Опубликовано в журнале:
«Иностранная литература» 1998, №11

Подлинность

(Роман. Перевод с французского Ю. Стефанова)

Милан Кундера

П О Д Л И Н Н О С Т Ь

Перевод с французского Ю. СТЕФАНОВА

Роман

  • 1 . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • 2 . . . . . . . . . . . . . . . . 3
  • 3 . . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • 4 . . . . . . . . . . . . . . . . 6
  • 5 . . . . . . . . . . . . . . . . 8
  • 6 . . . . . . . . . . . . . . . . 10
  • 7 . . . . . . . . . . . . . . . . 12
  • 8 . . . . . . . . . . . . . . . . 13
  • 9 . . . . . . . . . . . . . . . . 14
  • 10 . . . . . . . . . . . . . . . . 16
  • 11 . . . . . . . . . . . . . . . . 19
  • 12 . . . . . . . . . . . . . . . . 21
  • 13 . . . . . . . . . . . . . . . . 23
  • 14 . . . . . . . . . . . . . . . . 25
  • 15 . . . . . . . . . . . . . . . . 27
  • 16 . . . . . . . . . . . . . . . . 28
  • 17 . . . . . . . . . . . . . . . . 31
  • 18 . . . . . . . . . . . . . . . . 34
  • 19 . . . . . . . . . . . . . . . . 36
  • 20 . . . . . . . . . . . . . . . . 37
  • 21 . . . . . . . . . . . . . . . . 39
  • 22 . . . . . . . . . . . . . . . . 41
  • 23 . . . . . . . . . . . . . . . . 43
  • 24 . . . . . . . . . . . . . . . . 45
  • 25 . . . . . . . . . . . . . . . . 47
  • 26 . . . . . . . . . . . . . . . . 50
  • 27 . . . . . . . . . . . . . . . . 53
  • 28 . . . . . . . . . . . . . . . . 56
  • 29 . . . . . . . . . . . . . . . . 58
  • 30 . . . . . . . . . . . . . . . . 61
  • 31 . . . . . . . . . . . . . . . . 63
  • 32 . . . . . . . . . . . . . . . . 66
  • 33. . . . . . . . . . . . . . . . . 68
  • 34 . . . . . . . . . . . . . . . . . 70
  • 35. . . . . . . . . . . . . . . . . 73
  • 36 . . . . . . . . . . . . . . . . . 77
  • 37 . . . . . . . . . . . . . . . . 78
  • 38 . . . . . . . . . . . . . . . . . 80
  • 39. . . . . . . . . . . . . . . . . 82
  • 40 . . . . . . . . . . . . . . . . 84
  • 41 . . . . . . . . . . . . . . . . 87
  • 42. . . . . . . . . . . . . . . . . 89
  • 43 . . . . . . . . . . . . . . . . 92
  • 44 . . . . . . . . . . . . . . . . 94
  • 45 . . . . . . . . . . . . . . . . 96
  • 46 . . . . . . . . . . . . . . . . 98
  • 47 . . . . . . . . . . . . . . . . 100
  • 48 . . . . . . . . . . . . . . . . 102
  • 49 . . . . . . . . . . . . . . . . 103
  • 50 . . . . . . . . . . . . . . . . 106
  • 51 . . . . . . . . . . . . . . . . 107




Милан Кундера

П О Д Л И Н Н О С Т Ь

Перевод с французского Ю. СТЕФАНОВА

Роман

1

Маленький городишко в Нормандии, гостиница на берегу моря, которую они случайно отыскали в путеводителе. Шанталь приехала в пятницу вечером, ей придется переночевать одной, без Жана–Марка, он обещал появиться на следующий день, где–нибудь после полудня. Она оставила чемоданчик в номере, вышла и, после недолгой прогулки по незнакомым улицам, вернулась в гостиничный ресторанчик. В половине восьмого зал был еще пуст. Уселась за столик в надежде, что кто–нибудь из официантов ее заметит. В другой стороне зала, возле двери на кухню, две подавальщицы что–то увлеченно обсуждали. Шанталь не хотелось повышать голос, она поднялась, пересекла зал и остановилась рядом с ними, но они были слишком увлечены предметом своей беседы: “Да говорю же я тебе, это длится уже лет десять. Я их всех знаю. Ужас, да и только. И никаких следов. Никаких. Об этом сообщали по телеку”. — “А что с ним могло случиться?” — “И вообразить невозможно, в том–то и весь кошмар”. — “Убийство?” — “Все окрестности обшарили”. — “Похищение?” — “Да кто его мог похитить? И с какой стати? Что он — богач какой–нибудь или важная шишка? Их показывали по телеку. Жену его, ребятишек. Полная безнадега. Представляешь?”

Тут она заметила Шанталь:

— А вы смотрите по телеку передачи про исчезнувших людей? “Пропавшие бесследно” — вот как это называется.

— Да, — сказала Шанталь.

— Тогда вы, наверно, в курсе того, что случилось с семьей Бурдьё. Они ведь здешние.

— Да, это чудовищно, — согласилась Шанталь, не зная, как перевести разговор с трагической темы на пошлую проблему ужина.

— Вы небось хотите покушать, — догадалась наконец вторая подавальщица.

— Ну да.

— Сейчас позову метрдотеля, а вы пока присядьте.

— Нет, вы только представьте себе, — добавила ее напарница, — человек, которого вы любите, бесследно исчезает, и вам никогда не узнать, что же с ним произошло! Хочешь не хочешь, а крыша поедет!

Шанталь вернулась к себе за столик; метрдотель появился минут через пять; она заказала совсем простенький холодный ужин; она не любила есть в одиночку, она, ах, она терпеть не могла есть в одиночку!



Она резала ветчину и все никак не могла отделаться от мыслей, пробужденных официантками: как это может случиться, что в мире, где каждый наш шаг контролируется и регистрируется, где люди без конца натыкаются друг на друга, где в супермаркетах за нами следят телекамеры, где человеку не дадут даже заняться любовью, не напустив на него анкетчиков и репортеров (“где вы занимаетесь любовью? сколько раз в неделю? с презервативом или без?”), — как это может случиться, чтобы кому–то удалось ускользнуть из–под контроля и исчезнуть без следа? Да, она знала эту передачу под наводящим ужас названием “Пропавшие бесследно” — единственную передачу, которая обезоруживала своей искренностью и печалью, словно во время нее какая–то неведомая внешняя сила вынуждала телевизионщиков отставить в сторону свою обычную развязность; в которой диктор серьезным тоном обращался к зрителям с просьбой сообщить хоть что–нибудь, что помогло бы напасть на след исчезнувшего. В конце таких передач одну за другой показывают фотографии всех “пропавших бесследно”, о которых говорилось в предыдущих выпусках; кое–кого из них не удалось обнаружить и за одиннадцать лет.

Ей представилось, что точно таким же образом она может когда–нибудь потерять Жана–Марка. Остаться одной, в полном неведении, во власти самых жутких предположений. Она не могла бы даже покончить с собой, ведь такой конец был бы предательством, отказом от ожидания, утратой терпения. Она была бы принуждена жить до конца своих дней в непрестанном ужасе.



2

Она поднялась к себе в номер, кое–как заснула и пробудилась среди ночи после долгой череды сновидений. Они были населены персонажами из ее прошлого: ее мать (давно уже покойная) и, главное, ее прежний муж (она не видела его уже много лет и он был не похож сам на себя, словно постановщик сновидения что–то перепутал в распределении ролей); он был там вместе со своей сестрой, особой властной и энергичной, и со своей новой женой (она ее никогда не видела и тем не менее во сне не сомневалась в ее подлинности); под конец бывший муж принялся одолевать ее туманными эротическими намеками, а его новая супруга поцеловала ее взасос, пытаясь всунуть ей в рот язык. Взаимооблизывание всегда вызывало у нее гадливость. От этого–то поцелуйчика она и проснулась.

Чувство омерзения, вызванное сном, было таким ошеломляющим, что она попыталась докопаться до его причины. Что ее больше всего смутило, думала она, так это произошедшее во сне полное упразднение настоящего. А она была так сильно привязана к своему настоящему, что ни за какие сокровища не променяла бы его ни на прошлое, ни на будущее. Вот почему она терпеть не может снов: они заставляют смириться с недопустимым равенством между собой различных отрезков одной и той же жизни, с нивелирующей одновременностью всего того, что человеку довелось прожить; они подрывают уважение к настоящему. отрицая за ним его привилегии. Так оно и было в этом теперешнем сне: целый кусок ее жизни исчез куда–то без следа: Жан–Марк, их общая квартира, все прожитые с ним годы; на их месте разлеглось прошлое, его заняли люди, с которыми она давно порвала и которые теперь пытались заманить ее в сеть пошлых эротических соблазнов. Она чувствовала на губах влажные губы женщины (совсем не дурной, — выбирая актрису на ее роль, постановщик сновидения выказал изрядную требовательность), и это было ей до такой степени противно, что она среди ночи поднялась и пошла в ванную — как следует вымыться и прополоскать горло.



3

Ф. был стародавним другом Жана–Марка, они познакомились еще в лицее; убеждения у них были совершенно одинаковые, они сходились во всем и поддерживали тесные отношения вплоть до того дня, когда, уже много лет назад, Жан–Марк внезапно и окончательно разочаровался в нем и перестал с ним видеться. Когда ему сообщили, что Ф., не на шутку расхворавшись, лежит в одной из брюссельских больниц, он не выразил ни малейшего желания навестить его, однако Шанталь настояла, чтобы он это сделал.

