца приняли осеннюю окраску, да и на лугах, заросших ольховником, все зеленое вскоре пересохло. Мне приходилось за большие деньги покупать сено и оплачивать доставку, на кухне — то и дело работать ручным насосом, издалека таскать воду, которую порой выливала разъяренная Рози, обороняться от маленьких и больших злобных слепней, которые, разумеется, еще ужасней терзали лошадей. Лишь на ночь эти мучители забивались в свои щели.

Вдобавок мне пришлось заниматься строительством конюшни, которое частенько приостанавливалось то за недостатком извести, то за недостатком железных балок, то, наконец, просто потому, что моим строителям, которые работали у меня лишь по выходным дням, обходились без электричества и, следовательно, мешали раствор вручную, обрыдла эта кишащая слепнями стройплощадка. А поскольку у меня решительно не хватало времени каждый день умолять их, чтобы они не покидали меня, они в конце концов бросили работу на полдороге, и я воспринял это равнодушно. А уж думать о том, что еще настанет зима и что лошадям тогда не обойтись без конюшни, мне в такую жарынь удавалось лишь с большим усилием. Мое воображение не заходило дальше возможной перемены погоды, и я полагал, что с наступлением дождливых холодов все мои проблемы будут разрешены.

Идея наплевать на отданный самому себе приказ выстоять и положить конец этой барщине явилась мне однажды сентябрьским утром, когда меня, как и каждое утро с тех пор, как я обзавелся лошадьми, разбудил самый первый лучик света, после чего я с удивлением отметил, что этот день почему-то не начался с протестующих конских воплей. Долина была погружена в тишину, как в долошадные времена, когда промежуток времени между просыпанием и вставанием, отведенный на мысленную подготовку к писательскому труду, приносил с собой много достойных идей. Конечно, эта тишина могла означать только беду, но чувства, которые она во мне пробудила, напоминали отнюдь не испуг, а уж скорей ликование или, по крайней мере, предвестник такового. Околели Рико, Мони и Рози, украли их или они вообще сбежали — во всяком случае, я от них избавился. Я мог еще немного понежиться в постели, мог мысленно расписывать предстоящие радости безлошадного дня, мог признаться в крушении своей затеи достичь независимости, которая в результате обернулась самой ужасной зависимостью от лошадей. Вместо того чтобы гарантировать мне возможность свободно писать, мое дорогостоящее приключение сделало писательство вообще для меня невозможным.

Все три лошади и впрямь куда-то исчезли. Учитывая их воинственный нрав, я не допускал, что их могли свести со двора. Поскольку все ограды были в полном порядке, лошади, надо полагать, через них перепрыгнули; может, их напугали кабаны, которые ночью рылись на лугу. На песчаной дороге, что вела к лесу, я сумел различить следы их копыт, но даже и не попытался идти по этим следам, а напротив, с аппетитом позавтракал, оседлал свой велосипед и уже через полтора часа сидел в поезде, идущем на Берлин.

Ни разу Государственная библиотека, в залах которой еще сохранились остатки прохлады, не была мне столь приятна. За последние месяцы я почти не продвинулся в своей книге о Жан Поле. Мне надо было как следует поработать со справочной литературой, порыться в каталогах, сдать заказы на книги. Уж теперь-то, если судьба не воспротивится, я быстро зашагаю вперед.

Мое предположение, что лошади навсегда для меня потеряны, нашло свое подтверждение вечером, когда я увидел перед собой пустой и молчаливый дом и выгон, но надежда, что имущество можно так вот просто выменять на свободу, рухнула уже в ближайшее утро. Два мальчика на велосипедах принесли мне известие, что мои беглецы находятся в деревне за пять километров отсюда. Возможно, в поисках конюшни, они сбежали в один из больших крестьянских дворов и теперь никого к себе не подпускают.

Во время часового перехода по лесу у меня на душе кошки скребли, но в деревне, где на встречу со мной уже собралось от двадцати до тридцати злорадствующих зевак, я постарался не выдать им свое душевное состояние. Я многословно и велеречиво выразил свою признательность, изобразил бывалого лошадника, который поистине счастлив, наконец-то найдя своих лошадок, а поведение беглецов объяснил треволнениями побега. На ехидный вопрос, не следует ли, прежде чем я приближусь к лошадям, вызвать по телефону «скорую помощь», я деланно засмеялся и с бьющимся сердцем, забыв про обычные меры предосторожности, двинулся к этим иродам.

Им задали сена, но ел его только Рико. Мони и Рози стояли в самом отдаленном углу двора, где амбар смыкался с конюшней, и от возбуждения выглядели просто устрашающе. Я не забыл прихватить кусочки сахара, но, желая выглядеть полновластным хозяином своего скота, отказался от этого средства подкупа и приманки, выкрикнул голосом, который должен был внушить лошадям спокойствие, их имена, бестрепетно подошел поближе, и — о чудо! — они узнали меня, впервые, словно желая уберечь от позора, отказались от всяких проявлений агрессивности, покорно дозволили взять себя под уздцы и вывести мимо потрясенных зрителей к проселочной дороге, где сразу за кладбищем начиналась моя лесная тропинка. Рико без затей трусил сзади. Триумф мой был настолько велик, что я уже подумывал о том, чтобы использовать Рози как верховую лошадь, словом, попрощаться как «наездник гордый». Но потом я решил, что это значило бы злоупотребить их благосклонностью и уж слишком искушать судьбу.

С этого дня отношения хозяин — лошадь заметно улучшились, но на решение расстаться с ними это уже не повлияло, потому что забота о прокорме никуда не делась. Пересохшие луга даже после первого дождя, который сразу принес за собой холода, так и не зазеленели. На рассвете я порой с трудом отыскивал лошадей в густом тумане, а вскоре они начали по утрам покрываться инеем, словно кусты ольхи. Закупка кормов поглотила мои последние сбережения, отложенные на строительство конюшни. Итак, разлука стала неизбежной, но слишком растянулась во времени.

Объявление о продаже я сдал в газету сразу же после их побега, но поскольку газетной площади для публикации объявлений не хватало, как, впрочем, не хватало и всего остального, прошло два месяца, прежде чем оно было опубликовано. Заинтересованные лица, прислонясь к ограде, мерзли во время торговых переговоров. На Рико скоро нашелся охотник, а вот по-прежнему внушающие страх кобылы, чья жеребость у всех вызывала серьезнейшие сомнения, оказались неходовым товаром. Когда первый снег уже покрыл выгон, они были почти задаром проданы отважному хозяину трактира, который полагал, что он и с Рози справится без особого труда. Лишь от него я узнал, что в свое время заплатил за лошадей втридорога.

Бедный, но свободный, мог я отпраздновать Рождество и с понятной лишь мне самоиронией описывать потерпевшие неудачу попытки Жан Поля из книги «Озорные годы» овладеть навыками верховой езды. Поражение, которое я потерпел, попытавшись в дальнейшем жить на внелитературные доходы, мучило меня куда дольше, чем я мог предположить. На месте загона для лошадей возникли грядки, я же утешал себя «Кандидом», которого в ту пору очень любил. Ведь и тот, когда все его иллюзии пошли прахом, не стал заводить лошадей, а просто возделывал свой сад.

Строго секретно

Как я могу теперь прочесть в архивах госбезопасности, план завербовать меня в качестве осведомителя возник летом 1973 года, после чего претерпел множество изменений. Предварительно уже было собрано изрядное количество донесений от агентов, преимущественно обитающих в литературных кругах, где — о чем свидетельствуют взаимоисключающие характеристики — обо мне довольно мало знали. В то время как один агент сообщает, что человек я неконтактный и замкнутый, другой изображает меня личностью самоуверенной и общительной, а для некоего «Мишки» я и вообще психопат. «Андре», который, кстати, забыв о моем возрасте, приписывает мне поэтические пробы пера уже в рядах пионерской организации, хоть и знает, что я не слишком дорожу кругом знакомых, одновременно перечисляет людей, с которыми я едва знаком, как моих друзей. Высказывания о моем отношении к культурной политике партии не столь противоречивы: я-де с ней не согласен и стою на «пессимистических позициях», потому что не наделен идеологической стойкостью.

Ни один из них не называет меня «марксистом-ленинистом», но и врагом меня никто не считает, уж в крайнем случае — человеком, который заигрывает с реформистскими идеями и незначительные трудности, возможные даже и при социализме, сразу возводит в ранг мировых проблем.

По всем отчетам заметно, что ни один из авторов не хотел мне навредить, по каковой причине «Андре» заявляет, что обнаружил во мне «тягу к социализму», которая порой руководствуется чувством, порой же разумом. Даже информатор из «Миттельдойчер ферлаг», обвиняющий меня не только, как все остальные, в пессимизме, но и в отрицательном воздействии на редактора, остерегается обозначить мои критические высказывания, о которых он, естественно, не может умолчать, как антигосударственные или антипартийные; он описывает их туманно, как «скептические вопросы», на которые нельзя дать ответ.

Поскольку вербовщики, что вполне понятно, интересовались также и моими личными обстоятельствами, во всех отчетах неизменно фигурирует моя комната окнами во двор. Ее определяют как немыслимую, убогую, спартанскую или «сугубо антиоптимистичную», и лишь «Фридрих» не без остроумия замечает: «Это не обязательно свидетельствует о бедности или непритязательности, а может быть и просто причудой». Но вот о дружеских и любовных связях им ничего узнать не удается. Даже жители этого дома, которых тоже опросили, не смогли — или не пожелали — сообщить какие-то подробности, кроме того разве, что я никогда не собираю у себя гостей и очень аккуратно одеваюсь. «Брак его, — как предполагает «Андре»,— не лишен известного трагизма, но на эту тему он молчит, словно воды в рот набрал».

В конце августа четырехстраничное «Предложение об установлении контактов» было завершено. Автор его, унтер-лейтенант Грубиц, исхитрился составить из часто противоречащих друг другу агентурных отчетов, которые порой использовались дословно, завершенный портрет кандидата, вполне пригодный, на взгляд лейтенанта, для стоящих перед ним задач. Итак, отчет положительный, с точки зрения приведенных в нем деталей — даже приукрашенный, словно желание лейтенанта убедить начальство в правильности этого выбора водило его пером. Об отрицательном здесь зачастую умалчивают, положительное выделяют и приукрашивают. Так, например, составитель рапорта самым трогательным образом присовокупляет к заимствованным из одного отчета сведениям об уходе за больной матерью слова «с любовью и преданностью». Как сразу видно, он стремится возвысить своего кандидата, подчеркивая, например, правдолюбие последнего, каковое, по словам «Пергамона», не страшится ущерба для себя, чем обычно бывает чревато правдолюбие. Унтер-лейтенант создает в своем рапорте скорее идеальный образ. Он, кто получает жалованье именно за клевету, ложь и подтасовки, мечтает заполучить честного сотрудника, дабы тот по крайней мере ему и его начальству всегда говорил чистую правду.

