Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1998, 12

Огонь на себя


Алексей Цветков

Огонь на себя

Книга Харольда Блума “Западный канон” стала в США бестселлером в своей категории. Термин “бестселлер” больше ассоциируется с книжной стойкой в аэропорту или аптеке, где тисненые обложки украшены “смит-вессоном” en face или бюстом, торопящимся прочь из корсетной шнуровки. Литературоведческому труду бессмысленно рассчитывать на миллионную аудиторию этих произведений, даже пожертвовав половиной мысли и лексики. Чосеру и Прусту не бывать народными героями, и утопия Иосифа Бродского о продаже поэзии в супермаркете затмевает грезы Кампанеллы и Циолковского, если не считать раешника поздравительных открыток. Тем не менее книга йейльского профессора далеко раздвинула пределы тиража с тремя нулями, который у его коллег принято считать триумфом.

Литературоведы, дорожащие своей репутацией, будь то в США или другой стране, где они в состоянии кормиться по специальности, сегодня избегают писать понятно. Их темнота и герметичность не обусловлены объективно, как в квантовой механике или молекулярной биологии; скорее это правило цехового устава, которое, если у кого-нибудь достало бы дерзости сформулировать его вслух, гласит: если чувствуешь искушение изложить свою мысль доступно, опомнись и не позорь профессию. В век экспертов теоретик жанра и композиции тоже хочет быть экспертом, если и не под стать физику, то хотя бы не хуже психолога, со своим кодексом и жаргоном. В отличие от психологов, этот жаргон нет нужды упрощать ради популярности: на телевидение литературоведов пока никто не зовет, а репутация в пределах цеха неизмеримо дороже всенародной, которой обычно нет и не предвидится. Оценочные суждения типа “хуже — лучше”, “хорошо — плохо”, “гений — посредственность” признаются пределом падения, уровнем газетной и журнальной критики, потакающей профанам.

Тот факт, что Блум посмел пробить брешь в этом беспредметном заговоре и позволил себе быть понятным и интересным для сотен тысяч читателей, во многом обусловлен его возрастом и репутацией, к которой уже почти ничего не добавить, а отнимать поздно. Его книга адресована через головы коллег широкому кругу образованных людей, интеллектуалов с гуманитарными склонностями. В любом случае он и не мог обратиться со своими идеями к экспертам: попробуйте объяснить красоту пейзажа геодезисту, который от этих ручейков и кочек только чертыхается. Из всех наук понятия красоты и совершенства выживают только в точных; в наукообразных “социальных” дисциплинах, замученных всеми мыслимыми комплексами, “Magn”, то есть превосходная степень, считается уделом дилетанта. Тем не менее “Западный канон” — вовсе не упражнение в экзотическом жанре “популярного литературоведения”. С некоторых пор брошюрки подобного рода под названиями типа “Деррида для начинающих” действительно запестрели на прилавках — в подражание давно существующим “Компьютерным сетям для “идиотов”. Последние преследовали практическую цель объяснить устройство и функции компьютера, тогда как первые просто посвящают в жаргон и дают навыки его применения. Эти скороспелые “специалисты” отвергнут книгу Блума вслед за своими наставниками. В данном случае оригинальный труд адресован дилетантам, которые хотят ими остаться.

Поскольку здесь публикуются лишь отрывки, замысел и композиция книги нуждаются в объяснении. Канон, о котором идет речь, — иерархия западной литературы, до недавнего времени признававшаяся как читательской аудиторией — интуитивно, так и специалистами — рефлективно. Со временем социальные “науки” начали переключаться с изучения своего исходного предмета на анализ и критику собственного метода, перерождаться в метадисциплины по образцу эпистемологии в философии. Первой жертвой пала былая очевидность, понятие эстетического объекта и совершенства.

Хотя теоретически такая революция должна привести к полному эгалитаризму, “экспроприации” кумира графоманом, на практике отбор и иерархия всегда неизбежны — хотя бы потому, что существуют школьные и университетские программы, куда можно втиснуть лишь ограниченное число авторов, и этот список необходимо подкрепить каким-то принципом. Разжалованный канон, этот традиционный набор классиков, лишился абсолютного авторитета в глазах своего критического электората и подлежит замене каноном прагматическим, который каждая из соревнующихся школ отбирает на основе собственных критериев. Критерии могут быть самыми разнообразными; запрещен лишь эстетический, ибо эстетика разоблачена как фикция.

Прагматическим был, конечно же, объявлен и прежний, унаследованный канон: его заклеймили как заговор “мертвых белых европейских мужчин”, составленный по расовому и половому признаку — если и не вполне сознательно, то под давлением групповых интересов веками преобладавших культуры, расы и пола, постулированных как высшие. Те, кто еще не вполне забыл марксистскую науку, узнают в этой модели “классовые интересы буржуазии”, подавившие пролетарскую и крестьянскую литературу — если суметь ухитриться и придумать такую литературу. Свержение “мертвых белых европейских мужчин” с незаслуженного постамента именуется “вскрытием канона”. Взамен рекомендуется тот или иной набор, уравновешенный по расовому, половому и культурному признаку. Этот критический ревизионизм получил общее название “мультикультурализма” — в нем различаются (или же с ним смыкаются) феминистские течения, расовая реабилитация, апология “альтернативных” половых ориентаций и, конечно же, марксизм, благополучно здравствующий в университетских твердынях.