Вид старого друга производил удручающее впечатление: в его памяти он остался таким, каким был в лицее, хрупким, всегда безукоризненно одетым подростком, наделенным таким врожденным изяществом, что рядом с ним Жан–Марк чувствовал себя каким–то бегемотом. Тонкие, почти женственные черты лица, благодаря которым Ф. выглядел прежде моложе своих лет, теперь только старили его: лицо казалось гротескно крошечным, сморщенным, морщинистым — ни дать ни взять личико египетской царевны, мумифицированной четыре тысячи лет назад; Жан–Марк покосился на его руки: одна из них неподвижно застыла под капельницей, в вену была введена игла; другой он то и дело размахивал, помогая себе при разговоре. Еще в юности, глядя, как его друг жестикулирует, Жан–Марк не мог отделаться от впечатления, что на миниатюрном теле Ф. руки выглядели совсем маленькими, крохотными, словно у марионетки. Это давнишнее впечатление только усилилось во время визита Жана–Марка в больницу — ребяческая жестикуляция Ф. никак не вязалась с серьезным тоном его речей; друг рассказывал ему, что пролежал в коме много дней, пока врачам не удалось вернуть его к жизни...

— Ты ведь слыхал о свидетельствах людей, прошедших через смерть. Толстой говорит об этом в каком–то из своих рассказов. Туннель — а в конце него свет. Манящая красота инобытия. А я, клянусь тебе, никакого света не видел. И, что хуже всего, никакого намека на бессознательное состояние. Все сознаешь, все чувствуешь, вот только врачам это невдомек, и они несут в твоем присутствии всякую околесицу, даже такую, которую тебе вроде бы не полагается слушать. Что тебе каюк. Что мозги у тебя набекрень.

Он на мгновение запнулся. А потом продолжал:



— Не хочу сказать, что сознание мое было абсолютно ясным. Я все понимал, но это “все” было слегка искаженным, словно во сне. А временами сон переходил в кошмар. Только в жизни кошмар быстро кончается: стоит тебе закричать — и ты уже проснулся. Но я не мог закричать. Весь ужас был в том, что я не мог. Был просто не способен закричать в самый разгар кошмара.

Он снова умолк. А потом продолжал:

— Я никогда не боялся умереть. А теперь боюсь. Не могу избавиться от мысли, что после смерти останешься в живых. Что умереть — значит жить в бесконечном кошмаре. Ну да ладно. Ладно уж. Поговорим о чем–нибудь еще.

До своего визита в больницу Жан–Марк был уверен, что ни одному из них не удастся увильнуть от воспоминания об их разрыве и что ему волей–неволей придется сказать Ф. хоть несколько неискренних слов примирения. Но его опасения оказались напрасными: мысли больного просто не могли обратиться к столь ничтожным темам. Как бы Ф. ни хотел “поговорить о чем–нибудь еще”, он продолжал распинаться только о своем исстрадавшемся теле. Его рассказ нагнал на Жана–Марка глубокую тоску, но не пробудил в нем ни малейшего сострадания.



4

Неужто он и вправду такой холодный, такой бесчувственный? Как–то, уже много лет назад, он узнал, что Ф. его предал; словечко, что и говорить, чересчур романтичное, есть в нем что–то ходульное: однажды, на каком–то собрании, где сам Жан–Марк не присутствовал, все ополчились на него так ретиво, что в результате он лишился своей должности. Ф. на этом собрании был. Он был на нем — и не вымолвил ни единого слова в защиту Жана–Марка. Его крохотные ручки, столь охочие до жестикуляции, не произвели ни малейшего жеста в пользу друга. Боясь допустить ошибку, Жан–Марк провел доскональное расследование выяснил, что Ф. и в самом деле промолчал. Когда сомневаться больше уже не приходилось, он на несколько мгновений почувствовал себя глубоко уязвленным; потом решил никогда больше с другом не видеться; тут же после принятия этого решения его охватило чувство необъяснимо радостного облегчения.

Ф. завершал изложение своих напастей; после очередной паузы его личико крохотной мумифицированной царевны прояснилось:

— А ты помнишь наши лицейские беседы?

— Не очень–то, сказать по правде, — признался Жан–Марк.

— Я всегда слушал тебя, как учителя, когда ты заводил речь о барышнях.

Жан–Марк попытался вспомнить, но никакого следа этих давних бесед в памяти у него не оставалось: “Да что же это такое я, шестнадцатилетний сопляк, мог плести тебе о барышнях?”

— У меня и сейчас перед глазами, — продолжал Ф. — Я стою перед тобой и несу какую–то околесицу насчет барышень. Вспомни–ка, что меня мутило при одной мысли о том, что прекрасное девичье тело может служить инструментом для всякого рода секреций; я тебе признался, что видеть не могу, когда барышня сморкается. А ты остановился, смерил меня взглядом и произнес тоном, не допускающим возражений, искренним и твердым: сморкается? Да мне достаточно увидеть, как она моргнет, как веко у нее прикроет роговицу, — и меня прямо с души воротит. Припоминаешь?

— Нет, — ответил Жан–Марк.

— Да как ты мог такое забыть? Веко, прикрывающее роговицу? Одно выражение чего стоит!

Но Жан–Марк не лукавил; он начисто все забыл.

Впрочем, он даже и не пытался копаться у себя в памяти. Он думал совсем о другом: вот он, истинный и единственный смысл дружбы; она вроде зеркала, в котором ты можешь видеть себя таким, каким был прежде; без вечной трепотни о прошлом между приятелями от этого образа давно бы уже ничегошеньки не осталось.



— Веко. Ты и в самом деле ничего не помнишь?

— Нет, — сказал Жан–Марк, а потом произнес про себя: “Ты никак не хочешь понять, что мне начхать на зеркало, которое ты мне подставляешь”.

Ф. чувствовал себя усталым и замолк, словно воспоминание о девическом веке лишило его последних сил.

— Тебе следовало бы поспать, — сказал Жан–Марк, поднимаясь.

Выходя из больницы, он ощутил неодолимое желание оказаться рядом с Шанталь. Не будь он таким измотанным, он пустился бы в путь тотчас же. Перед приездом в Брюссель он размечтался о том, как плотно позавтракает в гостинице на следующее утро, как спокойно, без всякой спешки отправится обратно. Но, повидавшись с Ф., он поставил свой дорожный будильник на пять часов.



5

Еле живая после ужасной ночи, Шанталь вышла из гостиницы. По дороге, ведущей к взморью, ей встретились туристы, приехавшие, чтобы провести здесь уик–энд. Их группы были словно подобраны по одной схеме: мужчина катил каталку с младенцем, женщина семенила с ним рядом; лицо мужчины было добродушным, внимательным, улыбчивым, слегка озабоченным и готовым склониться к младенцу, утереть ему нос, унять его вопли; лицо женщины было пресыщенным, рассеянным, самодовольным, а подчас даже непонятно почему злым. Эту схему Шанталь пришлось наблюдать в разных вариантах: идущий рядом с женщиной мужчина катил каталку, а на спине в специальном рюкзачке нес малыша; идущий рядом с женщиной мужчина катил каталку, нес одного малыша на плечах, а другого — в рюкзачке на животе; идущий рядом с женщиной мужчина не катил каталку, а вел одного ребенка за ручку, трое других располагались у него за спиной, на плечах и на животе. И наконец, женщина самостоятельно, без мужчины, катила каталку; катила так напористо, что любой мужчина позавидовал бы: Шанталь, шагавшая навстречу по тротуару, в последний миг еле успела отскочить в сторону.

Мужчины запапачковались, сказала себе Шанталь. Они давно уже не отцы, а именно папы, то есть отцы, лишенные отцовского авторитета. Она представила себе, как затевает флирт с таким папой, который катит каталку с малышом, а двух других тащит на спине и на пузе; улучив момент, когда его супруга приклеилась к витрине, она шепотом назначает ему свидание. Что бы он стал делать? Может ли этот мужчина, ставший древом, обремененным младенцами, обернуться на зов незнакомки? И не поднимут ли рев малыши, протестуя против неуместного порыва своего носильщика? Эта мыслишка показалась ей забавной и привела ее в хорошее настроение. Я живу в таком мире, сказала она себе, где на меня никогда уже не оглянется ни один мужчина.

Потом она вместе со стайкой других ранних пташек очутилась возле береговой плотины: было время отлива; перед ней на добрый километр простиралась песчаная отмель. Ей давно уже не доводилось бывать на нормандском побережье, она и знать не знала о тамошних модных развлечениях — воздушных змеях и повозках под парусом. Воздушный змей — это кусок цветной ткани, натянутый на устрашающе жесткий скелет и пущенный по ветру; им можно управлять при помощи двух бечевок, по одной на каждую руку, так, чтобы он поднимался и опускался, кружился волчком, издавал устрашающий звук, похожий на жужжание исполинского слепня, и время от времени зарывался носом в песок, словно потерпевший аварию самолет. Не без удивления она заметила, что змеями забавлялись не дети и подростки, а почти сплошь взрослые. И женщин среди них не было, одни мужчины. Одни папы! Папы без детишек, папы, исхитрившиеся удрать от своих женушек! И они не устремлялись к любовницам, а устремлялись на пляж, поиграть со змеями!



Ей пришла в голову еще одна идейка насчет коварного совращения. А что, если подкрасться сзади к мужчине, держащему в руках бечевки и с запрокинутой головой следящему за шумным полетом своей игрушки, — подкрасться и шепнуть ему на ухо эротический намек, составленный из наипохабнейших словечек? Как он отреагирует? Сомневаться не приходится, он, не оборачиваясь, прошипит: отвяжись, я занят!

Да, мужчины никогда уже больше не оглянутся на нее.

Она вернулась в гостиницу. На стоянке была припаркована машина Жана–Марка. В конторке ей сообщили, что он приехал примерно полчаса назад. Дежурный протянул ей записку: “Я прибыл чуть раньше. Пошел тебя искать. Ж.-М.”.

“Он пошел меня искать, — вздохнула Шанталь. — Но куда?”

— Мсье сказал, что вы наверняка отправились на пляж.