Вторая часть рапорта не столь многословна. Она повествует о пользе, которую данный избранник способен принести, ведя тайные наблюдения за литературной средой. Далее — это уже третья часть — следует подробный план установления контактов, каковое, при наличии одобрения со стороны начальства, намечено на сентябрь. По причинам, о которых в рапорте не говорится ни слова, претерпевает изменения не только сама выдумка, свидетельствующая о моей якобы готовности к разговору, но и сроки. Операцию нельзя начать раньше, чем под Рождество. Проведена неожиданная беседа с кандидатом.

Вот до этого раздела я сегодня в состоянии читать свое досье с любопытством, интересом, порой даже не без удовольствия, но зато следующие страницы вызывают у меня усиленное сердцебиение и холодный пот, которые до сих пор омрачают мои ночи, когда какой-нибудь непрошеный сон оживит в памяти мой позор. Даже при повторном чтении повторяются и страх и стыд, меня терзает недоверие к собственной памяти, которая в минувшие годы, конечно же, постаралась многое приукрасить и оправдать. Не доведись мне прочитать материалы, я бы изложил этот эпизод совсем по-другому. Я бы с чистой совестью отнесся к себе более бережно, ибо кое-что из того, что меня угнетало, было мною сознательно вытеснено из памяти, а то и вовсе забыто. В своих воспоминаниях я и держался более стойко, и окончательное «нет» произнес куда раньше.

Итак, в декабре 1973 года меня в моей квартирке окнами на задний двор посетили два человека, изо всех сил старавшиеся выглядеть дружелюбно. Они предъявили удостоверения сотрудников госбезопасности и попросили уделить им время для короткого разговора. Они намеревались сделать крайне важное для меня сообщение, ибо мне грозят многочисленные опасности, предупредить о которых и входит в цель их визита; в конце концов, они для того и существуют, чтобы защищать своих сограждан.

Выглядели оба как классическая пара хозяин — слуга, известная нам по Сервантесу, Дидро или Карлу Маю; на роль Санчо Пансы, Жакоба или Халефа был определен унтер-лейтенант Грубиц, невысокий, коренастый человек с неправильными чертами, который выглядел не столько как офицер, сколько как офицерский денщик, производил впечатление хитреца, но хитреца малость ограниченного. Основное внимание он уделял не столько мне, сколько своему начальнику, на которого смотрел снизу вверх, пытаясь заимствовать у того мимику и жесты. Право вести разговор он тоже передоверил начальству, сам же довольствовался тем, что утвердительно кивал или, словно эхо, подхватывал важные высказывания.

Капитан, представившийся как господин Вильд, был стройный блондин при галстуке, в кожаной куртке и до того загорелый, словно только что вернулся из отпуска с какого-нибудь южного берега. Он был не просто красивее и тщеславнее, но и интеллигентней, чем его коллега. Вежливого, сдержанного визитера он играл хорошо, но с натугой, как если бы лишь недавно и очень усердно выучил инструкции по общению. Чтобы не отнимать у меня много времени, он постарался быть кратким. Свое восхищение моими книгами он искусно примостил куда-то в конец беседы.

Подобного рода визит мог означать лишь угрозу или попытку вербовки, причем и то и другое — причина вполне уважительная, чтобы я разволновался. Ошибку, заключавшуюся в том, что я вообще впустил эту парочку, следовало прежде всего приписать моему страху, но заодно и полученному воспитанию, которое запрещало без всякой видимой причины отвергать вполне дружелюбных людей. Я решительно не способен в ответ на любезность вести себя агрессивно, и поскольку было бы просто глупо с первой же секунды обозначить себя как инакомыслящего, мне показалось разумней продемонстрировать готовность их выслушать, а уж потом, прежде чем оба гостя начнут вдаваться в детали, со всем доступным мне спокойствием заявить, что обо мне как об осведомителе и речи быть не может. Если же у них есть против меня какие-нибудь материалы, то разумней было бы вызвать меня к себе, чем наносить мне нежданный визит.

Господин Вильд счел себя глубоко оскорбленным, когда его заподозрили в том, что он явился с целями вербовки, подобный недостаток понимания, чего он никак не ожидал от «нашего автора», крайне его опечалил. Он явился как друг и защитник, явился, чтобы предостеречь и охранить, чтобы удержать меня от беззаконных поступков, а вместо благодарности ему платят обидным недоверием. Разумеется, вовсе не его учреждение, которое он всякий раз называл «органы», а именно противник желает меня завербовать для антигосударственной деятельности, причем разгадать их замыслы мне самому не под силу, потому что все это будет происходить замаскированно. К счастью, у них есть доверенные люди на Западе. Существует список, в первой строчке которого, то есть на самом верху, стоит мое имя. Поэтому они и вынуждены либо установить за мной слежку, либо предостеречь меня. Но поскольку они считают меня вполне лояльным гражданином и, если честно признаться, не хотят тратить средства и усилия на надзор за мной, для них предпочтительнее второе. Надежда врага установить со мной контакт питается, вероятно, тем обстоятельством, что на Западе мои книги считаются оппозиционными. Исходя из этого ими будет подобрана и маскировка. Их человек выдаст себя за издателя либо за литературоведа, а то и вовсе выступит в роли посредника, который посулит мне публикацию на Западе.

Тут господин Вильд подошел к концу своего изложения. Он не пожелал задавать вопросы, он еще и еще раз извинился за вторжение и покинул меня, предупредив перед уходом, что сокрытие предполагаемой попытки установить со мной контакт карается законом. Только после Нового года, когда я, усталый и раздосадованный, вернулся домой после четырехдневной поездки в Швецию, он снова возник передо мной, крайне возбужденный, но не с целью выговаривать мне за то, что я протрепался коллегам о непрошеных визитерах, а с тем, чтобы сообщить, что попытки контакта должны были, собственно говоря, быть предприняты уже в Швеции и что теперь их следует ожидать со дня на день.

Все это выглядело вполне правдоподобно, поскольку во время поездки, совершенной по инициативе Министерства иностранных дел, при мне безотлучно находился спутник, который, хоть я и разругался с ним в первый же день, ни на секунду не оставлял меня одного. Тем не менее я считал всю эту историю с агентом выдумкой и не знал только, во что это выльется. Ведь на телефонные звонки я вполне мог отвечать язвительным «нет», сообщение Вильда, что он благодаря так ни разу и не названному западному источнику узнал дорогу к моему лесному прибежищу, принять за выдумку, а спустя несколько месяцев просто посмеяться над всем случившимся, когда бы полученное мною письмо не повергло меня в панику, поскольку вполне соответствовало их предсказаниям.

Разумеется, в ту пору я не мог догадываться, что защита от западных влияний отнюдь не входит в круг обязанностей моей парочки. Все их вынюхивание и выслеживание целиком адресовалось Союзу писателей, потенциальный осведомитель по имени «Роман», как меня окрестили эти люди, должен был подвизаться именно в писательской среде, и для этой цели уже было предусмотрено избрание меня в президиум союза. А то обстоятельство, что я лишь изредка туда наведываюсь и лишь немногих там знаю близко, в агентурных отчетах не встречалось и, стало быть, не было известно. Зато в них говорилось о том моем свойстве, которое они обозначали как чрезмерную чувствительность, полагая, будто должны уважать во мне эту черту. По этой причине они и держали от меня в тайне свои истинные намерения и придумали некую вражескую угрозу, дабы тем легче сделать меня послушным, ибо, откажись я — и страх перед предполагаемыми последствиями оказался бы еще сильней. По первоначальному замыслу эта надуманная угроза, именуемая «легендой», должна была исходить от шпрингеровского издательства, журналисты издательства сделались по этой причине агентами, и уже рассматривалась возможность выпустить на сцену их лично, позднее этой затеей решили пренебречь, потому что данный путь не способствовал достижению истинной цели, а именно: заставить меня разговориться о всяких внутренних делах Союза. Тогда-то и родилась идея с фальшивыми письмами, рукописные наброски которых я тоже обнаружил в досье. Еще существует письмо полковника Хеблера, в котором он приказывает отделу М. «снабдить прилагаемое письмо марками и проштемпелевать: Мюнхен, 08.06. 1974, 19.00».

Письму, напугавшему меня, уже предшествовали два подготовительных, в подлинность которых я верил до тех пор, пока не обнаружил их черновики в моем досье. Все они якобы поступили из Союза свободных немецких авторов, который СЕПГ считала реакционным, реваншистским и особенно враждебным по отношению к ГДР. В первом вновь образованный Союз представлялся мне как общегерманский и извещал меня, что намерен принимать в свои ряды также и писателей из ГДР. Второе было поздравлением ко дню рождения, но решающим оказалось третье, с помощью которого они намеревались изловить меня, в чем и преуспели. В третьем письме мне сообщали, что журнал, издаваемый этим Союзом, намерен опубликовать один из моих рассказов, работу над которым я только что завершил и о котором на Западе еще никто не мог знать. К письму, где меня просили также и о личной встрече, была приложена точная копия рассказа якобы для внесения правки.

В одной из своих «оценок» кандидата в осведомители Грубиц со знанием дела рассуждал о его политической наивности — и не без оснований, к слову сказать, если вспомнить, что мне даже в голову не пришла мысль заподозрить их в фальсификации. Почтовый штемпель выглядел так же подлинно, как и реквизиты на почтовой бумаге, а тот факт, что западный отправитель самым загадочным образом обзавелся копией моего рассказа, лишний раз подтверждал наличие агентурной деятельности.

Поскольку меня тревожила мысль, что для нашей госбезопасности я, возможно, выступаю в роли подсадной утки, я тотчас написал, что не желаю ни встреч, ни публикаций, после чего последовали звонки из Мюнхена и Западного Берлина, в которых меня снова просили о встрече, для того чтобы разобраться в этих странных обстоятельствах, причем отнюдь не настаивали на встрече непосредственно у меня на дому. Теперь я уже не исключал, что вляпался в какую-то историю с тайными агентами. Так ли, иначе ли, наша госбезопасность наверняка знает об этом письме, поэтому я признался им, что получил такое письмо, и тем снова навлек на свою голову визит Вильда и Грубица.

Они брали это письмо негнущимися пальцами, они проверяли почтовый штемпель с помощью лупы и для предстоящего лабораторного исследования осторожно поместили конверт и само письмо в большой пакет. Разумеется, теперь они могли заодно узнать, кто, кроме меня, трогал это письмо и каким образом рассказ с провоцирующим названием «Лишение свободы» вообще попал на Запад, если не сам я его туда и переправил.