Книга Харольда Блума — попытка защитить осажденный канон от набегов мультикультуралистов и родственных им школ; всю эту армию ниспровергателей он именует “школой неприязни”. Ввиду того что мультикультуралисты в настоящее время доминируют в основных течениях литературоведения, Блум адресуется не к профессионалам — богословие чуда бесцельно излагать атеисту. Читатель, к которому апеллирует автор, — это ценитель предмета, а не метода, человек, любящий литературу больше, чем литературоведение.

Как же получилось, что ученый ищет единомышленников и аудиторию за пределами своей дисциплины? И с каких пор Данте и Сервантес, Толстой и Уитмен стали нуждаться в защите и оправдании?

Было время, когда иерархия в искусстве не просто признавалась, но и предполагалась изначально, причем единственная и абсолютная. Современный критик не замедлит осклабиться, но если мы на минуту отмахнемся от его глубоких суждений, можно, как динозавра из костных обломков, восстановить вчерашний здравый смысл. Искусство изначально было тождественно ремеслу, и хотя это значение в нем сейчас скорее метафорично, по сей день сохранилась синонимия мастерству. С сегодняшней точки зрения не так важно, почитался ли художник выше каменщика и гончара, как у греков, или же его ставили с ними в одну шеренгу, как это делали презиравшие ручной труд римляне. Существенно то, что оценка продукту всякого труда выносилась на основании общих критериев, по единой формуле “хуже — лучше”.

Подразумевалось, что скульптор или драматург имеют целью “пользу”, как портной и повар, хотя в случае первых польза трактовалась абстрактнее и шире.

Трудно назвать точный момент зарождения критики в современном значении термина, хотя в утилитарном она существовала всегда. Блум полагает таким моментом творчество английского филолога XVIII века Сэмюэла Джонсона, известного как “доктор Джонсон”. Именно Джонсон возродил несколько померкшую славу Шекспира и заложил основу его канонизации. Характерно, что такое объяснение вообще потребовалось — современники драматурга в рецензиях нужды не имели, и все посетители театра “Глобус”, от стоявших в партере, куда вход стоил пенни, до сидящих за шиллинг в ложах, понимали в спектакле ровно столько, сколько им было достаточно. Чем дальше расстояние от автора, тем ощутимее необходимость в истолковании и преподнесении. Критика, которая в наши дни подняла бунт против иерархии, первоначально явилась на свет именно как строитель и блюститель канона.

Эпитет “западный” применительно к этому канону следует понимать не в смысле североатлантической исключительности, а как признание уникальности концепции суверенитета искусства и литературы, их независимости от прикладных и культовых интересов — такая концепция возникла и развивалась только в русле античной и западной цивилизации. Русская литература, например, может быть определена как “западная” без малейшей скидки и преувеличения: от немецко-французских истоков в XVIII столетии и до сего дня она не знала иных традиций, хотя, конечно же, создавала и развивала собственные. Можно даже рассматривать выражение “западный канон” как тавтологию, ибо западность здесь практически равносильна каноничности, хотя в список, прилагаемый к книге, Блум включает и “Эпос о Гильгамеше”.

Об этом списке стоит сказать несколько слов. В центр канона Блум помещает Шекспира, причем таким образом, что его творчество и весь канон практически взаимозаменимы. В этом есть резон, если учесть не только исключительность поэтического дара Шекспира, но и его уникальную роль в возникновении канонической пирамиды. Однако чем дальше к периферии, тем больше спорных и даже курьезных экспонатов. Так, имя Чернышевского в русском XIX веке может многим показаться лишним. Датчанка Исак Динесен, писавшая по-английски, включена в скандинавскую литературу — значит ли это, что Гоголя следует считать украинским писателем, как на том настаивают некоторые заинтересованные стороны? Но украинского раздела в списке нет, как нет и Тараса Шевченко. И т. д. В перечне, насчитывающем тысячи имен и составленном одним человеком, как бы ни была широка его эрудиция, такие промахи неизбежны, и придираться к ним бессмысленно — тем более что автор не настаивает на полноте и безошибочности. Для него важна сама идея “гамбургского счета”, скомпрометированная нынешним литературоведческим релятивизмом, и точность центральных звеньев: Шекспир, Данте, Гомер, Толстой, Пруст и т. д. не вызовут особых возражений у тех, кто в принципе согласен с идеей объективной иерархии. Выбор между Диккенсом и Войнич фундаментален для всего нашего понятия о литературе, тогда как между Бобровым и Винокуровым он может быть продиктован просто настроением и биографией. Выбор важен не столько для прошлого, в котором существует канон, сколько для будущего, где он олицетворяет всю разницу между вопросом “как писать?” и ответом “как бог на душу положит”.