6

Шагая к побережью, Жан–Марк миновал автобусную остановку. Там не было ни души, кроме какой–то барышни в джинсах и тенниске; без особого воодушевления, но весьма впечатляюще она виляла бедрами, как бы пританцовывая. Очутившись совсем рядом с ней, он заметил ее рот, разинутый в бесконечном ненасытном зевке; эта широко отверстая дыра покачивалась в такт машинально танцевавшему телу. Она танцует, не переставая скучать, сказал себе Жан–Марк. Он добрался до набережной; внизу, на пляже, виднелись мужчины; запрокинув головы, они запускали в небо воздушных змеев. Запускали с таким увлечением, что Жан–Марк поневоле вспомнил свою старую теорию: есть три вида скуки — скука пассивная: барышня, которая танцует, зевая; скука активная: любители воздушных змеев; скука бунтующая: молодежь, поджигающая автомобили и бьющая витрины.

Чуть подальше на пляже развлекались подростки лет двенадцати–четырнадцати в больших разноцветных шлемах, под тяжестью которых пошатывались их небольшие фигурки; они толпились вокруг каких–то странных машин: крестовина из металлических прутьев с одним колесом спереди и двумя сзади; в середине, в неглубокой продолговатой выемке, можно было вытянуться полулежа; над нею торчала мачта с парусом. Зачем ребятишкам каски? Наверняка этот вид спорта — занятие небезопасное. И все же, сказал себе Жан–Марк, эти штуковины куда опаснее для гуляющих, так почему же им не предлагают каски? Потому что те, кто игнорирует организованные формы досуга, должны считаться дезертирами великой и всеобщей битвы со скукой; не заслуживают они ни внимания, ни каски.

Он сошел по лестнице, ведущей к пляжу, внимательно вгляделся в далекую морскую кромку, стараясь среди крохотных силуэтов разглядеть фигурку Шанталь, и наконец приметил ее: она остановилась, чтобы полюбоваться волнами, парусниками, облаками.

Он прошел мимо ребятишек: инструктор помогал им устроиться на парусных тележках, которые уже начинали медленно катиться по кругу. Другие, чуть поодаль, уже неслись во всю прыть. Только от паруса, управляемого с помощью веревки, зависело направление повозки, которую можно было при случае повернуть, избегая столкновения с гуляющими. Но способен ли неумелый любитель по–настоящему справиться с парусом? И так ли уж совершенна эта тележка, чтобы покорно подчиняться воле водителя?

Разглядывая эти повозки, Жан–Марк вдруг заметил, что одна из них со скоростью метеора несется по направлению к Шанталь; это заставило его напрячься. На повозке лежал какой–то старик — ни дать ни взять космонавт внутри ракеты. Находясь в таком положении, он не мог видеть ничего, что происходит вокруг. Сумеет ли Шанталь вовремя отскочить в сторону? Жан–Марк чертыхнулся, вспомнив о ее беззаботной натуре, и прибавил шагу.



Теперь она стояла к нему вполоборота.

Она повернула назад, но, судя по всему, не видела его: походка ее была по–прежнему медлительной — походка женщины, погруженной в свои мысли и не смотрящей по сторонам. Ему хотелось крикнуть ей: да не будь ты такой рассеянной, поберегись этих идиотских тележек, снующих по пляжу! Внезапно он представляет себе ее тело, по которому проехалась тележка. Шанталь простерта на песке, вся в крови, парусный драндулет несется дальше, а он со всех ног мчится к ней. Эта картина так потрясла его, что он и впрямь начинает выкрикивать ее имя, но ветер сильный, пляж необъятный, расслышать его невозможно; сколько ни кричи, как ни рыдай — все это останется чем–то вроде сентиментального театрика. Захлебываясь слезами, он переживает несколько секунд смертного ужаса.

Потом, подивившись этому странному истерическому припадку, снова заметил ее вдалеке: она беззаботно прогуливалась — невозмутимая, спокойная, очаровательная, бесконечно трогательная, и он улыбнулся, вспомнив только что разыгранную им трагикомедию, улыбнулся, даже и не думая ни в чем ее упрекать, ибо смерть Шанталь всегда при нем с тех самых пор, как он ее полюбил; он и в самом деле пустился к ней со всех ног, махая на бегу рукой. Но она снова остановилась, снова засмотрелась на море и далекие парусники, не замечая мужчины, делавшего ей знаки.

Ну наконец–то! Она обернулась в его сторону, вроде бы заметила его; сам не свой от счастья, он еще раз поднял руку. Но она не обратила на него внимания, не двигаясь, следила взглядом за удлиненной полоской моря, ласкающего песок. Теперь она стояла к нему в профиль; то, что он сначала принял за шиньон, оказалось платком вокруг головы. По мере того как он подходил к ней все ближе и ближе (торопливым, но не таким уж быстрым шагом), эта женщина, которую он принял за Шанталь, превращалась в старуху, безобразную и совершенно чужую.



7

Шанталь скоро надоело вглядываться в пляж с набережной и она решила подождать Жана–Марка в номере. И тут на нее навалилась жуткая сонливость. Чтобы не испортить себе удовольствие от встречи, она решила, что ей не мешало бы выпить кофе, да побыстрей. Она свернула в сторону и направилась к громоздкому сооружению из бетона и стекла, в котором размещались ресторан, кафе, игровой зал и несколько торговых киосков.

Вошла в кафе; в уши ударила оглушительная музыка. Скривившись от досады, она двинулась вперед между двумя рядами столиков. В просторном пустующем зале на нее уставились двое мужчин: один, помоложе, в черной форме официанта, облокотился на стойку; другой, постарше, здоровенный детина в тенниске, торчал в глубине зала.

Собираясь присесть, она обратилась к здоровяку:

— Вы не могли бы выключить музыку?

Он двинулся к ней:

— Простите, я не расслышал.

Шанталь взглянула на его лапищи, украшенные наколкой: голая баба со здоровенными грудями, а вокруг нее обвивается змей.

Она повторила чуть настойчивей:

— Я о музыке, сделайте ее потише.

— О музыке? — удивился тот. — Неужели она вам не нравится?

Шанталь заметила, что официант, пройдя за стойку, врубил рок на всю катушку.

Тип с наколкой был теперь совсем рядом. Его ухмылка не сулила ничего хорошего. Она пошла на попятную:

— Нет–нет, я ничего не имею против вашей музыки.

— Я был уверен, что она вам понравится. Что прикажете подать?

— Ничего, — сказала Шанталь. — Я зашла просто взглянуть. У вас тут очень мило.

— Тогда почему бы вам не остаться? — раздался за ее спиной омерзительно слащавый голос молодого человека в черном; он снова переменил место, оказавшись между двумя рядами столиков и загородив единственный проход к двери. Его заискивающий тон вызвал у нее что–то вроде паники. Она почувствовала себя в ловушке, которая того и гляди захлопнется. Нужно действовать, да побыстрее. Путь к отступлению преграждал молодой человек, с ним не разминуться. Будь что будет, решила она, и двинулась вперед. От слащавой улыбки официанта екнуло сердце. В последний момент он пропустил ее, сделав шаг в сторону.



8

Спутать внешнее обличье любимой с внешностью другой женщины! Такое случалось с ним не раз. И всегда его охватывало чувство удивления: неужели разница между нею и другими и впрямь так уж невелика? Как это получается, что он не в состоянии узнать силуэт самого любимого, ни с кем не сравнимого существа?

Он отпирает дверь в номер. Наконец–то она у него перед глазами. На этот раз никакого сомнения нет, это она, только совсем на себя не похожая. Лицо постарело, во взгляде сквозит непонятная злость. Словно бы женщина, которой он махал рукой на пляже, отныне и навсегда заняла место любимой. Словно бы он должен понести наказание за то, что не сумел ее узнать.

— Что с тобой случилось? Что произошло?

— Ровным счетом ничего, — ответила она.

— Как это ничего? Ты сама на себя не похожа.

— Просто я очень плохо спала. Можно сказать, не спала совсем. И утро выдалось скверное.

— Скверное утро? Это еще почему?

— Да нипочему, просто так. Ни из–за чего.

— Расскажи все–таки.

— И рассказывать нечего.

Он продолжает настаивать. В конце концов ей удалось вывернуться:

— На меня больше не оглядываются мужчины.

Он смотрит на нее, не в силах понять, что же такое она говорит, в чем смысл ее слов. Ей грустно оттого, что на нее не оглядываются мужчины? Его так и подмывает спросить: ну а я–то? А я? Я ведь рыскаю за тобой по всему пляжу, зову тебя по имени, захлебываясь от слез, готов по твоим следам обежать всю планету!

Но ничего этого он не говорит. А только медленно и тихо повторяет ее собственные слова:

— На тебя больше не оглядываются мужчины. Неужели от этого у тебя испортилось настроение?

Она краснеет. Краснеет так, как давно не краснела. Эта краска на лице словно бы выдает какие–то постыдные желания. Желания столь неодолимые, что Шанталь не может удержаться и повторяет:

— Да, все дело в мужчинах: они больше не оглядываются на меня.



9

Когда Жан–Марк показался в дверях номера, ей от всей души хотелось напустить на себя бодрый вид; она была бы рада броситься ему на шею, но не могла; после происшествия в кафе нервы у нее были натянуты до предела, все вызывало раздражение; она до такой степени погрузилась в свои мрачные мысли, что боялась, как бы ее нежный порыв не показался принужденным и вымученным.

Потом Жан–Марк спросил у нее, что же произошло. Она сказала, что плохо спала, что чувствует себя усталой, но убедить его ей не удалось, и он продолжал гнуть свое; не зная, как ускользнуть от этой любовной инквизиции, она решила выдать ему что–нибудь позабавнее; тогда–то ей на ум и пришла ее утренняя прогулка, встреча с мужчинами, превращенными в детоносные деревья, а в голове всплыла пустяковая полузабытая фраза: “На меня больше не оглядываются мужчины”. Она прибегла к ней, чтобы избежать сколько–нибудь серьезного разговора; постаралась обронить ее как можно легкомысленней, но, как ни удивительно, голос ее оказался горьким и меланхоличным. Она ощущала, что эта меланхолия словно прилепилась к ее лицу, и тут же сообразила, что будет неверно понята.