Чтобы снять это подозрение, пришлось нарушить молчание. Когда парочка удалилась, мне стало ясно, что я позволил себя допрашивать. Об агентах речи почти не было, зато много говорилось об антологии, которую берлинские авторы по инициативе Шлезингера, Пленцдорфа и Штаде намерились выпустить на свой страх и риск, без издательства и без цензуры, именно для этой антологии и был написан мой рассказ, и только у издателей имелась его копия. Но поскольку никто не делал тайны из этого замысла, а письма рассылали и идеологически выдержанным авторам, да и в самом Союзе об антологии много говорили, я ничуть не удивился, что допрашивавшие меня люди, на чьи вопросы мне следовало отвечать только «да» или «нет», осведомлены обо всем гораздо лучше, чем я. То обстоятельство, что в донесениях Грубица дело выглядит так, будто я предоставил им полный и последовательный отчет о замысле антологии, заставляет меня скептически отнестись и к прочим цитатам из отчетов разных осведомителей, возможно, там цитируют не того, кто говорит, а того, кто пишет.

В моем случае эти сомнения задевают только формальную сторону дела. Содержание же дает мне больше поводов стыдиться; ведь упомянутые факты я обнародовал сам, следуя желанию скрыть мои истинные взгляды и не быть уличенным во лжи. Правда, теперь я лишь с трудом припоминаю отдельные подробности своих показаний, но все, что там упоминается со ссылкой на меня, я тогда знал. Никаких тайн я не выдал, но зато подтвердил то, что уже и без меня знала госбезопасность, да еще проявил самую постыдную угодливость, изменив со страху самому себе.

Из актов следует, что тех, кто меня допрашивал, интересовали не столько факты, сколько проверка моей надежности. Просто ужасно читать сегодня, что они были мной вполне довольны. Все, что им уже было известно, я подтвердил в соответствии с истиной, а свои истинные мысли скрыл. Если бы речь шла только о маскировке в целях самозащиты, я, доведись мне уже тогда заглянуть к себе в досье, мог бы возгордиться плодами своего лицемерия. Но и отчаяние по поводу собственного поведения стало бы еще глубже, прочитай я тогда же у Вильда и Грубица, что мое доверие к деятельности спецслужб заметно возросло. И пусть я тогда не знал всего этого, меня охватил столь мучительный стыд из-за моей позорной слабости, что просьба хранить молчание могла с тем же успехом исходить и от меня, я ведь тоже был заинтересован в сокрытии своего рабского поведения.

Покуда мои тайнослужащие, не уведомив о том меня (и не заставляя расписываться под перечнем обязанностей, чего они, пожалуй, и не стали бы требовать от человека столь «чувствительного»), производили меня в осведомители и размышляли о вариантах употребления меня на этом поприще, я твердо решил прервать всякие с ними контакты, если, конечно, как я втайне надеялся, они не прервутся сами собой. Ибо, хотя я и не разоблачил легенду с фальшивыми письмами, мне стало ясно, что меня попросту хотят использовать как шпика. После того как недели и месяцы прошли без их обращений ко мне, я на радостях вообразил, будто этому позору пришел конец, причем я даже и не навредил себе своим отказом. Когда же звонки возобновились, я начал придумывать всякие отговорки и скрылся в бранденбургских лесах, где телефона вообще не было.

Радость обоих офицеров, получивших тем временем — как свидетельствуют официальные бумаги — повышение, сохранялась недолго, и не только потому, что я сделал попытку уклониться, но и потому, что поведение «Романа» в других вопросах тоже не соответствовало их идеальному образу. Он хоть и не отказался разговаривать с ними про самиздатовскую антологию, но не изъявил готовности, следуя заповедям Союза писателей, забрать у издателей свой рассказ «Лишение свободы», и даже прямое требование, с которым обратился к «Роману» его редактор от лица партии, не возымело успеха. При попытке воспрепятствовать западным экранизациям его романов усилиями различных издательств и прочих организаций «Роман» проявил демонстративную неуступчивость. Он был вхож в посольства западных государств, имел близких друзей среди тамошних дипломатов и журналистов, не дистанцировался от критических оценок его книг в западногерманских средствах массовой информации, принял приглашение на закрытое совещание евангелических епископов (о котором госбезопасность так ничего и не смогла узнать, кроме самого текста приглашения) и часто, пользуясь свободой в помещениях евангелической церкви, читал там отрывки из своих книг. В информации отдела госбезопасности, отвечающего за церковь, о выступлении автора в Евангелической академии (Берлин, Вайсензее) в июле 1974 года сказано следующее: «Основная мысль выступления заключалась в утверждении, будто лишь при свободе искусства от какого бы то ни было общественного давления можно выразить правду». Когда вышла в свет книга о Жан Поле, не только западные рецензии, но и машинописные копии отрывков текста, считавшихся опасными, попали в досье, а споры с издательством в Галле по поводу уступки прав в Западную Германию точно документированы копиями писем и справками от издательства.

Итак, с ходом времени обо мне накопилось множество негативных сведений, и лейтенанту Грубицу поручили в этом деле разобраться. Покуда я ошибочно предполагал, что усилия, предпринимаемые по моему адресу, приостановлены, он к февралю 1976 года разработал четырехстраничный «Оперативный план I», так как я прослыл «соорганизатором враждебных действий в политическом андеграунде». Так, например, информатор «Андре» должен был завязать контакты между мной и западногерманским журналом «Литфасс», чтобы выяснить, какую «идеологическую позицию» я займу, когда западная сторона призовет меня к сотрудничеству. Информатор-журналист «Роберт Шульц» должен был взять у меня интервью, чтобы таким способом вступить в разговор со мной, агент «Бюхнер» — выйти на меня через издательство «Ойленшпигель», «Миттельдойчер ферлаг» в ходе деловых разговоров — выведать мое мнение по актуальным событиям, а вот наблюдение за моей деятельностью в церквах и евангелических студенческих общинах возлагалось на тамошних информаторов. Уже существующее наблюдение за моей берлинской квартирой предстояло распространить и на мой «загородный участок», проверить соседей и завербовать их в качестве осведомителей. Товарищам, сидящим на телефонной прослушке, предлагалось докладывать обо всех разговорах с ФРГ. Но наряду с этим надлежало расширять и углублять легенду, которая «больше не является обязательной для «Романа», а ради упомянутой цели устроить ему непосредственную встречу с якобы сотрудником Союза свободных немецких авторов, сперва — на садовом участке «Романа», а две недели спустя — в Берлине.

Этим усилиям, реализованным лишь отчасти, не суждено было увенчаться успехом. Да и провозглашенный далее «Оперативный план II» так и не был разработан. Возможно, этому помешала суматоха, которая поднялась после того, как Вольфа Бирмана лишили гражданства. Обоих господ мне довелось увидеть еще два раза, один раз — парочкой, когда они безо всякого успеха навестили меня за городом, и еще раз — каждого по отдельности: Грубица — как охранника, грозно размахивающего руками перед дверью Кристы Вольф, а элегантного майора — за беседой с функционером Союза писателей Хеннигером на ежегодном Книжном базаре.

Трагедия из-за проявленной мною слабости на этом и завершилась; но вот в моем досье к ней добавился фарс. Майор, у которого, вероятно, сохранились так и не использованные детали плана, лишившись автора, сам выступил в этой роли, сочиняя фальшивые донесения и заставляя «Романа» говорить их от собственного имени: сперва свести воедино факты, которые уже двумя годами ранее были использованы под девизом «самиздат», далее — как вершина майоровой фантазии — следовала «Оперативная информация 1291/76», где наиподробнейшим образом было представлено то влияние, под которое подпал «Роман», когда вздумал протестовать против изгнания Бирмана. Здесь уже выдумано каждое слово, каждый факт, здесь ко мне домой приходят коллеги, которые отродясь у меня не бывали, здесь я и сам посещаю артистов, которых видел только на сцене или на экране, наши разговоры, которых никогда не было, приводятся здесь в форме прямой речи. Поскольку вскрыть эту ложь было бы проще простого, она видится мне как жест отчаяния со стороны человека, на которого давят сверху. Возможно, для того чтобы ублажить свое начальство, напуганное размахом протестов, следовало рапортовать и о некоторых успехах, неважно откуда эти успехи взялись. Если верить пометкам об использовании, этот отчет дошел до самого министра и довел до его сведения выдумку чистейшей воды.

Вот и приводя отчет о нашей последней, состоявшейся в лесу встрече, майор доказывает свою способность к сочинительству, хотя и в меньшей степени. Отказ впустить их, сделанный мною прямо у садовой калитки (с той минуты, как оба подъехали, а я возмущенно сказал «нет», после чего они снова удалились), занял от силы несколько минут. Но в отчете этот эпизод превратился в небольшую новеллу и растянулся на несколько часов, поскольку визитеры якобы долго и тщетно звонили у дверей (в звонок, которого у меня никогда не было) и заняли «пункт скрытого наблюдения», дожидаясь, пока искомая персона наконец-то подъедет на своем велосипеде, а затем, во время прогулки по лесным тропинкам, наотрез откажется вести разговор, причем в уста ему — вероятно, чтобы оправдать неудачу — вкладываются слова о том, что он ждет одну даму.

После этого ко мне приставали еще и по телефону, но ни угрозы, ни «разогревание» остывшей легенды не заставили меня отказаться от моего «нет». Вильд, как он пишет далее, «вежливо, но недвусмысленно» предупредил меня о возможных последствиях моего отказа. «Вы еще об этом пожалеете» — таковы были последние слова, которые я услышал от него по телефону. Я был рад, когда все это осталось позади. И даже уверенность, что теперь я буду рассматриваться как вражеский элемент и находиться под наблюдением, не заставила меня изменить решение.

Впрочем, досье «Романа» продолжало пополняться, только теперь оно носило заголовок «Оперативный личный контроль».

Умершая тетя

Придумывание разных историй много раз служило мне добрую службу как средство против страхов и душевных терзаний. Пусть даже содержание рассказанного в уме не соотносилось с реальным терзанием, сочинительство означало для меня больше, чем просто способ отвлечься: острые личные проблемы либо независимо от меня перетекали в рассказанное, либо, уже сознательно, отыскивалась связь между тем и другим. Но чтобы вставить личное в выдумку, его приходилось крутить, вертеть и придавать ему другую форму. Тогда в случае удачи получалась вещь, существующая уже вне меня.

Тот факт, что в день высылки Вольфа Бирмана, иначе говоря 17 ноября 1976 года, я находился за городом и ехал на велосипеде, имел непосредственное касательство к очередной попытке подобного самоисцеления. После известия о том, что Вольф Бирман лишен гражданства, я не мог заснуть и уже среди ночи встал с постели, приняв решение использовать день, когда я вряд ли смогу сосредоточенно заниматься литературной работой, для того, чтобы навестить свою бранденбургскую родню, а заодно осмотреть место, где было убито главное действующее лицо истории, размышления над которой и помогли мне скоротать бессонную ночь.

Теперь, задним числом, я понимаю, что эта велосипедная прогулка под моросящим дождем, самая живописная часть которой провела меня по берегу с XVIII века превращенной в канал речушки Нотте, где давно уже не ходят суда, больше пошла на пользу самоутверждению, чем задуманному рассказу: ведь я еще и потому так близко принял к сердцу дело Бирмана, что оно снова и снова показало сомнительность моего собственного поведения.