В “школу неприязни”, с которой Блум ведет полемику, он включает, по крайней мере явным образом, не только мультикультуралистов всех окрасок, но и смежную категорию “новых историцистов”, последователей Мишеля Фуко. Но в действительности спектр оппонентов гораздо шире, и если попробовать пристально в него вглядеться, замысел всей книги обретает черты, которые, возможно, удивили бы и самого автора. На мой взгляд, диагностируя болезнь и указывая носителей инфекции, он избегает называть главных.

В сущности, мультикультуралисты и прочие прагматики от искусства, “вскрывая канон” и приглашая туда кандидатов на свой вкус, осуществляют лишь завершающую фазу расправы — они скорее по-своему строят, чем разрушают, и эти постройки при всей их несуразности никогда бы не имели шанса простоять до утра, не будь вся территория заранее расчищена предшественниками. Вольтер считал, что если бы Бога не было, его следовало бы придумать — именно этим и занята “школа неприязни”, но Бог был низвергнут не ими, а высоколобыми предшественниками, чьих имен Блум не называет: Деррида, Лаканом, Бартом и др. — в принципе этот список можно было бы простирать в прошлое очень долго, пока в нем не замелькают имена тех, кого принято считать не то что ниспровергателями, а скорее утвердителями канона.

В чем же причина такого парадокса? Литературоведение, подобно другим социальным дисциплинам, претендует на титул “науки”, и в русском языке действительно так именуется, взгромоздясь почти на уровень физики твердого тела или термодинамики. Существует, однако, фундаментальная разница между науками без кавычек и в кавычках, которую не свести к точности эксперимента и математическим основаниям: первые имеют дело с нейтральными объектами, вторые — с человеческими ценностями. Ценности совершенно иначе реагируют на анализ, чем материальные предметы: растворяя гвоздь в соляной кислоте, мы нисколько не вредим железу как таковому, но “деконструкция” “Гамлета” или “Анны Карениной” повергает в прах всю литературу целиком. Канон подобен живому организму: сердце или мозг переживут попадание в руку и обеспечат ее заживление, но если поражены сами — гибнет все.

Каким образом и когда “наука” о литературе превратилась из скромного адвоката в самонадеянного судью? Искать точный момент — схоластика, но в принципе грехопадение произошло от гордыни, когда возомнили, что метод важнее предмета. У структуралистов это уже вполне очевидно, но и русские формалисты, эти мессии чистого искусства, не имеют алиби. Отвергнув самооправдание и стороннее заступничество, “искусство для искусства” добровольно обрекло себя в жертву вчерашним покровителям. Пример последним подали Маркс и Ницше деконструкцией общественного устройства и религии, и отпечатки пальцев этой странной пары по сей день заметны на трудах “школы неприязни”.

Интерес к собственным методам совершенно естествен для точных наук, ибо точность должна быть доказуемой. О философии циник скажет, что она вообще лишена предмета и вся сосредоточена в методе. Но эфемерность и вспомогательность литературоведения превращают его в пародию, когда оно пытается стать метанаукой, и имена цеховых светил вроде Бахтина или Бодрийара окружаются заведомо большим пиететом, чем имена самих авторов “текстов”, этих взаимозаменимых Вергилиев и Стендалей. Эстетические критерии разоблачены как фиктивные, и мультикультуралисты, получившие в наследство опустевший Парнас, обрели право населить его своими протеже, образцами правильного происхождения и правильной идейности. Термин “политическая корректность” — псевдоперевод английского political correctness; на самом деле — политическая правильность.

Книга Харольда Блума посягает на большее, чем просто посрамление политической правильности: она представляет собой попытку вернуть центр тяжести на прежнее место, с метода на предмет, и таким образом, не объявляя об этом вслух, аннулировать столетние завоевания товарищей по оружию. Неудивительно, что эти товарищи притворились тугоухими, а расслышали совсем другие, куда более многочисленные и еще не согнанные под знамена. Расслышали эмпирики, а не теоретики, понимающие без заумных обоснований (или опровержений), что в Мелвилле или Уитмене есть нечто встроенное от природы и ставящее их заведомо выше даже самых благонамеренных, но не избалованных талантом. Более того, благонамеренность вообще не играет здесь особой роли: Блум, может быть, первым внятно объяснил Толстому, через весь ров миновавшего времени, почему “плохой” Шекспир лучше “хорошей” Бичер-Стоу. Впрочем, судя по “Хаджи-Мурату”, Толстой и сам понимал это намного лучше, чем давал понять.

Харольд Блум ведет корректировку огня из окопов противника — фактически это акт измены, вызов огня на себя. Впрочем, сам он уже не очень верит, что все усилия смогут коренным образом изменить ход кампании, — слишком велико опустошение, и кумиры, даже вновь подсаженные на пьедесталы, навсегда останутся шаткими, помня о своем падении.

Уникальность западной концепции литературы заключается в освобождении ее от тяготения пользы; временами, как теперь очевидно, эта свобода была даже слишком экстремальной. Но если польза вновь поработит свободное слово, жизнь станет беднее. Парадоксальным образом, уничтожив свой объект, металитературоведение, без которого человечество обходилось практически на всем протяжении своей истории, тоже канет в забвение. И поделом бы — но не такой ценой.





Версия для печати