Он впивался в нее неотрывным сосредоточенным взглядом, и ее не покидало чувство, что этот взгляд раздувает в глубине ее существа какое–то подспудное пламя. Это пламя выжигало ей нутро, пробиралось в грудь, опаляло щеки, она услышала, как Жан–Марк повторил вслед за ней: “На тебя больше не оглядываются мужчины. Неужели от этого у тебя испортилось настроение?”

Она чувствовала, что пылает как головешка и что по ней ручьями струится пот; она сознавала, что эти красные пятна на лице придают ее пустяковой фразе непомерную значительность; ему должно было казаться, что этими словами (такими, в сущности, безобидными) она выдала себя, выставила напоказ какие–то свои тайные склонности, что заставило ее зардеться от стыда; чистое недоразумение, да и только, но она оказалась не в силах его объяснить, потому что такие вспышки румянца одолевали ее не в первый раз; прежде она не признавалась даже самой себе в их истинной причине, но теперь уже не приходилось сомневаться в том, что они означают, и именно поэтому она не хотела, не могла о них говорить.



Приступ жара оказался затяжным и, в довершение всех мучений, происходил на глазах у Жана–Марка; она уж и не знала, что ей делать, куда деваться, как укрыться от этого пронизывающего взгляда. Смущенная до крайности, она повторила ту же фразу в надежде, что ей удастся поправить все то, что не удалось в первый раз, что она сумеет произнести ее как бы в шутку, для потехи, для забавы: “Да, все дело в мужчинах — не оглядываются на меня, и все тут”. Но ничего не вышло, фраза прозвучала еще меланхоличнее, чем раньше.

В глазах Жана–Марка внезапно вспыхнул знакомый огонек, фонарик спасателя: “А я? А я? Как ты можешь думать о мужчинах, которые на тебя не оборачиваются, когда я готов бежать за тобой хоть на край света?”

Она почувствовала себя спасенной: ведь голос Жана–Марка — это голос самой любви, голос, о существовании которого она позабыла в миг замешательства, голос любви, исполненный ласки и заботы; вот только жаль, что сейчас она еще не готова его слышать; он доносится как бы издалека, из непомерного далека; чтобы довериться ему, нужно еще вслушиваться да вслушиваться.

Потому–то она словно одеревенела, когда он хотел стиснуть ее в объятиях; она боялась прижаться к нему, боялась, как бы ее покрытое испариной тело не выдало тайну. Миг был слишком краток, она не успела справиться с собой, сдержать свой жест и оттолкнула его застенчиво, но решительно.



10

Да была ли она на самом деле, эта неловкая встреча, лишившая их способности к объятиям? Сохранились ли в памяти Шанталь эти краткие миги непонимания? Помнит ли она о своей фразе, переполошившей Жана–Марка? Все это как ветром сдуло. Эпизод забылся, подобно тысячам других. Часа через два они уже обедали в гостиничном ресторане, весело болтая о смерти. О смерти? Начальник Шанталь попросил ее подумать о рекламной кампании в пользу похоронного бюро Люсьена Дюваля.

— И не над чем тут смеяться, — сказала она смеясь.

— А они–то смеются? Твои сослуживцы. Неужели им не кажется потешной мысль устроить рекламу для смерти? И твой начальник, этот старый троцкист! Ты всегда говоришь, что ума у него хоть отбавляй.

— Ума у него хоть отбавляй. Он логичен, как хирургический скальпель. Съел собаку на Марксе, психоанализе и модернистской поэзии. Любит рассказывать, что в литературе двадцатых годов, в Германии или где–то там еще, было поэтическое течение, воспевавшее повседневность. Реклама, по его мнению, задним числом реализовывает эту поэтическую программу. Претворяет простейшие житейские факты в подлинную поэзию. Благодаря ей обыденность обрела голос, научилась воспевать себя.

— И что умного ты видишь в таких банальностях?

— Тон циничного вызова, которым он их произносит.

— Он смеется или напускает на себя серьезный вид, говоря тебе о рекламе для смерти?

— Улыбка, способная держать вас на почтительном расстоянии, всегда придает начальству известную элегантность, и чем большей властью оно обладает, тем более обязано выглядеть элегантно. Но его отстраненная улыбка не имеет ничего общего со смехом таких людей, как ты. Мой начальник очень чувствителен к подобным тонкостям.

— Тогда как же он выносит твой смех?

— Странный вопрос, Жан–Марк: при нем я никогда не смеюсь. Не забывай, я существо двуликое. Я научилась извлекать из этого кое–какие удовольствия, но поверь, что иметь два лица не так–то просто. Тут нужны постоянные усилия, постоянная самодисциплина. Ты пойми: все, что мне приходится делать, я в той или иной степени стараюсь делать как следует. Хотя бы ради того, чтобы не лишиться своей должности. А ведь это очень трудно — работать как следует и в то же время ни в грош не ставить свою работу.



— О, это ты можешь, на это ты способна, в этом ты просто гениальна.

— Да, иметь два лица я могу, только не в одно и то же время. Когда я с тобой, я нацепляю на себя насмешливую личину, когда в конторе — личину серьезную. Я принимаю заявления и документы от людей, которые желают устроиться к нам на работу. Я должна либо порекомендовать их, либо дать им от ворот поворот. Среди них встречаются и такие, кто, судя по заявлениям, выражается на супермодерновом языке со всеми его штампами, жаргонными оборотами и со всем его непременным оптимизмом. Никаких личных встреч и бесед в таких случаях не требуется — я ненавижу их заочно. Но понимаю, что именно они будут хорошо работать, как говорится, из кожи лезть вон. Попадаются и те, что в другие времена наверняка посвятили бы себя философии, истории искусства или преподаванию французского, но сегодня, за неимением лучшего, ищут место у нас. Я знаю, что втайне они это место презирают, и, следовательно, могу считать их своими собратьями. А мне приходится принимать решение.

— И как же ты его принимаешь?

— Иной раз рекомендую того, кто мне симпатичен, а иной раз того, кто будет хорошо работать. Действую и как предательница по отношению к своей конторе, и как предательница по отношению к самой себе. Я предательница вдвойне. И на свои двойные предательства смотрю не как на слабину, а как на подвиг. Ведь никто не знает, долго ли еще я смогу сохранять оба своих лица. Такое двойничество кого хочешь вымотает. Рано или поздно придет день, когда я останусь всего с одним лицом. Наихудшим из обоих, тут сомневаться не приходится. Серьезным. Соглашательским. Другое дело, будешь ли ты тогда меня любить?

— Ты никогда не расстанешься с обоими своими лицами, — заверил ее Жан–Марк.

Она улыбнулась и подняла бокал:

— Будем надеяться!

Они чокнулись, выпили, а потом Жан–Марк сказал:

— Впрочем, я тебе почти завидую в смысле этой рекламы смерти. Не знаю почему, но я с малых лет был буквально очарован стихами о смерти. Многое множество знал наизусть. Хочешь, кое–что процитирую? Может, тебе и пригодится. Ну, например, вот эти строки из Бодлера, ты просто не можешь их не знать:



Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило! Нам скучен этот край! О Смерть, скорее в путь!

— Знаю, знаю, — прервала его Шанталь. — Стихи прекрасны, но они не для нас.

— Как это не для вас? Ведь твой старый троцкист любит поэзию. Разве может умирающий найти для себя лучшее утешение, чем эти слова: “Нам скучен этот край”? Я представляю, как они полыхают неоном над вратами любого кладбища. Их только следует чуть–чуть переиначить в целях рекламы: “Нам скучен этот край! Люсьен Дюваль, старый капитан, ставь ветрило!”

— В мои обязанности не входит задача подлизываться к умирающим. Они сами должны домогаться услуг Люсьена Дюваля. А живые, погребающие своих мертвецов, хотят радоваться жизни, а не превозносить смерть. Наша религия, запомни раз и навсегда, — это гимн жизни. Слово “жизнь” — король среди всех слов. Слово–король, окруженное другими великими словами. Словом “приключение”! Словом “будущее”! И словом “надежда”! Ты знаешь, кстати, секретное имя атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму? Little boy! Тот, кто его придумал, был не иначе как гением! Лучше не назовешь. Little boy, маленький мальчик, мальчуган, мальчонка — нет слова более нежного, более трогательного, более преисполненного будущим.

— Да, знаю, — сказал очарованный Жан–Марк. — Это жизнь собственной персоной парила над Хиросимой в обличье маленького мальчика, поливая развалины золотой мочой надежды. Этим таинством и была открыта послевоенная эпоха. — Он поднял свой бокал: — Так выпьем же!



11

Ее сыну было пять лет, когда она его похоронила. Позже, во время отпуска, золовка сказала ей: “Да не убивайся ты. Лучше заведи другого ребенка. Только так тебе удастся забыть о первом”. Слова золовки полоснули ей по сердцу. Ребенок — существо без биографии. Тень, которая тотчас исчезает при появлении его преемника. Но она вовсе не желала забыть свое дитя. Она изо всех сил защищала его незаменимую личность. Она защищала прошлое от будущего, никому не нужное и убогое прошлое бедного маленького покойника. Еще через неделю к ней обратился муж: “Я совсем не хочу, чтобы ты скончалась от скорби. Нам нужно поскорее завести другого ребенка. И ты забудешь о первом”. Ты забудешь: ему даже не пришлось искать другую формулировку! Вот тогда–то и зародилось в ней решение разойтись с ним.

Ей было ясно, что ее муж, человек, привыкший идти на поводу у других, говорил не от собственного имени, а от лица всей своей большой семьи со всеми ее общими интересами, семьи, которой верховодила его сестра. Она жила тогда со своим третьим мужем и двумя детьми от предыдущих браков; она исхитрилась остаться в хороших отношениях со своими прежними мужьями и даже приглашала их к себе вкупе с семьями своих братьев и двоюродных сестер. Эти огромные сборища происходили у нее на даче в пору отпусков; она попыталась втянуть Шанталь в ту же среду, чтобы та мало–помалу, незаметно стала еще одним членом ее племени.