Судя по всему, изгнание Бирмана, репрессии против Роберта Хавемана, которого я лично не знал, и против Райнера Кунце, с которым меня связывала мимолетная дружба, свидетельствовали о том, что начинается эпоха репрессивной культурной политики, когда мои тактические уловки, состоящие из вечных метаний между ролью попутчика и дистанцированием, вероятно, в будущем станут невозможны. Размышляя о примере с Бирманом и с Кунце, я колебался между видениями героического протеста и ночными кошмарами, которые завершались запретом на профессию и арестом. Я укорял себя за то, что упустил возможность сбежать, я мечтал о бесцензурном творчестве в Западном Берлине или Гамбурге и одновременно находил бессмысленным побег из краев для меня родных, когда моей жизни ничто не угрожает. Я гордился своей способностью выдержать, несмотря на весь нажим, и я же презирал себя за свою инертность, которая, возможно, завершится провинциальным отупением. Покуда узкий канал, над которым смыкались голые ветви старых деревьев, с прусской прямотой выводил меня к церкви в Миттенвальде, во мне самом все было спутанным и неопределенным. Cосредоточенность на моем рассказе, может, и способна вытеснить смятение мыслей и чувств. Вот только насильственная смерть тетки, составляющая реальное ядро моей кладбищенской истории, поначалу не имела ничего общего с моими проблемами. Обе знаменитости городка Миттенвальде: Йорк, который из Тауроггена, и Пауль Герхард, пастор и поэт, — благодаря своим конфликтам с королем и курфюрстом были гораздо ближе к современности, но поскольку я знал про них мало подробностей и собирался не столько расследовать, сколько сочинять, я не стал воздавать им почести, а прямиком, через Берлинские ворота, проскочил городок насквозь.

Деревню, где еще и в семьдесят лет не утратившая прежней бодрости тетушка нашла свой конец, мои воспоминания сохранили в трех ипостасях: как райскую обитель юных дней моей матери, как интересный, но отнюдь не милый сердцу край, где я в детстве проводил осенние каникулы, и, наконец, как место жестокого преступления. Раем из материнских воспоминаний, который не смогло очернить в ее глазах даже старческое ослабление разума, был светлый деревенский мир 1910 года, к моему времени, то есть в тридцатые годы, уже явивший взгляду первые трещины, а к шестидесятым, когда и произошло убийство, окончательно изменившийся после земельной реформы и коллективизации. Каждый из этих трех этапов имел собственный запах. В рассказах моей матери пахло пивом стрелковых праздников и пожарных балов. В моих воспоминаниях, связанных с утомительной страдой на мокрых осенних полях, сохранился едкий запах горящей картофельной ботвы, а вот последний этап был отмечен запахом влажной, гниющей листвы.

Такой запах стоит на кладбищах в прохладные осенние дни, стоял он и на кладбище, которое мне не понадобилось отыскивать, поскольку оно расположено хоть и уединенно, но зато непосредственно у дороги, на одинаковом удалении от двух соседствующих деревень. Здесь пожилую даму, которая незадолго до сооружения стены покинула деревню, чтобы восемь лет спустя вновь посетить ее уже состоятельной гостьей с Запада, задушил неизвестный преступник, и лишь через два дня тело ее было обнаружено в помойной яме, с западными деньгами в сумочке и с драгоценными кольцами на пальцах. Странным образом она ни одной живой душе не сказала, что собирается в сумерки побывать на кладбище.

Убийство так никогда и не было раскрыто, вся ближняя и дальняя родня, которая хоть и не занималась больше сельским хозяйством, но зато хозяйничала в трактире «У доброго друга», даже и спустя много лет при моем появлении не перестала ломать голову над этой загадкой. О покойнице все они отзывались без особой приязни, в то время как ее сестру, иными словами мою мать, любили и почитали. Они не понимали ни почему Эльза в свое время покинула деревню, ни почему снова сюда вернулась, ибо, хотя тетка была особой весьма болтливой, о себе она почти ничего не рассказывала. «Мы, — сказал мой двоюродный брат, который всю жизнь держался за подол своей матери, а потому и в шестьдесят лет откликался на уменьшительное имя Карлхен, — мы, видать, были для нее недостаточно культурные». Он недоверчиво ухмыльнулся из-за своей стойки, когда я начал что-то такое говорить про тоску по родине, которую я и сам наверняка бы испытывал, доведись мне с берегов Нотте и Нуте перебраться на берега Альстера и Неккара или к Тразименскому озеру.

Дело в том, что именно возле этого или какого-то другого озера, имеющего отношение к Ганнибалу или Гаю Фламинию, тетка, которая при случае могла и прихвастнуть, получила не то в пользование, не то и вовсе в наследство целый дом, потому что заобихаживала до смерти своего любовника, бывшего не только очень старым и очень богатым, но вдобавок и способным к благодарности. И может быть, вовсе не тоска по родине, а, как предположила моя мать, желание утереть всем нос заставило ее вновь навестить свою убогую родину. Может, ей хотелось замолить какой-то грех, может, ее возвращение и было связано именно с тем незнакомцем, который убил тетку как раз на могиле мужа. В свое время, вероятно затем, чтобы никто не заподозрил ее в задуманном побеге, она велела высечь на его могильном камне свое имя и дату своего рождения. А теперь вот к дате рождения прибавили и дату смерти.

Случилось это почти восемь лет назад, но сам Карлхен, и его дети, и его внуки еще толковали об этом так, словно все произошло лишь вчера, и таким тоном, словно Эльза сама во всем виновата. У нее нашлись враги и в нашей деревне, и в соседних тоже. Недаром она была в свое время не только веселая вдова, но, по слухам, еще и доверенное лицо крупных партийных деятелей, да вдобавок великая сплетница, чье бегство на Запад всех ошеломило. Поскольку убийство явно не было совершено с целью ограбления, причиной могла послужить или ревность, или сведение счетов. Кой-какие предположения люди строили, но мне так и не довелось их услышать. На конкретные темы здесь предпочитали не высказываться, потому что не знали моих политических взглядов, а еще и потому, что разговоры об убийстве западной немки, о котором не сообщила ни одна газета, в те времена для всех посвященных вообще были запрещены.

Я, со своей стороны, тоже не знал, каких политических взглядов придерживается Карлхен и его потомство. Когда я очень осторожно попытался узнать об этом, мне пришлось уже в который раз прийти к выводу, что люди здесь отнюдь не делали выбор между pro и contra, а просто говорили, что им велено, при полном отсутствии собственного интереса к политике. То, что писатель, даже если сам он думает по-другому, тоже обязан писать как велено, казалось им вполне естественным, а сопротивление с его стороны — совершенно бессмысленным. И результат получался такой, какой они видели на моем примере: мужику пятьдесят лет, и у него до сих пор нет собственной машины. Ведь и рабочий, чтобы хорошо зарабатывать, должен выполнять предписания, не должен выбиваться из общей массы, как осмелился этот, известный им по телепередачам Бирман, чья судьба их в общем-то не слишком волновала, потому как он и сам мог бы знать, что бывает за наглое поведение. Да и то с ним обошлись куда мягче, чем обходятся с обычным пьяницей, который рассказывает анекдоты. Бирман-то небось угодил не за решетку, а на Запад. Другие жизнью рискуют, чтобы перемахнуть через стену, а он, видите ли, причитает, что ему не разрешают вернуться. Уж раз он так обожает социализм, помалкивал бы тогда в тряпочку, как нам и всем велено помалкивать. Небось купился на западные гонорары. Интересно, сколько ему отвалили, сто тысяч или целый миллион?

Подобные разговоры, которые мне приходилось вести не только с родственниками, но и с совершенно чужими людьми в моей деревне и в Центральном округе Берлина, хоть и действовали на меня угнетающе, но были весьма полезны, ибо разрушали иллюзию, будто выпячивание собственной потребности в свободе совершается, так сказать, от имени народа. Они, эти разговоры, к сожалению, заставляли образумиться, указывали на узкий круг единомышленников и под конец — на собственное «я» как на единственного распорядителя, которому, однако, недостает самодостаточности, ибо он повинуется только одному закону, заложенному в нем, независимо от того, кто этот закон издал.

Устремляясь в вечерних сумерках домой по туманным лугам и полям, я задавался вопросом: а был ли сам Бирман окрылен желанием своими песнями даровать массам язык? Я ведь не знал, что он думает по этому поводу. Ибо хотя я неизменно восхищался его талантом, его решительностью, его отвагой, но от встреч с ним уклонялся, и не только потому, что избегал конфронтации с государством и партией, которой искал он, но и потому, что не годился для его окружения. Я не был рожден борцом, подобно ему, не располагал достаточной силой, чтобы терпеливо сносить гениальность, выставляемую напоказ подобным образом жизни, не говоря уже о том, чтобы подражать ему, и, наконец, не мог стать для него подходящей публикой. Да, я восхищался его искусством, но восхищался с «если» и «однако», поскольку не разделял его мнение, что идея осчастливить человечество, испоганенная функционерами, сама по себе вполне хороша. Его кредо коммуниста-идеалиста своей наивностью смущало меня. Чтобы согласовать все это с моим искренним восхищением, я для себя решил считать все это соответствующей духу времени формой неизбежного бунта молодежи против филистерства социалистической республики. Он был очень мне симпатичен, но не настолько, чтобы мне из-за этого захотелось к нему приблизиться. Вдобавок я смутно подозревал, что его честолюбие ищет не столько друзей, сколько поклонников и почитателей. Вместо того чтобы сидеть у его ног, я предпочитал восхищаться им из задних рядов партера, где я хоть и присоединялся бы к бурным овациям, но при случае имел бы возможность недоуменно покачать головой, не рискуя его огорчить.

Поскольку мы жили недалеко друг от друга, встречались на улице, покупали книги в одной и той же книжной лавке и посещали выступления одних и тех же писателей, Бёлля, к примеру, в Евангелической академии, мы, конечно же, были знакомы, хоть и не обменивались никакими другими словами, кроме «здравствуйте» и «до свиданья». Лишь в книжном магазине на Фридрихштрассе, который хоть и был государственным, но фрау Марион вела его как частный салон, мы с ним разговорились. Как всегда лицедействуя, он обратил мое внимание на иллюстрированный томик, в котором Лотта Ульбрихт описывала визит своего высокого супруга в Египет, причем некоторые сцены получились у нее очень смешными, хоть она к тому и не стремилась.

Его предложение поговорить наконец друг с другом по-настоящему застало меня врасплох несколько лет спустя, во время одной из наших случайных встреч, и поскольку мы находились в двух шагах от его квартиры у Ораниенбургских ворот, я сразу с ним и пошел. На протяжении всего пути за нами следили люди из госбезопасности, которые под видом праздных лоботрясов целый божий день торчали на перекрестке, но отнюдь не ради Бирмана, а потому, что как раз напротив, на другой стороне Ганноверштрассе, находилось постоянное представительство Федеративной Республики Германии.