Именно там, на этой роскошной даче, золовка, а вслед за ней и муж стали уговаривать ее завести другого ребенка. Именно там, в крохотной спаленке, она отвергла интимные домогательства своего супруга. Каждый из его эротических намеков напоминал ей о семейной кампании в пользу ее новой беременности, так что сама мысль о том, чтобы заняться с ним любовью, показалась ей смехотворной. Она не могла отделаться от впечатления, что все члены этого племени — бабушки, папочки, племянники, племянницы, кузины всем скопом подслушивали их под дверью, тайком ворошили простыни на их постели, старались поутру углядеть признаки усталости на их лицах. Каждый считал себя вправе заглядывать ей прямо в лоно. Даже малолетние племянники были завербованы в эту армию в качестве наемников. Один из них спросил у нее: “Шанталь, отчего ты не любишь детей?” — “Откуда ты взял, что я их не люблю?” — ответила она резко и холодно. Он не нашелся, что ответить. “Кто тебе сказал, что я не люблю детей?” — осведомилась она с нескрываемым раздражением. И маленький племянник, сникнув под ее суровым взглядом, пробормотал робким, но убежденным тоном: “Если бы ты их любила, то давно заимела бы”.



Вернувшись из отпуска, она приступила к решительным действиям: прежде всего ей нужно было устроиться на работу. До рождения сына она преподавала в лицее. Платили там сущие гроши, поэтому она не рвалась туда обратно и устроилась на должность, которая была ей не по душе (преподавать она любила), но оплачивалась втрое выше. Ее мучила совесть, она понимала, что поступается своими вкусами ради денег, но делать было нечего: только так она могла снова обрести независимость. Но чтобы в самом деле ее обрести, одних только денег было мало. Ей был нужен еще и мужчина, живой символ иной жизни, потому что, с каким бы неистовством она ни стремилась разделаться с жизнью предыдущей, никакая другая была недоступна ее воображению.

Ей пришлось ждать несколько лет, пока она не встретилась с Жаном–Марком. А еще через полмесяца потребовала развод у мужа, раскрывшего глаза от изумления. Вот тогда–то золовка, в приступе восхищения пополам с враждебностью, нарекла ее Тигрицей: “Ты сидишь не шелохнувшись, никто и не подозревает, что у тебя на уме, и вдруг раз — и смертельный прыжок”. Три месяца спустя Шанталь купила квартиру и устроилась там со своим любимым, раз и навсегда выкинув из головы даже мысль о законном браке.



12

Жану–Марку приснился сон: он тревожится за Шанталь, ищет ее, бегает по улицам и наконец видит ее со спины, она уходит все дальше и дальше. Он бросается за ней, зовет ее по имени. До нее остается всего несколько шагов, она поворачивает голову, и окаменевший от ужаса Жан–Марк видит перед собой совсем другое лицо, лицо чужое и неприятное. Однако это не какая–нибудь незнакомка, это Шанталь, его Шанталь, сомнений тут быть не может, но Шанталь с незнакомым лицом, и это ужасно, нет сил вынести такой ужас. Он обнимает ее, прижимает к себе, повторяет, захлебываясь от рыданий: “Шанталь, маленькая моя Шанталь!”, словно хочет, твердя эти слова, вернуть ее изменившемуся лицу прежние черты, прежнюю утраченную подлинность.

От этого кошмара он и проснулся. Шанталь уже не было с ним рядом, из ванной доносились обычные утренние звуки. Еще не совсем вырвавшись из–под власти сна, он почувствовал неодолимое желание увидеть ее немедля. Поднялся, подошел к полуоткрытой двери. Замер возле нее, словно соглядатай, охочий до интимных сцен, заглянул вовнутрь; да, это была его Шанталь, точь–в–точь такая же, как и всегда: склонившись над раковиной, она чистила зубы, сплевывая смешанную с пастой слюну, и была так потешно, так по–детски поглощена этим занятием, что Жан–Марк не мог удержаться от улыбки. Потом, словно почувствовав на себе его взгляд, она обернулась, увидела его в дверях, недовольно поморщилась, но в конце концов позволила себя поцеловать прямо в белые от пасты губы.

— Ты заедешь вечером за мной в агентство? — спросила она.

Часов около шести он вошел в вестибюль, проследовал по коридору и остановился у двери в ее кабинет. Она была полуоткрыта, как дверь в ванную этим утром. Он увидел Шанталь вместе с двумя женщинами, ее сослуживицами. Но она была совсем не такой, как утром: непривычно громкий голос, стремительная, резкая, властная жестикуляция. Утром в ванной комнате он вновь обрел существо, чуть было не потерянное ночью, а теперь, в этот предвечерний час, оно изменялось к худшему прямо у него на глазах.

Он вошел. Она улыбнулась ему. Но улыбка была застывшей, а сама Шанталь — какой–то одеревеневшей. Вот уже лет двадцать, как поцелуй в обе щеки стал во Франции условностью почти обязательной и потому тягостной для любящих. Но как ее избежишь, чувствуя на себе посторонние взгляды и не желая выглядеть человеком, рассорившимся с любимой? Шанталь шагнула к нему, подставила обе щеки. Поцелуй показался искусственным, отдающим фальшью. Они вышли из конторы, но понадобилось немалое время, чтобы Шанталь вновь стала для него той же, которую он так хорошо знал.



Впрочем, так оно всегда и было: между моментом встречи и тем мгновением, когда он узнавал в ней свою любимую, пролегало немалое расстояние. Во время их знакомства — оно произошло в горах — ему неожиданно повезло: он смог почти сразу же остаться наедине с нею. Сумел ли бы он угадать в ней свою любовь, если бы до этой первой встречи с глазу на глаз ему доводилось частенько видеть ее такой, какой она бывает с другими? Могло ли это лицо взволновать и очаровать его, будь ему ведомо то ее обличье, в котором она предстает перед своими сослуживцами, начальниками и подчиненными? Ответа на эти вопросы у него не было.



13

Может статься, что именно по причине его гиперчувствительности в такие странные миги фраза “на меня больше не оглядываются мужчины” столь сильно врезалась в его сознание; произнося ее, Шанталь выглядела неузнаваемой. Эта фраза была совсем на нее не похожа. Так же, как и лицо, словно бы озлобившееся, словно бы постаревшее. Первой его реакцией была вспышка ревности: как это ее может трогать невнимание посторонних, если он сам, не далее как сегодняшним утром, был готов упасть бездыханным там на пляже, лишь бы поскорее очутиться рядом с ней? Но не прошло и часа, как он стал думать иначе: каждая женщина определяет степень своей убывающей привлекательности по тому интересу или равнодушию, которые проявляют к ее телу мужчины. Не смешно ли обижаться на это? И однако, даже не чувствуя себя обиженным, он не мог с нею согласиться. Ибо легкие следы старения (она была на четыре года старше его) он приметил на ее лице уже в день их первой встречи. Ее красота, так поразившая его тогда, нисколько ее не молодила; скорее можно было бы сказать, что годы придавали этой красоте особую выразительность.

Фраза Шанталь все не шла у него из головы, и он принялся сочинять воображаемую историю ее тела: оно было затеряно среди миллионов других тел вплоть до того дня, когда на нем остановился чей–то страстный взгляд и выхватил его из расплывчатого множества; потом взглядов становится все больше, они воспламеняют это тело, несущееся отныне по миру подобно пылающему факелу; для него наступает пора светоносной славы, но вскоре взглядов становится все меньше, свет мало–помалу начинает угасать — и так вплоть до того дня, когда это тело, полупрозрачное, призрачное, а потом и вовсе незримое, начинает бродить по улицам в виде крохотного бездомного небытия. И посреди этого пути, ведущего от первой незримости ко второй, мерцает фраза “на меня больше не оглядываются мужчины”, мерцает, словно красная сигнальная лампочка, извещающая о том, что неуклонное угасание тела уже началось.

Сколько бы он ни твердил ей о том, как он ее любит и какой красивой она ему кажется, его влюбленный взгляд все равно не мог бы ее утешить. Потому что взгляд любви — это взгляд, говорящий об одиночестве. Жан–Марк думал о любви–одиночестве двух состарившихся существ, ставших невидимками для других: печальное одиночество, прообраз смерти. Нет, она нуждается не во взгляде любви, а в множестве взглядов чужих, грубых, похотливых, таких, что останавливались бы на ней без намека на симпатию, избирательность, нежность или хотя бы вежливость — фатально и неотвратимо. Такие взгляды удерживали бы ее в людском обществе. Взгляд любви разлучает ее с ним.



С горечью он вспоминал о головокружительно быстром начале их любви. Ему не пришлось ее завоевывать: она была завоевана в первый же миг. Оборачиваться на нее? С какой стати. Она с самого начала была с ним, подле него, напротив него. С самого начала он взял на себя роль сильного, а она — роль слабой. И это неравенство легло в основу их любви. Неравенство ничем не оправдываемое, единственное в своем роде. Она оказалась слабее, потому что была старше.



14

Когда ей было лет шестнадцать–семнадцать, она обожала одну метафору; придумала ли ее она сама, услышала ли где–то, вычитала? Все это не важно: ей хотелось быть запахом розы, запахом всепроникающим и неотразимым; ей хотелось розовым ароматом войти во всех на свете мужчин и их руками обнять всю землю. Всепроникающий аромат розы: метафора приключения. Эта метафора звучала на пороге ее зрелости как романтическое обещание сладкого беспутства, как приглашение к путешествию от мужчины к мужчине. Но поскольку она не была рождена для того, чтобы менять любовников, эта лирическая и смутная мечта быстро увяла после замужества, которое обещало быть спокойным и счастливым.

Много позже, когда она рассталась с первым мужем и уже который год жила с Жаном–Марком, им довелось как–то оказаться на морском побережье: они обедали на дощатой террасе над самой водой; от всего этого у нее сохранилось ярчайшее впечатление белизны; доски, столы, стулья, скатерти — все было белым, стекла фонарей на набережной были выкрашены в белую краску, белый свет из лампочек струился в еще не померкшее летнее небо, где луна, тоже совершенно белая, так и выбеливала все вокруг. Но вот что странно: купаясь в этой белизне, она мучилась от невыносимой тоски по Жану–Марку.

Тоски? Какая еще тоска могла ее томить, если он сидел тут же, напротив? Как можно страдать от отсутствия того, кто присутствует? (Жан–Марк мог бы ответить: страдать от тоски по любимому в его присутствии можно в том случае, если тебе дано провидеть будущее, в котором его не будет; если его смерть, хоть и незримо, уже начинает мерещиться тебе.)

В те минуты странной тоски, охватившей ее на морском побережье, она внезапно вспомнила о своем покойном сынишке — и ее захлестнула волна счастья. В следующее мгновенье, вероятно, она ужаснулась этому чувству. Но с чувствами никто из нас сладить не в силах, они возникают сами собой и не поддаются никакому контролю. Позволительно раскаяться в каком–то поступке, в каких–то словах, но раскаиваться в каком–то чувстве невозможно просто потому, что мы не властны над ним. Воспоминание о мертвом ребенке исполнило ее счастья, и она могла только задаваться вопросом, что бы оно могло значить. Ответ был ясен: это означало, что ее присутствие здесь, рядом с Жаном–Марком, было абсолютным и что оно могло быть абсолютным лишь благодаря отсутствию ее сына. Она чувствовала себя счастливой оттого, что ее ребенок мертв. Сидя напротив Жана–Марка, она хотела вслух сказать ему об этом, но не осмелилась. Она не была уверена в его реакции, боялась, что покажется ему каким–то чудовищем.



Она наслаждалась полным отсутствием приключений. Приключение: удобный случай обнять весь мир. А ей не хотелось больше обнимать весь мир. Она уже не жаждала всего мира.

Она наслаждалась счастьем жить без приключений и без жажды приключений. Она вспомнила о своей девичьей метафоре и увидела розу, которая увядала — стремительно, словно на ускоренной киноленте, увядала до тех пор, пока от нее не остался один тонкий почерневший стебель, окончательно растворявшийся в белой вечерней вселенной: розу поглотила белизна.

В тот же вечер, почти на грани сна (Жан–Марк уже спал), она еще раз вспомнила о своем мертвом ребенке,и воспоминание это снова повлекло за собой соблазнительный наплыв счастья. И тогда она сказала себе, что ее любовь к Жану–Марку — это настоящая ересь, нарушение неписаных законов человеческого сообщества, от которого она все больше и больше отдалялась; она сказала себе, что должна держать в тайне всю непомерность своей любви, чтобы не возбуждать в других завистливого негодования.



15

Утром она всегда выходила из дому первой и открывала почтовый ящик, оставляя в нем письма, адресованные Жану–Марку, и забирая свои. В то утро она обнаружила два письма: одно на имя Жана–Марка (она взглянула на него мельком: штамп был брюссельский), второе — на ее имя, но без адреса и без марки. Кто–то опустил его в ящик сам. Второпях она сунула его в сумочку, не распечатав, и бросилась к автобусу. Устроившись на сиденье, разорвала конверт; письмо состояло всего из одной строчки: “Я хожу за Вами по пятам, Вы красивая, очень красивая”.

Первое впечатление было неприятным. Какому–то типу, безо всякого разрешения, вздумалось вторгнуться в ее жизнь, обратить на себя ее внимание (ее способность проявлять к кому–то внимание была заторможенной, и недоставало энергии, чтобы эту способность развить), короче говоря, пристать к ней как банный лист. Какой женщине не доводилось получать подобные послания? Она перечла письмо и сообразила, что сидящая рядом с нею дама тоже могла его прочесть. Убрала его в сумочку и осмотрелась вокруг. Пассажиры сидели, рассеянно глядя в окна, две девушки нарочито громко смеялись, молодой негр, стоявший у дверей, высокий и привлекательный, косился в ее сторону, какая–то женщина уткнулась в книжку — ей, наверное, было далеко ехать.

Сидя в автобусе, она обычно не обращала внимания на окружающих. Теперь же ей казалось, что все оглядывают ее, да и сама она оглядывала всех — уж не письмо ли было тому причиной? Неужели среди пассажиров всегда находятся такие, как этот негр, не сводящий с нее глаз? Она одарила его улыбкой, словно он знал то, что она только что прочла. А не он ли сочинил это послание? Тут же отогнав от себя эту дурацкую мысль, она поднялась, чтобы выйти на следующей остановке. Ей нужно было пройти мимо чернокожего, загородившего проход к дверям, и это смутило ее. Когда она оказалась почти рядом с ним, автобус резко затормозил, ее качнуло, негр, по–прежнему пялившийся на нее, прыснул со смеху. Выйдя из автобуса, она подумала: нет, это не флирт, это просто насмешка, зубоскальство. Этот ехидный смех целый день не смолкал у нее в ушах, звуча как дурное предзнаменование. В конторе она еще раза два–три заглянула в письмо, а вернувшись домой, стала раздумывать, что же с ним делать. Показать Жану–Марку? Это было бы слишком бестактно: еще подумает, что она перед ним хвастается! Уничтожить? Само собой. Она пошла в туалет и, склонившись над унитазом, заглянула в его влажную горловину; порвала конверт в клочья, выкинула их, спустила воду, а письмо сложила и отнесла к себе в спальню. Открыла бельевой шкаф, сунула его под стопку лифчиков. Тут до нее снова донесся ехидный смех чернокожего, и она сказала себе, что ничем не отличается от других женщин; лифчики сразу показались ей какими–то вульгарными и бабскими.



16

Примерно через час, вернувшись домой, Жан–Марк показал Шанталь письмо с уведомлением: “Я его достал утром из ящика. Ф. скончался”.

Шанталь была почти довольна тем, что это письмо, куда более серьезное, чем то, обращенное к ней, как бы перечеркнуло всю смехотворность первого. Она взяла Жана–Марка под руку, прошла с ним в гостиную, уселась напротив:

— Как ни говори, оно потрясло тебя.

— Нет, — сказал Жан–Марк, — или, вернее, я потрясен тем, что не испытал никакого потрясения.

— Значит, ты его даже теперь не простил?

— Я простил ему все. Но дело не в этом. Помнится, я тебе говорил о странном чувстве радости, которое я испытал, когда в свое время решил с ним больше не встречаться. Я был холоден как сосулька — и радовался этому. Так вот, его кончина никак не повлияла на это чувство.

— Ты меня пугаешь. Ты меня правда пугаешь.

Жан–Марк встал, принес бутылку коньяка и две рюмки. И продолжал, отхлебнув глоток:

— Под конец нашей встречи в больнице он начал пересказывать мне свои воспоминания. Напомнил о том, что я будто бы говорил ему, когда мне было шестнадцать лет. И тут я понял, в чем состоит единственный смысл дружбы — такой, как она понимается в наши дни. Дружба необходима человеку для того, чтобы у него как следует работала память. Помнить о своем прошлом, вечно хранить его в душе — таково необходимое условие, позволяющее нам, как говорится, сберечь цельность нашего “я”. Чтобы это “я” не съеживалось, не утрачивало своей полноты, его нужно орошать воспоминаниями, как горшок с цветами, а такая поливка невозможна без постоянного общения со свидетелями прошлого, то есть с друзьями. Они — наше зеркало, наша память; от них требуется лишь одно — хотя бы время от времени протирать это зеркало, чтобы мы могли в него смотреться. Но мне наплевать на то, что я делал в лицее! Со времен моей юности, а может быть, и со времени детства я жаждал совсем другого: дружбы как наивысшей ценности, не сравнимой со всеми остальными. Я повторял себе: если мне придется выбирать между истиной и другом, я выберу друга. Я говорил это не для бравады, я и в самом деле так думал. Теперь я понимаю, что эта формула выглядит устаревшей. Она годилась для Ахилла, друга Патрокла, для мушкетеров Александра Дюма, даже для Санчо Пансы и его хозяина, несмотря на все их перепалки. А для нас она — пустой звук. Я так погряз в своем теперешнем пессимизме, что уже готов предпочесть истину дружбе.



Он отпил второй глоток:

— Дружба была для меня доказательством того, что на свете существует нечто более могущественное, чем идеология, религия или нация. Четверо друзей из романа Дюма нередко оказываются в противоположных лагерях, им приходится сражаться друг с другом. Но это никак не отражается на их дружбе, они не отрекаются от взаимопомощи, осуществляя ее тайком, с хитрецой, посмеиваясь над разноречивыми истинами своих лагерей. Они поставили свою дружбу выше истины, правоты, приказа, выше короля, выше королевы, выше всего на свете.

Шанталь погладила руку Жану–Марку, и после паузы он добавил:

— Дюма написал свою истории о мушкетерах с отступом в прошлое на два столетия. Неужели и он уже тосковал об утраченной вселенной, имя которой — дружба? Или исчезновение дружбы — это феномен совсем недавний?

— Я не в силах тебе ответить. Дружба — это проблема, не касающаяся женщин.

— Что ты этим хочешь сказать?

— То, что говорю. Дружба — это мужская проблема. Мужская разновидность романтики. Не наша.

Хлебнув коньяку, Жан–Марк вернулся к своим идеям:

— Как зародилась дружба? Наверное, как союз против любых напастей, союз, без которого мужчина оказался бы безоружным лицом к лицу с неприятелями. Быть может, теперь ему уже нет жизненной необходимости в таком союзе.

— Неприятели всегда найдутся.

— Да, но теперь они незримы и анонимны. Это власти, законы. Чем тебе поможет самый лучший друг, если у тебя под окнами решат строить аэродром или когда тебя увольняют с работы? Вступиться в твою защиту может лишь нечто анонимное и незримое, организация социальной помощи, например, или ассоциация по защите прав потребителей, или коллегия адвокатов. Дружба теперь не подвергается никаким испытаниям. У нас нет больше возможности вынести раненого друга с поля битвы или обнажить шпагу, чтобы защитить его от бандитов. Мы бредем по жизни, не подвергаясь серьезным опасностям, но и не зная о том, что такое дружба.