Наш разговор, для понимания которого необходимо знать, что этого поэта и певца вот уже десять лет запрещалось издавать в ГДР, что довольно давно ему запретили также публичные выступления, состоял всего из двух фраз, произнесенных с интервалом в один час. Первая фраза звучала приблизительно так: «У меня есть несколько новых песен, которые я хотел бы исполнить для тебя», а вторая вот как: «Поздравляю, великолепные песни». Потом явилось несколько молодых людей, которым тоже предложили выслушать новые песни и которые — потому что их пришло много — могли реагировать с большим энтузиазмом. Я же, со своей стороны, получил возможность уйти.

Кёнигсвустерхаузен в этот ноябрьский вечер словно вымер. Тем громогласнее казался шум, стоявший в поезде. Солдаты, которым после увольнительной полагалось вернуться в Шторковские казармы, и рабочие после вечерней смены на Вильдауских фабриках решили поиграть в скат, а поскольку они во время игры пили пиво и на полную громкость запускали свои транзисторы, им приходилось надрывать глотку, чтобы их расслышали. Когда музыка, которую они не слушали, но которая была им явно необходима для душевного комфорта, прерывалась текстом, они переключались на другую программу, готовую и дальше ублажать их ритмическим топотом и громом. Ими руководил отнюдь не страх перед западными передатчиками, слушать которые после прихода Хонеккера к власти вообще больше не запрещалось, а просто нежелание получать информацию. Но порой, когда они прыгали с одной станции на другую без должного проворства, несмотря на весь шум и гам, удавалось различить некоторые слова. По-моему, я услышал имя «Бирман» и еще слово «протест» и поторопился вернуться в свою избушку, где у меня был приемник на батарейках. Электричество туда провели лишь десять лет спустя.

Уже на ночь глядя я наконец узнал, что, пока я пребывал на лоне природы и размышлял о своей мертвой тетушке, по инициативе Стефана Хермлина был опубликован подписанный двенадцатью писателями протест против того, чтобы Бирмана лишали гражданства.

Я тотчас поехал в деревню, чтобы позвонить оттуда Кристе Вольф, но меня с ней все никак не соединяли, тогда я поехал дальше, на вокзал, и примерно к полуночи добрался до Берлина. Я не питал ни малейшей надежды на то, что выдворение отменят, но по крайней мере я тоже должен был подписать протест, чтобы не прослыть сторонником правительственного решения. Вдобавок я полагал, что чем больше наберется подписей, тем трудней будет прибегнуть к санкциям.

Утром я провел множество телефонных разговоров: со Стефаном Хермлином, который, как выяснилось, не желает новых подписей, ибо отнюдь не намерен вызвать к жизни массовый протест, с Кристой Вольф и Стефаном Геймом, которые приветствовали мое решение, с аккредитованными в Восточном Берлине корреспондентами Немецкого агентства печати, еженедельника «Цайт», газеты «Франкфуртер рундшау» и, первый и последний раз в жизни, — с газетой «Нойес Дойчланд», где в ответ на мой вопрос, намерены ли они опубликовать у себя эти протесты, отвечали уклончиво, а просьбу поставить под протестом также и мое имя приняли к сведению без всяких комментариев. Для того чтобы выяснить некоторые детали, которые по телефону лучше не обсуждать, я пошел к Вольфам, к тому времени уже переехавшим из Кляйнмахнова и снявшим квартиру на Фридрихштрассе, неподалеку от Вайдендамбрюкке.

Перед дверью Вольфов стояло несколько человек, и вид у них был такой, словно им велено перекрывать доступ каждому желающему, впрочем, они ограничились лишь свирепыми взглядами и, расступившись, дали мне пройти. Я сделал вид, будто в упор никого не вижу, хотя прекрасно углядел среди неприятных лиц, обрамлявших узкий проход, одно знакомое, которое надеялся никогда больше не увидеть. Это знакомое лицо принадлежало господину Грубицу, его явно бросили на внешнюю службу в качестве устрашителя.

К Вольфам, знавшим всех и вся, с разных сторон, от разных фракций стекались новости, из новостей следовало, что руководство партии и государства напугано донельзя и что движение протеста, к которому присоединились артисты и художники, ширится с каждым часом. Государство, чью суть составляло насильственное единодушие, полагало, что для него смертельно опасно признать наличие противоречий: с 1953 года ничего подобного не происходило.

Росло и количество посетителей у Вольфов. Люди приходили, чтобы вслух заявить о своем протесте, чтобы справиться о положении дел на данную минуту или просто чтобы не оставаться наедине со своим волнением и растерянностью. Невзирая на присутствие агентов госбезопасности перед домом, настроение царило эйфорическое. Теперь уже речь шла не только о Бирмане, но о прорыве интеллигенции к независимости. Решающим было не содержание петиции, в которой старались избегать резких формулировок, а сам факт ее наличия. Люди впервые собрались во имя протеста. Это укрепляло самосознание, это очерчивало линии фронта. Пропасти между протестующими, с одной стороны, и преданными партии писаками — с другой, уже не суждено было сомкнуться. И сколько после этого ни просуществовала ГДР, определяющим для оценки каждого навсегда осталось его поведение именно в те дни: друзья и враги руководствовались им в своем доверии и недоверии.

Никогда раньше связь между индивидуалистами не была так сильна, как в эти часы. Люди еще не знали, как отреагирует партия, еще опасались самых тяжелых последствий, но именно эта неопределенность поднимала настроение. Если госбезопасность подозревала, что здесь, на втором этаже дома по Фридрихштрассе, 133, в кругу заговорщиков вынашивались дальнейшие планы, она заблуждалась. Мы больше походили на детей, которые чрезмерно расшалились, насладились результатами в кругу соучастников и пытались теперь громким смехом и бойкими выходками заглушить страх перед возможными последствиями. Мне ни разу еще не доводилось видеть Кристу Вольф такой раскованной и веселой, как в тот день.

Когда мы, примерно в полночь, покинули гостеприимную квартиру, нам снова пришлось протискиваться сквозь толпу наблюдателей в штатском. До стоянки на Рейнхардтштрассе, где многие сели в свои машины, нас все время окружали молчаливые амбалы. А вот путь до собственного жилья на Аугустштрассе я уже мог проделать в одиночестве, хотя утром обнаружил перед домом наружное наблюдение в машине марки «вартбург». Перед моим домом они простояли всего два дня, перед домами людей более именитых, как, например, перед домом Вольфов, — гораздо дольше, и хотя это обстоятельство меня отнюдь не обидело, однако, как мне вроде бы припоминается теперь, пробудило во мне понимание причин для обиды. Стремление человека к завышенной самооценке заставляет его порой радоваться тому «вниманию», которое оказывают ему властители или преследователи.

Наблюдение, о котором я говорю, имело целью всего лишь играть на нервах или запугивать с помощью угрожающих жестов. Перед теми двумя в «вартбурге» явно поставили задачу никоим образом не таиться, а, напротив, продемонстрировать и внушить объекту наблюдения: куда бы ты ни пошел, государственная безопасность всегда рядом. Они демонстративно провожали меня до библиотеки, к парикмахеру, к мяснику, а на следующий день — до вокзала, когда я ехал на встречу с читателями в Шёневайде, которая уже давным-давно была объявлена и, к моему великому удивлению, не отменена. Как в сказке про зайца и ежа, я обнаружил эту парочку в Шёневайде, где они уже меня поджидали. А когда, пройдя от электрички десять минут пешком, я достиг оговоренного места, господа со скучливым выражением уже были здесь. Потом их отозвали, поскольку задачу устрашения они выполнили.

С той же задачей утром того же дня у меня появились два истинных или мнимых сотрудника городского управления, дабы, больше моля, чем угрожая, выбить из меня обещание, что я, как и объявлено, выступлю на встрече, где буду читать отрывки из своей книги о Жан Поле, но о деле Бирмана — чтобы не произносить вслух это имя, они говорили так: события последних дней — поминать не буду, в противном случае мое выступление будет тут же прервано, что нанесет вред не только мне и организаторам мероприятия, но и нашим совместным усилиям по распространению литературы. Я пообещал им говорить исключительно о своей книге, если, конечно, вопросы читателей не заставят меня объяснить свою позицию, и, согласно отчету унтер-лейтенанта госбезопасности Рогге, в конце которого с удовлетворением сообщается, что «нежелательные дискуссии не возникали» и что по окончании выступления так и не образовались кружки дискутирующих, сдержал свое слово.

Из страха, порождаемого ожиданием страшных штрафных санкций, у меня не сложился — как я того ожидал — рассказ о бежавшей в Италию за благополучием тетке, которую тайные силы принудили лечь под заранее подготовленный могильный камень в Бранденбургской земле, а, напротив, возник замысел совсем иного рода. В ту самую ночь, когда люди из госбезопасности ошивались у дверей дома, при прощании с Кристой и Герхардом Вольф мы, изощряясь в юморе висельников, завели речь о том, что нашим романам на современные темы не суждено в будущем одолеть рогатки цензуры, после чего я легкомысленно высказал следующую идею: лично мне на это наплевать. Чтобы пережить ледниковый период, я обращусь к сугубо бранденбургским и историческим темам, к недооцененным и забытым писателям, как, например, Шмидт фон Вернойхен или Фуке. Поскольку Герхард Вольф незамедлительно привел имена придворных поэтов Фридриха I, а также помянул и Анну Луизу Каршин, нами, уже когда я надевал пальто, со смехом обсуждался следующий вариант: Криста будет и впредь творить свои чреватые административным неудовольствием романы, мы же, занявшись изданием берлинско-бранденбургских писателей, будем зарабатывать мелочь на прожитье, уткнув так называемую опорную ногу в бранденбургский песок. Таково было самое первое упоминание цикла, которому предстояло почти на десять лет занять нас и для которого Герхард Вольф, при благоприятном стечении обстоятельств непременно ставший бы издателем уже смолоду, немного спустя придумал общий заголовок «Бранденбургский сад поэзии».

Отныне мои поездки восточнее Эльбы стали целеустремленными и деловыми. И поскольку благодаря счастливому стечению обстоятельств я обрел попутчиков в Катарине и Вольфраме, которые имели совершенно другую профессию, но Бранденбург знали лучше, чем я, да еще вдобавок располагали машиной, круг наших исследований заметно расширился. Нам удалось обратить зло во благо и взамен недоступной для нас чужбины тем доскональнее изучить родные края. Вместо Израиля или Америки мы довольствовались Ериховом в Альтмарке и Филадельфией под Шторковом.

С амвона

Протест против того, что Вольфа Бирмана лишили гражданства, был не только актом солидарности, но и попыткой участвовать в принятии политических решений, а тем самым — предвестником позднейших беспорядков, учиняемых на сей раз уже молодежью, которая хоть и не рисковала потерять так же много, как люди с именем, но зато имела больше причин опасаться, потому что, когда у тебя есть имя, которое годится для заглавных строк в западных газетах, это служит своего рода защитой.