— Будь этот так, ты должен был бы помириться с Ф.

— Охотно допускаю, что он не понял бы моих упреков, вздумай я их ему выкладывать. Когда на меня набросились другие, он набрал в рот воды. Но буду справедливым: он рассматривал свое молчание как проявление мужества. Мне говорили, будто бы он даже хвастался тем, что нашел в себе силы не поддаться царившему в зале психозу и не проронил ни слова, которое могло бы мне навредить. Стало быть, он считал, что совесть у него чиста, и потому должен был почувствовать себя уязвленным, когда я ни с того ни с сего порвал с ним. Я был не прав, обидевшись на него сильнее, чем того заслуживала его нейтральная позиция. Если бы он решился выступить в мою защиту среди этих озлобленных и недобрых людишек, ему самому грозили бы опала, конфликты, неприятности. Разве я мог требовать от него такого шага? Тем более что он был моим другом! С моей стороны это было бы совсем не по–дружески. Скажу по–другому: это было бы просто невежливо. Ибо дружба, лишенная своей прежней сути, превратилась теперь в некий договор, предусматривающий взаимное соблюдение приличий, короче, в обязательство вежливости. А разве можно назвать вежливой обращенную к другу просьбу, которая могла бы как–то ущемить его, доставить ему неприятность?



— Ну конечно, так оно и есть. Только не мог бы ты говорить обо всем этом без горечи? И без иронии.

— Я и говорю без иронии. Так оно и есть.

— Если ты сталкиваешься с ненавистью, если на тебя валят вину за все, если тебя бросают на съедение зверью, ты можешь ожидать со стороны своих знакомых двойственной реакции: одни присоединятся к терзающей тебя своре, другие же сделают вид, будто ничего не видели и ни о чем не слышали, так что ты сможешь продолжать с ними общаться. К этой второй категории — сдержанной, деликатной — и принадлежат твои друзья. Друзья в теперешнем смысле слова. Послушай, Жан–Марк, все это известно мне давным–давно.



17

На экране виден чей–то зад в горизонтальном положении — соблазнительный, пикантный, поданный крупным планом. Его нежно ласкает чья–то рука, упиваясь прелестями этой нагой плоти, покорной, податливой. Потом камера отъезжает — и мы видим это тело целиком, оно лежит на маленькой кроватке: это младенец, над которым склонилась мать. В следующем эпизоде она берет его на руки, ее чуть приоткрытые губы припадают к нежному, влажному, широко открытому ротику ребенка. Тут камера снова приближается — и тот же самый поцелуй, показанный отдельно, крупным планом, внезапно превращается в страстное любовное лобзание.

Леруа прерывает показ:

— Мы всегда гонимся за большинством. Совсем как кандидаты на пост президента Соединенных Штатов во время предвыборной кампании. Мы заключаем нашу продукцию в магический круг образов, способных привлечь наибольшее количество покупателей. Занимаясь поисками таких образов, мы склонны переоценивать значение сексуальности. Я хочу предостеречь вас от подобной переоценки. Ведь только незначительное меньшинство людей и впрямь наслаждается сексуальной жизнью.

Леруа делает паузу, упиваясь удивлением небольшого собрания сотрудников, которых он раз в неделю приглашает на семинар, посвященный очередной рекламной кампании, программе, афише. Они давно уже знают, что их начальнику больше всего льстит не их поспешное одобрение, а их удивление. Именно поэтому одна изысканная дама не первой молодости с множеством перстней на костлявых пальцах дерзает ему противоречить:

— Все опросы общественного мнения свидетельствуют об обратном!

— Ну разумеется, — отозвался Леруа. — Если кто–нибудь, дорогая моя, вздумает опрашивать вас на предмет вашей сексуальности, разве вы скажете ему правду? Даже если человек, задающий вам этот вопрос, не знает вашего имени, даже если он обращается к вам по телефону и не может видеть вашего лица, вы все равно соврете: “Любите ли вы трахаться?” — “Да, еще как!” — “И по скольку раз в день?” — “Раз по шесть!” — “Любите ли вы извращения?” — “Безумно!” Но все это — сплошная показуха. С коммерческой точки зрения эротика — штука двусмысленная, ибо если все на свете вожделеют эротической жизни, то они же и ненавидят ее по причине сопровождающих ее напастей, обманов, неисполнимых желаний, комплексов и прочих неприятностей.



Он снова прокрутил перед участниками семинара тот же эпизод телефильма: Шанталь смотрела на поданные крупным планом влажные губы, приникающие к другим влажным губам, отдавая себе отчет (впервые в жизни столь определенный и ясный), что она с Жаном–Марком никогда вот так не целовалась. Это ее даже удивило: неужели и впрямь никогда?

Нет. Было такое — тогда они еще не знали друг друга по имени, Сидели в просторном зале горной гостиницы среди пьющих и болтающих клиентов, обменивались какими–то банальными репликами, но тон их беседы свидетельствовал о том, что они страстно желают друг друга, и тут они выскользнули в пустынный коридор и, ни слова больше не говоря, принялись целоваться. Она открыла рот и сунула язык в рот Жана–Марка, чтобы вылизать все, что окажется там внутри. Прыть, проявленная их языками, была не чувственной необходимостью, а способом поскорее сообщить другому, что оба они готовы любить, немедля, по–настоящему, изо всех сил, не теряя времени. Их слюна не имела никакого отношения к желанию или наслаждению, она заменяла им посредницу. У них не хватало духу открыто и вслух признаться: “Я хочу тебя, прямо сейчас, не мешкая”, и они передоверяли своей слюне говорить от их имени. Вот почему во время их первого соития (последовавшего через несколько часов после первого поцелуя) их губы, кажется (эта подробность уже забылась, но сейчас, по прошествии стольких лет, она почти уверена в ее подлинности), уже не обращали друг на дружку никакого внимания, не соприкасались, не облизывались и даже не отдавали себе отчета о причине этого непростительного взаимного охлаждения.

Леруа снова прервал просмотр эпизода:

— Вся штука в том, чтобы найти образы, которые поддерживали бы эротическое влечение, не обостряя неудовлетворенности. Именно с этой точки зрения нас интересует данный эпизод: чувственное воображение пробуждено, однако тут же переведено в сферу материнства. Ибо интимный телесный контакт, полная и взаимная откровенность, слияние слюны — все это нельзя считать исключительным достоянием эротизма для взрослых, все это присутствует и в отношениях между матерью и ребенком, в тех отношениях, которые можно считать первозданным раем всех радостей земных. Кстати, известно ли вам, что удалось заснять на пленку жизнь человеческого плода в материнской утробе? Так вот, находясь в акробатическом положении, которое нам с вами не под силу повторить, этот плод ухитрялся играть со своим собственным крохотным члеником. Отсюда следует, что сексуальность не является исключительным достоянием юных и прекрасно сложенных тел, возбуждающих у нас с вами горькую зависть. Автофеллация плода способна умилить всех бабушек на свете, даже самых сварливых, самых строгих нравов. Ибо младенец — это самый неоспоримый, самый несомненный, самый убедительный общий знаменатель любого большинства. А плод, дорогие мои друзья, — это нечто большее, чем младенец, это архимладенец, супермладенец!



Им еще раз пришлось просматривать тот же эпизод, и Шанталь еще раз ощутила легкий приступ отвращения при виде двух влажных ртов, слившихся в поцелуе. Ей вспомнились чьи–то рассказы о том, что в Китае и Японии эротическая культура не знает поцелуя в губы. Слияние слюны не является, стало быть, фатальной чертой эротизма, а всего лишь капризом, отклонением, чисто европейской формой неопрятности.

Закончив показ, Леруа сделал вывод:

— Слюна мамаш — вот тот клей, который скрепит то большинство, что составит клиентуру фирмы Рубашофф.

А Шанталь подправила свою старую метафору: не аромат розы, нематериальный и поэтичный, пронизывает насквозь человечество, а слюна, материальная и прозаичная: вместе с полчищем микробов изо рта любовницы в рот любовника, любовника его жены, от жены к ее ребенку, от ребенка к его тетке, от тетки, подавальщицы в ресторане, к ее клиенту, в чей суп она плюнула, от клиента к его жене, от жены к ее любовнику, а оттуда к бесконечному количеству ртов, так что все мы погрузимся в целое море слюны и составим единое слюнное сообщество, единое человечество — влажное и однообразное.



18

В этот вечер, устав от шума моторов и автомобильных гудков, она еле доползла до дома. Ей не терпелось побыть в тишине, но, войдя в подъезд, она услышала крики рабочих и стук молотков. Оказалось, что сломался лифт. Поднимаясь, она чувствовала на всем теле гнусную испарину, удары молотков гремели на всю лестничную клетку — словно барабаны сопровождали этот жар, подстегивали его, раздували, прославляли. Вся мокрая от пота, она остановилась перед дверью квартиры, подождала минутку, чтобы Жан–Марк не увидел ее запыхавшейся.

“Огонь крематория сует мне свою визитную карточку”, — сказала она себе. Эта фраза как–то сама собой мелькнула у нее в мозгу. Стоя перед дверью — а грохот не прекращался, — она повторяла ее про себя. Не нравилась ей эта фраза, в ней было что–то нарочито кладбищенское, отдававшее дурным вкусом, но отвязаться от нее она не могла.

Молотки наконец смолкли, жар стал спадать — и она решилась войти. Жан–Марк бросился к ней с объятиями, но, когда она начала что–то говорить, перестук, хоть и не так слышный за дверью, раздался опять. Ей казалось, что от него некуда деваться. От испарины тоже не было спасения. Ни к селу ни к городу она простонала:

— Лишь огонь крематория избавит нашу плоть от всего этого.