Протестующие, или, правильнее сказать, подписанты, в большинстве своем не воспринимали себя ни как оппозицию, ни как группу. Они соединились именно для этой конкретной цели, не питая амбиций стать основой некоторого движения. Связал всех этих индивидуалистов протест против лишения гражданства, а отнюдь не против режима. Поэтому руководству страны не стоило больших трудов разогнать группу, которая по сути таковой не была. Достаточно было просто напомнить индивидуалистам об их собственных, индивидуальных интересах, причем и действовала власть сугубо индивидуально, избегая коллективных санкций. Благодаря этому дифференцированному подходу она подчеркивала и без того существующую разницу во взглядах, намерениях и предпочтениях, чтобы наказаниями и санкциями не породить новую общность. Когда карательные меры были завершены, выяснилось, что одни, не имевшие известности, сидят в тюрьмах либо пострадали с точки зрения финансовой и профессиональной, другие же, более или менее известные, всего-навсего лишились своих общественных постов, причем те из них, кто состоял в партии, тоже подверглись разному наказанию за один и тот же проступок. Тут были выговоры, строгие выговоры, исключения из партии, но ни одного исключения из творческих союзов. Злодеев просто выводили из состава всяких правлений.

Снисходительнее обошлись с теми, кто пусть и не полностью, но признавал свою вину и изъявлял верность партии, пусть даже этот раскаявшийся и не желал снять свою подпись под обращением. В партийных протоколах, которые стали теперь доступны, содержатся клятвы в верности государству и партии, казавшиеся мне раньше, когда до меня доходили подобные слухи, вполне извинительной ложью в целях самозащиты, и напрасно казавшиеся, как я понял тринадцатью годами позже, узрев скорбные физиономии по поводу кончины ГДР.

Поскольку многие из тех, кого так и не смогли подбить на изъявления преданности, вскорости покинули страну, здесь в малом масштабе, среди людей искусства, повторился процесс, который в большем масштабе уже имел место, когда строили стену: наиболее беспокойные, критически настроенные и политически активные люди поторопились уехать, ослабив тем самым внутреннюю оппозицию. То обстоятельство, что в ГДР явно не существовало антимарксистского сопротивления и страна десятилетиями числилась в самых преданных вассалах Советского Союза, объяснялось не столько немецким национальным характером, как о том часто говорили, сколько разделением Германии, всегда оставлявшим для свободолюбцев открытый путь на Запад. Однако после того, как ГДР окружили стеной, этот процесс естественного отбора прекратился. Не только люди с профессиональной выучкой, то есть вполне желанные на Западе, но и критические умы оставались теперь в стране, и поскольку с новыми поколениями подрастали новые бунтари и недовольные, государство, желая уменьшить давление изнутри, начало для собственного блага прибегать к высылке, давать разрешения на выезд и откупаться иным путем. Молодые же диссиденты восьмидесятых годов, не желавшие, чтобы их выпихивали из страны, а желавшие в ней жить, представляли для СЕПГ особую опасность.

Разрешение на выезд после 1976-го получали также те писатели и художники, которые после дела Бирмана не могли больше оставаться в окруженной стеной стране, с ее цензурой и интригами, или те, у кого не оставалось здесь никаких шансов для профессиональной карьеры. Поскольку государство радо было от них избавиться, им разрешали взять с собой все имущество, а некоторым, чтобы им не отказываться от гражданства и впредь свободно пересекать границу в обоих направлениях, выдавали долгосрочную многоразовую визу. То есть они, даже уезжая, сохраняли свои привилегии; наряду с огорчением это вызывало и зависть.

Реакция остающихся, как это всегда бывает, когда кто-то эмигрирует, оказалась чрезвычайно разнородной. Я не только вполне понимал решение, не приняв которого сам еще, быть может, когда-нибудь горько пожалею, я к тому же восхищался силой духа, необходимой для того, чтобы покинуть родное и привычное и начать все заново на Западе, пусть даже на немецкой земле, но все-таки в чужих условиях. Хотя утрата Германской Демократической Республикой своей репутации меня бы ничуть не огорчила, отъезд друзей и единомышленников причинял мне боль, потому что мое окружение все редело и редело. Другие, те, кто полагал единственно уважительной причиной отъезда угрозу для жизни, смотрели на происходящее другими глазами, считали это побегом от возложенной на себя ответственности, своего рода дезертирством. Критически настроенные социалисты, те, кто хотел увидеть лучшую ГДР и пекся о ее добром имени, приходили в отчаяние, поскольку государство, которое они в принципе приемлют, оказалось не способно удержать лучших людей и при этом даже не осознавало грозящего ему оскудения. Когда уезжала Сара Кирш, Криста Вольф и Франц Фюман рассылали обвинительные письма функционерам союза, писали протесты, о которых, впрочем, никто не узнал, ибо из-за «возможного злорадства врагов» их, по мнению Фюмана, не рискнули предать гласности. Чтобы примирить с ГДР «наиболее значительного немецкоязычного поэта», как называл Сару Кирш Фюман, следовало, и письма намекали на это, изменить некоторые обстоятельства, но готовности к перемене обстоятельств не проявил никто, даже и потом, когда Фюман уже прошел мучительный процесс утраты иллюзий, когда конец государства был уже близок.

Досаду пробуждала во мне реакция читателей. В письмах и дискуссиях многие из них выражали свое разочарование в беглых авторах, особенно в тех, кто ранее считался высшей моральной инстанцией протеста, а теперь вот бросил на произвол судьбы своих читателей, для которых, к слову сказать, дверцу в стене никто и не приоткрывал. Все, что они, сидя на Западе, еще напишут про ГДР,— гласили читательские отклики — уже не будет иметь аутентичности лично пережитого, ибо они перестали быть товарищами по несчастью и превратились в сторонних наблюдателей, которым ничто не угрожает. На роль носителей передовой мысли, образца для подражания они больше не годятся, ибо и ранее, как можно было понять, люди восхищались не столько содержанием их критики, сколько храбростью, для нее потребной, что и превращало авторов в героические фигуры.

Против такой оценки я должен был возражать хотя бы из соображений самозащиты. До чего тяжко мне это порой давалось, особенно ярко показывает одно мое выступление в Дрездене в начале восьмидесятых годов, о чем я не раз вспоминал уже после распада ГДР, ибо выводы, сделанные мною в тот раз, я задним числом воспринял как первое свое столкновение с ГДРовской ментальностью, которой суждено было пережить самое Республику. После того как я выступил на так называемой «Берлинской встрече» восточно- и западногерманских писателей за введение альтернативной военной службы под названием «Социальная служба мира» (что, разумеется, в соответствующих бумагах было расценено как враждебно-негативное выступление), молодой пастор Воннебергер, который первым выдвинул это требование, пригласил меня выступить и принять участие в дискуссии в свою церковь в пригороде Дрездена. Для узкого же круга поклонников литературы на следующий день было назначено еще одно мое выступление, в центре, где инициатором выступал Культурбунд, что для меня, которому в последние годы разрешали выступать лишь в церковных помещениях, явилось полной неожиданностью.

«Культурное» начальство не меньше моего было удивлено, что автор, который накануне вечером собирается выступать в поддержку движения сторонников мира в церкви, на другой день выступит в государственном учреждении; чтобы исправить допущенную ошибку, оно надумало просто-напросто запретить до поры до времени второе выступление, но по указанию партийного руководства поступило умней. Запрет — так было сказано — только даст оружие в руки врага. Куда лучше, чтобы выступление состоялось, но чтобы публику на него не допускали, а входные билеты роздали заранее проинструктированным выпускникам партшкол.

Однако этот метод, именуемый в недрах госбезопасности «вызывать растерянность с помощью профессиональных неудач», здесь не сработал, потому что некий молодой и храбрый сотрудник поутру тайком пришел ко мне в отель и на совместной прогулке изложил мне волнующую предысторию моего выступления. Тем самым я был подготовлен к отсутствию интереса, но все же несколько обескуражен встретившей меня враждебностью и потрясен обилием глупых лиц. Хотя носители партийных значков заполнили зал лишь наполовину, других заинтересованных, поскольку они не могли предъявить билеты, в зал просто не допустили, чтобы оставаться в своем кругу. Метать в меня, согласно инструкции, враждебные взгляды, удавалось не всем, но демонстрировать скуку, которую они и в самом деле испытывали, при помощи сонных взглядов, кашля и скрипения стульев они сумели превосходно. Вот и соблюдать запрет улыбаться в забавных местах им тоже оказалось нетрудно. Я воспринял как свой триумф, когда какая-то женщина в задних рядах вдруг рассмеялась, позабыв про запрет. Но это нарушение осталось единственным, и даже в конце, когда так велико искушение по привычке немножко похлопать, ни одна рука не шевельнулась. Аплодисменты раздались несколько позже по адресу трех-четырех участников дискуссии, которые объявили прочитанное скучным, не соответствующим духу времени и пожелали для трудящихся масс другой литературы, более соответствующей запросам дня.

Партия могла быть вполне довольна ходом этого вечера, но и у меня он вызвал приятные чувства, так как после некоторого замешательства, испытанного мною сначала, дисциплинированные слушатели партшкол в дальнейшем больше меня тешили, чем пугали, а неприязнь, которую мне открыто дали почувствовать, вполне соответствовала моей. Это был вечер четких разграничений, в противовес вчерашнему, в церкви, который, несмотря на успех, оказался не свободен от внутренней раздвоенности.

Наплыв в церковь был очень велик. Пришли в основном молодые люди. Мне ни разу еще не доводилось выступать перед таким количеством слушателей. Большая церковь, выстроенная в конце XIX — начале XX века, была набита битком не только внизу, но и на хорах. Люди стояли в проходах, сидели на ступенях алтаря. Мне пришлось подняться на кафедру и читать в резком свете лампы, похожей на прожектор, тогда как остальная часть церкви тонула во мраке. Человеческая масса, которую я не видел, хотя и ощущал ее напряженное внимание, приходила в возбуждение при каждой реплике, которую можно было счесть политическим выпадом. Вскоре я уже мог предугадывать, на какой пассаж отреагируют смехом, аплодисментами или шепотом, не без успеха старался, манипулируя паузами, тембром и громкостью голоса, вызвать несомненное одобрение, ощущал нечто похожее на власть над послушной толпой, но одновременно с неприязнью констатировал, что, наслаждаясь своим выступлением, я и сам становлюсь другим.

Восторг, с которым люди реагировали на всякую бунтарски звучащую фразу, зависел не столько от полулегального статуса нашего сборища, сколько от сознания, что мы находимся под надзором государства. Люди явились на встречу с писателем из политического, а не из литературного интереса и надеялись с помощью аплодисментов после запрещенных или двусмысленных слов выразить без особого риска свое мнение, которое обычно из соображений осторожности держали при себе. В этой смягченной осторожностью атмосфере бунта цитаты из Жан Поля о злоупотреблении властью или произволе цензуры обретали злободневное звучание и служили поводом к громким аплодисментам.

Вот и дискуссию, последовавшую за моим выступлением, тоже направляла политика, причем речь здесь шла не только об отказе от военной службы, но и об эмиграции писателей, к которой те отнюдь не были вынуждены угрозами, как это имело место в случае с Бирманом и Кунце. При этом связь писателя со своими читателями уподобляли связи пастора со своей паствой и врача со своими пациентами и требовали от него стойкости хотя бы ради чувства ответственности за других. Я заступался за своих коллег, которые всего лишь переехали из одной Германии в другую, и при этом с удивлением замечал, как восприимчивая толпа лишила меня в этом вопросе своей благосклонности. Нет, выражений неудовольствия не последовало — зато тягостное молчание и новые вопросы на ту же тему. Люди не были готовы принять на веру мое утверждение, что и уехавшие по доброй воле — тоже своего рода изгнанники, люди считали, что уехавшие бросили их на произвол судьбы, и, поскольку я старался оправдать этот поступок, разочарование начало распространяться и на меня — до тех пор, пока мой отрицательный ответ на прямой вопрос, не намерен ли также и я перебраться на Запад, не вызвал бурю долго не смолкавших аплодисментов.

Это был триумф, которым я не мог до конца насладиться, потому что не заслужил его. Он покоился на недоразумении, впрочем, я не нашел в себе ни сил, ни храбрости, чтобы прояснить его. К своему «нет» я собирался присовокупить «но», однако аплодисменты поглотили мое «но». Нет, должен был я сказать в завершение, я не намерен покидать ГДР. Но для этого имеется много причин, и та, которую подразумеваете вы, приводя свое весьма сомнительное сравнение со священниками и врачами, для меня, пожалуй, значит меньше всего.

Но после столь блистательного завершения нашей встречи я промолчал, я ушел как герой, каковым отнюдь не был, и вот сегодня я задаю себе вопрос: а к причинам, из-за которых я так и не покинул ГДР, не принадлежала ли с того самого дня и та, которую мне следовало отрицать более решительно? И в дальнейшем моя усидчивость отчасти несла в себе стремление задним числом отработать не заслуженные тогда похвалы.

В том же году мой верный наблюдатель «Андре» докладывал своему начальству следующее: «Он целиком и полностью плывет в фарватере тех сил внутри страны и за ее пределами, которые не проявляют ни малейшего понимания нашей культурной политики... Он всецело в руках у врага. Следите за ним!»

Мартинов день

Конец ГДР, каковой я для чисто личного употребления датирую открытием стены 9 ноября 1989 года, пробудил во мне сложный конгломерат чувств, среди которых, однако, преобладало ликование. Я, правда, не стрелял пробками от шампанского и не обнимал незнакомых прохожих, но все же и я с радостью наблюдал, как на только что открытых пограничных переходах это делают другие, и во мне тоже звучали победные фанфары, но только под тихий аккомпанемент более грустных мелодий. Как в счастье нередко льются слезы, так и нежданная радость смешалась с печалью, чему я поначалу пытался дать следующее объяснение: для тебя это все слишком поздно, ты уже слишком стар.

Поскольку миновало всего лишь несколько дней с предпринятой мною попытки оставить без внимания свой шестьдесят третий день рождения, это объяснение, казалось бы, лежит на поверхности, но и оно всего не объясняло. Досаду, что притаилась под ликованием, питали адресованные самому себе упреки за недостаточную активность в процессе освобождения, питала тревога, как бы заодно со свободой не высвободились глупость и злость, а еще своего рода скорбь разлуки. Скорбь отнюдь не по государству, которое держало нас взаперти и унижало, а по кругу друзей, возникшему под гнетом угроз и ограничений, теперь же распавшемуся. Это была одна из тех общностей, которые и породили на Западе мнение о большей человечности и душевности общественной жизни на Востоке. Мнение это не было ошибочным, но было поверхностным. Ибо речь шла о товариществе по несчастью, которое с окончанием несчастья и само кончается. Ведь даже высоко чтимая некогда фронтовая дружба сохраняется лишь до тех пор, покуда длится война. О ней можно вспоминать с благодарностью и грустью, но желать, чтобы она вернулась, не рекомендуется.

Как мученики цензуры, пытающиеся отвоевать хоть какой-то простор для мыслей, мы приходили друг к другу, мы были едины в своем отрицании гнета и не задавались вопросом, что будет потом. Ибо никто из нас не ожидал, что власть просто возьмет и уйдет. Наши самые смелые надежды ограничивались мыслями о реформах, даже видения будущего дальше этого не заходили. Единство Германии казалось химерой, а стало быть, даже и не обсуждалось, так что на ни разу, впрочем, не заданный вслух вопрос: кто, пусть даже и отвергая эту мечту как несбыточную, таит ее в себе? — я мог бы ответить лишь от имени одного человека, то есть от своего собственного.

Теория СЕПГ о двух немецких нациях с двумя немецкими культурами, из которых одна, помимо всего, еще и опережает другую на целый исторический период, не могла поколебать моего убеждения, что и после разделения государств единая нация продолжает существовать. Я не верил в возможность скорого воссоединения, но зато верил в устойчивость национальной культуры. Моя уверенность, что нельзя за десятилетия уничтожить созидавшееся веками, подтверждалась и тем обстоятельством, что ни стена, ни привязка к коммунистическому Востоку не привели к русификации и что взгляд ГДР, все равно — дружественный или враждебный, всегда был устремлен на большую по размерам и более свободную часть Германии. Теория разграничения, которую двадцать лет подряд снова и снова доказывали, возвышали до уровня догмы, зазубривали в университетах и школах, была в моих глазах не более как идеологически необходимой обороной; теперь же, как мне казалось, она испустила последний вздох под ногами демонстрантов и толп, пробивающихся через проломы в стене. Стремление к единству, которое, когда о нем заговорили вслух, перепугало многих, для меня служило лишь подтверждением того, о чем я и раньше догадывался, а именно, что под идеологической корой чувство общности законсервировалось, впечатление же, вызванное открытым признанием государства в своем экономическом банкротстве, его лишь усилило. Правда, я по-прежнему сомневался, возможно ли такое государственное объединение и желательно ли оно для европейской стабильности, но как-никак это желание переместилось в сферу осуществимого. Его можно было высказать вслух, не считая себя из-за этого фантазером. Было отменено известное табу, был отвоеван участок внутренней свободы, вдруг стал возможным вывод, что вытеснение желаний обстоятельствами, которые представляются неизменными, принесло свои плоды.

Однако мое мнение разделяли далеко не все. Особенно в кругах интеллигенции встречались противники объединения, среди них — немало моих единомышленников, которые так же, как и я, отвергали диктатуру, однако были преданы государству и его идее больше, чем я, теперь же, когда правители уходили со сцены, провозгласили результат их правления достойным сохранения и открытым для перемен. Страна должна была превратиться в опытный полигон по созданию так до сих пор и не осуществленного синтеза социализма и демократии.

Подобным мечтам, которые я, имеющий опыт двух диктатур, вынашивать не мог, предстояло несколько недель спустя найти свое выражение в некоем «воззвании», но предвестники этого наблюдались еще до открытия стены, к примеру на встрече-протесте берлинской художественной интеллигенции в церкви Спасителя, где многие весьма чтимые мною коллеги грезили об улучшенном социализме и темпераментно рассуждали о «нашей стране», словно лишь за пять минут до развала государства обнаружили свою к нему любовь. Возможно, в ком-то еще говорила обычная осторожность. Возможно, как это бывает у супружеских пар, лишь при разводе вдруг стало ясно, чем каждый из них был для другого, или, наконец, из страха перед неизвестным люди предпочитали привычное и заученное с детства. Меня, во всяком случае, эта запоздалая идентификация больно задела. Она создавала непреодолимые противоречия, а подозрение, что другие не так уж и плохо чувствовали себя во время диктатуры, наносило удар и по уже распавшимся общностям. А еще, может быть, я просто был разочарован тем, что эти запоздалые объяснения в любви совершенно не соответствовали моему идеальному представлению о мыслях и чувствах освобожденных. В терпимом отношении к плюрализму позиций все мы, для кого доныне существовало лишь «за» или «против», отнюдь не преуспели.

Когда на другое утро после открытия стены, то есть 10 ноября, я, празднуя свободу на свой лад, посетил не переполненный Курфюрстендамм, а места моего детства, мне все время приходилось бороться с чувством нереальности происходящего, которое, верно, испытывали и другие люди, то и дело восклицавшие: «С ума сойти!» Ибо настоящих слов для того, что еще вчера казалось невозможным, пока не существовало.

За несколько лет до этого я покинул Центральный округ Берлина и для все более коротких наездов в столицу снял квартиру неподалеку от Варшауэрштрассе, в нескольких минутах ходьбы от пограничного перехода Обербаумбрюкке. Здесь, где пропускали только пешеходов, толчея хоть и не казалась столь ужасной, как на переходах более популярных, но все же была весьма велика. Еще существовали приграничные сооружения — бараки с турникетами, прожекторами, тесными камерами и узкими коридорами. Еще полагалось двигаться мимо окошечка поодиночке и предъявлять документы для отметки. Но контролеры были такие же довольные, как и контролируемые, всем своим видом они демонстрировали, что считают эти отметки бессмысленными, и все шло очень быстро, так что не приходилось долго ждать, пока перед твоими глазами возникнет мост и Шпрее, уже почти тридцать лет закрытая стеной.

Шли преимущественно молодые люди, к моменту сооружения стены их еще и на свете-то не было, теперь же они прорывались на чужую территорию, которая хоть и выглядела на городских картах белым пятном, но которую они благодаря телевидению мнили знать со всеми ее излишествами и модным блеском. Большие ожидания, написанные на лицах молодых людей, они пытались скрыть с помощью развязных реплик. Сегодня они демонстрировали пограничникам, перед которыми еще вчера были само смирение, до какой степени наглости могут дойти свободные граждане. Смутно предчувствуя, что на западном берегу они будут выглядеть бестолковыми провинциалами, здесь эти молодые люди вели себя особенно развязно и хвастливо.

Берег в Кройцберге с облезлыми фасадами и бедностью турецкой окраски наверняка был для них первым разочарованием, меня же все это вернуло в дни моего детства и подвело к банальному выводу, что скоро я войду в число тех, чей жизненный опыт интересен лишь историкам. Мои воспоминания, включая также воспоминания моих родителей, моих дедушки и бабушки, стали почти музейным экспонатом, они уходили в прошлое, к торжествам по поводу открытия этого моста, о чем рассказывала бабушка, когда мне было четыре-пять лет. Маленькая женщина, неизменно в длинных и черных платьях, была для меня неотъемлемой частью этого моста, как и кирпичные аркады, часть которых, хоть и поврежденная в войну, сохранилась до сих пор. Молодые же люди, устремляющиеся в сторону Курфюрстендамм, не удостоили мост ни единым взглядом. На меня в те времена производили глубокое впечатление зубцы и башни вильгельмовской эпохи; самого Вильгельма, любимого кайзера моей бабушки, и его сыновей с особо упоминаемыми во всех описаниях роскошными шлемами, я принимал за рыцарей и путал с королями и генералами на Кройцбергском памятнике. Но еще более прекрасные впечатления, чем эти ранние уроки истории, даровал мне парк Виктории, где я некогда собирал каштаны и желуди, это был запах гниющей листвы, который и по сей день во время осенних прогулок заставляет меня мысленно перенестись к подножию чугунного памятника работы Шинкеля.

Не только Кройцберг с его искусственным водопадом стал за минувшие годы заметно меньше, но и дома, дворы, парки моего детства в Брице. Шестнадцать миллионов, выпущенных на свободу, здесь можно было наблюдать только на сквозных шоссе, где автоколонны с ревом и вонью медленно продвигались по направлению к центру, а в стороне от этих шоссе стояла обычная тишина. Я прошел по тем дорогам, которые в детские годы приводили меня в церковь, в школу и к моим индейским охотничьим угодьям. Церковь Ангела Хранителя, где я хотел отдохнуть и вознести благодарность, оказалась заперта, я сел на скамью у деревенского пруда, я озяб, за спиной у меня стояла старая церковь, передо мной высился замок. Все прекрасно сохранилось, только выглядело более ухоженным, чем в годы моего детства, и в этот ноябрьский день оставалось безлюдным. Свежая окраска замка, заново вымощенные улицы, укрепленные берега прудов, знакомые мне хотя и в более естественном, то есть менее ухоженном виде еще с тех пор, когда я бегал здесь на коньках, а плакучие ивы склоняли над прудом свои ветви, сообщали привычной картине нечто искусственное, показное и тем усиливали впечатление нереальности, которое весь день не покидало меня. Казалось, будто за постижением новой ситуации разумом не поспевали ни чувства, ни ощущения. Имея опыт текущего столетия, трудно было представить себе, что немецкая история способна принять и счастливый оборот.

ГДР просуществовала еще примерно с год, но в моем личном календаре праздников именно этот день помечен как день ее конца, ибо тюрьма, где открывают двери и ворота, перестает быть тюрьмой. Второй раз в жизни на мою долю выпало счастье пережить крушение власти, которая сама себя провозгласила вечной. Пережить и тысячелетний рейх, и государственное воплощение целого исторического периода, включая долженствующую, по мнению Хонеккера, простоять как минимум сто лет стену, — согласитесь, это дает право ликовать. И пусть даже волшебство нового начала оказалось не столь мощным, как в мои девятнадцать лет, все равно интерес к тому, что придет, и к грядущим разоблачениям прошлого был так же велик. И снова возможность облегченно вздохнуть пришла на сей раз, благодарение богу, без разрушений и кровопролития, явилась результатом поражения, и снова граница между ликующими и скорбящими проходила не вдоль по государственной границе, а поперек через весь народ. Каждый день освобождения есть также и день поражения, и глава службы госбезопасности оценит это иначе, чем политзаключенный в Баутцене.

Окажись я уже тогда способен предвидеть, что впоследствии многие, разочарованные ходом истории люди определят всех восточных немцев как проигравших, как побежденных, я бы — поскольку не желаю, чтобы меня равняли с такими, как Мильке и Хагер, с главными цензорами и партийными функционерами, со стреляющими солдатами у стены и угодливыми судьями, — заранее почувствовал себя оскорбленным. Я выиграл на поражении, я оказался среди тех, кто в лучшем случае имеет право жаловаться на собственные упущения, коль скоро он не намерен вступаться за интересы безработных и ни в чем не повинных жертв реституции. Сорок лет подряд я воспринимал ту, другую часть Германии, критической близости с которой я никогда не утрачивал, как более свободную, однако, прежде всего в силу своей привязанности к родным краям, туда не переехал и в конце концов все равно туда попал, не отрекшись при этом от тех мест, к которым прирос душой. Официально все произошло лишь одиннадцать месяцев спустя, но в это десятое ноября, в день немецко-немецкого братания, я уже мог на это надеяться.

Мой личный вклад в дело братания был более чем скуден. Ибо ввалиться в дом к бывшим соученикам, как я намеревался при переходе границы, показалось мне несколько бесцеремонным, а пожилой седобородый господин, который подсел ко мне на скамейку возле церкви и тотчас — уж и не знаю по каким признакам — опознал во мне человека с Востока, был так же мало расположен к изъявлениям восторга, как и я. Он был много меня старше, он лучше усвоил Библию, а поскольку он вдобавок был гораздо словоохотливее, я же не отказывался слушать, он, хоть и прозяб, как я, готов был еще долго сидеть со мной, не иссякни у меня в конце концов терпение. Мой собеседник, которому сроки, отмеренные завершающему теперь свои дни государству, напомнили о часто встречающемся в Книге всех книг числе сорок, явно страдал неспособностью удержать в памяти самые свежие впечатления, поэтому он, едва процитировав библейские строфы, где шла речь о сорока днях или сорока годах, вспоминал, что в Библии есть и еще подобные места, после чего цитировал опять то же самое, отчего мне уже было трудно снова и снова изображать удивление и восклицать: «Боже мой, до чего интересно!»

А какой вывод напрашивается из того обстоятельства, что и ветхозаветные скитания по пустыне, и дожди потопа, и пребывание в неволе, и годы существования ГДР — всё связано цифрой сорок, пожилой господин объяснить не мог. Он просто утверждал, что его открытие говорит за включенность нашей истории во взаимосвязи более высокого и глубокого порядка. И поскольку выслушивать такие мысли всегда приятно, я с ним соглашался.

Подобные мысли, связанные с цифрами и фактами, занимали меня и несколько позднее, когда толпы моих сограждан, получивших к тому времени кличку «осси», лавиной протащили меня по торговым улицам Нойкёльна и я сподобился увидеть свою старую школу, где мне когда-то раз и навсегда вбили в голову костяк исторических дат. Сорокалетние периоды, по которым обычно выстраивалась прусская история, подводили к мысли, что некоторые даты вообще способны воздействовать на ход истории. По этой причине каждый немец 9 ноября любого года в этом столетии вынужден опасаться очередных достопамятных либо роковых событий. А вот десятое ноября даже в детстве приносило мне одни лишь радости. Во-первых, потому, что это день моих именин, так как мое второе имя — Мартин, и 10 ноября я получал подарки от своих баварско-католических тетушек, хотя тягостными домашними церемониями меня не обременяли, во-вторых, потому, что в школе в этот день не было занятий, а вместо того справляли ежегодный праздник, причем посвященный не Альбрехту Дюреру, чье имя носила школа, и не Адольфу Гитлеру, что тогда тоже было в порядке вещей. Нет и нет, мы чтили Лютера и Шиллера, которые оба родились в этот день и которые для меня долго принадлежали к тому кругу, куда входят также Фридрих Великий, Шилль и Мольтке, а вместе с ними такие слова, как честь и геройская смерть.

Как совмещались эти слова и понятия со словами и понятиями из другой сферы, в которой я одновременно пребывал, мне сегодня кажется непонятным, но тем не менее я не могу припомнить, чтобы испытывал хоть какое-то моральное неудобство, приемля наряду с автором Нагорной проповеди — Лейтенского победителя, с Девой Марией — Орлеанскую деву, а святой Мартин, отдавший нищему половину своего плаща, был мне так же близок, как Виннету или Дитрих фон Берн. Позднее, когда геройская смерть лишь на волосок прошла мимо меня, не задев, и улица, где люди, получившие сугубо антикапиталистическое образование, восторгались теперь благосостоянием капитализма, уже носила имя Карла Маркса, появились другие исторические личности, которые мне хотелось бы почитать, к примеру Ганди и Альберт Швейцер, Кант, Вольтер, святой Франциск, Золя, Жан Поль или, скажем, Генрих Бёлль. Это был не столько поиск человека, которого стоило бы взять за образец, сколько поиск своей собственной сути, которую я должен постичь благодаря другим. Я хотел обнаружить родственное в почитаемых, но, так как наряду с родственным в них было и чуждое, не мог до конца отождествить себя с ними; это вело к способности понимать и противоположные позиции, это сберегало внутренние противоречия, как, например, противоречие между верой и просветительством, и не дало мне стать фанатиком или одержимым, так что теперь я даже оказался способен отыскать в той власти, которую принужден был терпеть сорок лет, нечто достойное похвалы, а именно тот факт, что, будучи вооружена до зубов, она сумела уйти без кровопролития, когда не могла далее скрывать свое банкротство.

В книжной лавке Бикхардта, где сорок пять лет назад я часами рылся в недоступных для меня по цене антикварных изданиях и благодаря Гёльдерлину сделал важное знакомство, скрипучая лестница все так же вела на антресоли. Вот и сегодня здесь царила благодатная тишина, ибо радостно возбужденная толпа, за спиной у которой якобы осталась читающая страна, безо всякого интереса катилась мимо книжных витрин. Я был уже достаточно опытным человеком, чтобы подавить свое разочарование по этому поводу, я припомнил старую политическую мудрость, согласно которой курица в горшке вполне заменяет духовную свободу, и попытался усмотреть в двух восточноберлинских студентах, которые спрашивали книги Вальзера и Энценсбергера, подтверждение моей теории о культурном единстве нации. Оба студента восторгались обилием заглавий, ужасались непривычно высокими ценами, пересчитывали еще раз свою валютную мелочь и, к моему сугубому удовольствию, в конце концов все-таки решились приобрести именно книги — а не один из тех дешевых транзисторов, которыми обзавелось большинство, чтобы вечером, возвращаясь на Восток в переполненном вагоне метро, запустить их на максимальную громкость и, заглушая этот рев, выкрикивать друг другу разные глупости, ради которых они прежде понижали голос. Итак, новая свобода помимо всего прочего возвестила о себе и оглушительным шумом. Обстановка на Обербаумбрюкке успела тем временем измениться. Не только турки воздвигли здесь временные павильончики, где возвращающиеся могли на последние гроши приобрести еще что-нибудь блестящее и совершенно ненужное. На краю набережной сидели довольные алкаши и болтали ногами, а молодежь рядком примостилась на перилах моста. На аркадах посетители выводили свои инициалы, снабженные датой. Надписи же, которые — одна подле другой, одна над другой — взывали к иностранцам, нацистам, красным и осси с требованием «вон!», появились лишь несколько дней спустя.

Перед пограничными бараками продавали жареные колбаски. В узких проходах со множеством поворотов, где раньше человек, потея от волнения, должен был сносить проверку багажа и личный досмотр, теперь вообще никого не останавливали. Окошечки были закрыты, но пограничники еще оставались на местах. Пирамидами из пивных банок они прижали к стеклу плакат. «Праздник трудового коллектива. Просьба не мешать!» — вот что было большими буквами написано на этом плакате.





Версия для печати