Заметив удивление в глазах Жана–Марка, она осознала всю нелепость этой фразы и принялась поскорее пересказывать только что виденный телефильм и все, что по этому поводу выложил Леруа, не забыв, конечно же, о человеческом плоде, заснятом в чреве матери. Который, повиснув в акробатической позе, ухитрялся заниматься чем–то вроде мастурбации, да так ловко, что ни одному взрослому не удалось бы.

— Нет, ты только представь себе: половая жизнь плода! У него еще никакого сознания нет и в помине, никакой личности, никаких впечатлений, а он уже испытывает сексуальные эмоции, а может быть, и наслаждение. Стало быть, сексуальность предшествует нашему самосознанию. Наше “я” еще не существует, а похоть уже тут как тут. И представь себе, эта идея растрогала всех моих коллег. Когда они глазели на мастурбирующий плод, у них слезы навертывались на глаза.



— А у тебя?

— А я ничего не почувствовала, кроме отвращения. Только отвращение, Жан–Марк, и ничего больше.

Почувствовав странный приступ волнения, она обняла его, прижалась покрепче и так простояла несколько долгих секунд. Потом продолжала:

— Нет, ты еще вот о чем подумай: даже в материнском чреве, которое называют священным, тебя не оставляют в покое. Снимают на пленку, шпионят, подсматривают, как ты мастурбируешь. Следят за твоей жалкой мастурбацией плода, живым ты от них не вырвешься, это каждому ясно. Но и до рождения не вырвешься тоже. И после смерти от них не вырваться. Вот что я прочла как–то в газете: жил–был тип, выдававший себя за русского аристократа в изгнании. Его заподозрили в присвоении чужого имени. Тут он и умер. Для доказательства его вины пришлось разрыть могилу, где покоились бренные останки крестьянки, его предполагаемой матери. Разворошили кости, исследовали гены. Хотела бы я знать, какая благовидная причина позволила им заниматься гробокопательством! Осквернять наготу, абсолютную наготу, супернаготу скелета! Ах, Жан–Марк, я чувствую только отвращение, сплошное отвращение! А история с головой Гайдна тебе известна? Ее отрезали от еще не остывшего тела, чтобы какой–то чокнутый ученый мог вскрыть ему мозг и уточнить, в каком именно месте находится его музыкальный гений. А история с Эйнштейном? Он честь честью составил завещание, согласно которому его должны были кремировать. Воля покойного была исполнена, но тут самый верный и преданный его ученик решил, что не может жить без взгляда учителя. И вот перед кремацией он вынул глазные яблоки учителя и опустил их в банку со спиртом, чтобы они смотрели на него до тех самых пор, пока он сам не отдаст богу душу. Вот почему я тебе только что сказала, что вся наша надежда на огонь крематория. Это единственная абсолютная смерть. И я не хочу никакой другой. Я, Жан–Марк, хочу абсолютной смерти.

После недолгого перерыва в комнату снова ворвались удары молотков.

— Только обратившись в пепел, я буду уверена, что никогда их больше не услышу.

— Да что ты такое городишь, Шанталь?

Она смерила его взглядом, потом отвернулась: ее опять душило волнение. Но взволнована на сей раз она была не тем, что только что сказала, а изменившимся голосом Жана–Марка, в котором звучало нескрываемое участие.



19

На следующий день она поехала на кладбище, которое посещала хотя бы раз в месяц, замерла над могилой сына. Бывая там, она всегда разговаривала с ним, вот и сегодня ей нужно было объясниться, оправдаться, и она сказала ему: милый мой, миленький, не думай, что я тебя не люблю или не любила, но как раз потому, что я тебя любила, я не могла бы сделаться такой, какая я теперь есть, если бы ты не оставил меня. Невозможно иметь ребенка и ни во что не ставить весь свет, потому что мы произвели его на этот свет, каков бы он ни был. Ребенок заставляет нас привязаться к миру, поддакивать любому его слову, участвовать в его суете, принимать всерьез любую его глупость. Уйдя из жизни, ты лишил меня радости быть с тобой, но заодно даровал мне свободу. Свободу стоять лицом к лицу с миром, который мне совсем не мил. И я не милую мир именно потому, что в нем больше нет тебя. Мои мрачные мысли уже не могут принести тебе никакого вреда. И теперь, через столько лет после твоего ухода, я могу сказать тебе, что осознала твою смерть как подарок и в конце концов приняла его, как бы этот дар ни был ужасен.



20

На следующее утро она опять обнаружила в ящике конверт, а в нем — письмо, написанное тем же незнакомым почерком. В нем не было и следа прежней лаконичной легковесности. Оно смахивало на подробный отчет. “В прошлую субботу, — сообщал ее корреспондент, — Вы вышли из дому в девять двадцать пять, чуть раньше, чем обычно. Я было двинулся к Вашей автобусной остановке, но Вы пошли в противоположную сторону. Неся в руках чемоданчик, вы заглянули в химчистку. Хозяйка Вас хорошо знает, а быть может, и любит. Я наблюдал с улицы: она прямо вся расцвела, как только Вас увидела, и Вам это было, разумеется, приятно. До меня донесся ее смех, вызванный Вашим появлением, — смех, в котором сквозил отсвет Вашего лица. Потом Вы вышли с полным чемоданом. Что в нем было — Ваши свитера, скатерти или белье? Во всяком случае, этот чемоданчик казался искусственным продолжением Вас самой, Вашей жизни”. Дальше незнакомец описывал ее платье и жемчужное ожерелье: “Этих жемчугов я на Вас прежде не видел. Чудо как хороши. Их розоватый оттенок очень Вам идет. Прямо–таки Вас озаряет”.

Это послание было подписано: С. Д. Б. Это ее заинтриговало. Под первым письмом подписи не было, и она могла подумать, что этот аноним был, как бы это сказать, искренним. Какой–то незнакомец просто–напросто послал ей привет, чтобы тут же бесследно исчезнуть. А подпись, пусть даже сокращенная, свидетельствовала о его намерении открыться, пусть не сразу, пусть постепенно, но неизбежно. С. Д. Б., повторяла она с улыбкой: Сириль–Дидье Бургиба. Серж–Давид Барберусса.

Она принялась размышлять над текстом: этот человек, должно быть, следовал за нею по улице; “Я хожу за Вами по пятам”, — писал он в первом письме; стало быть, она должна была его видеть. Но она и обычно смотрит на мир без особого интереса, а в тот день и подавно — ведь с нею был Жан–Марк. К тому же это именно он, а не она рассмешил хозяйку химчистки, да и чемоданчик нес тоже он. Она перечла строчку о чемоданчике, который “казался искусственным продолжением Вас самой, Вашей жизни”. Как это чемоданчик мог показаться “продолжением ее жизни”, если она его не несла? Не был ли этим “продолжением жизни” сам Жан–Марк? Не хотел ли ее корреспондент таким образом уколоть исподтишка ее возлюбленного? И тут же, придя в хорошее настроение, она осознала весь комизм своей реакции: вольно ей защищать Жана–Марка даже от воображаемого приставалы!



Как и в первый раз, она не знала, что делать с письмом, и пантомима сомнений в ее исполнении повторилась: она заглянула в унитаз, совсем было решив бросить письмо туда, порвала конверт в мелкие клочья и спустила их вместе с водой, потом сложила письмо, отнесла к себе в спальню и сунула под стопку лифчиков. Склонившись над бельевым ящиком, услышала скрип открывающейся двери. Быстренько закрыла ящик и обернулась: на пороге стоял Жан–Марк.

Медленно подошел к ней, окинул незнакомым взглядом, неприятно пристальным, а приблизившись вплотную, взял за локти и, застыв сантиметрах в тридцати, все продолжал разглядывать. Смутившись от всего этого, она была не в силах раскрыть рта. Когда ее замешательство сделалось невыносимым, он прижал ее к себе и, рассмеявшись, сказал:

— Я просто хотел взглянуть на твое веко: оно увлажняет роговицу точь–в–точь как “дворник” — ветровое стекло.



21

Со времен своей последней встречи с Ф. он все раздумывал над этим: глаз — окно души; средоточие красоты лица; точка, где сосредоточена подлинная суть личности; но в то же время орган зрения, который нужно без конца смачивать, увлажнять, обмывать специальной солоноватой жидкостью. Взгляд, величайшее из чудес, дарованных человеку, регулярно затмевается механическим движением века, которое его увлажняет. Как ветровое стекло, увлажняемое “дворником”. Впрочем, теперь скорость “дворника” можно регулировать: одно движение в десять секунд, почти такой же ритм, которому подчиняется веко.

Жан–Марк вглядывается в глаза тех, с кем ему приходится говорить, наблюдая за движением века; оказывается, что это не так–то легко. Мы не осознаем мерцания век. И он говорит себе: во что я всматриваюсь чаще всего, как не в глаза собеседников, стало быть, в их мигающие веки? И все же не замечаю этого мигания. Я упускаю из виду то, что у меня прямо перед глазами.

И еще он говорит себе вот что: орудуя в своей мастерской, Господь по чистой случайности нашел модель тела, чьей душой все мы должны стать хотя бы на мгновение ока. Но как плачевна участь души, оказавшейся в сработанном на скорую руку теле, чьи глаза были бы не способны ничего видеть, если их не увлажнять каждые десять–двадцать секунд! Как после всего этого поверить, что находящийся лицом к лицу с нами человек — существо свободное, независимое, самодовлеющее? Как поверить, что его тело — верное отражение обитающей в нем души? Чтобы поверить во все это, следовало бы забыть о беспрестанном моргании век. Забыть о кустарной мастерской, в которой изготовлены все мы. Следовало бы подчиниться договору, обрекающему нас на забвение. Ведь он был навязан нам самим Господом Богом.

Но между детством и отрочеством Жана–Марка наверняка же был недолгий промежуток, когда он еще и понятия не имел об этом договоре забвения, когда он отрешенно следил, как веко скользит по глазному яблоку: он констатировал, что глаз — это вовсе не окно, заглянув в которое можно увидеть душу, неповторимую и чудодейственную, а кое–как сработанный механизм, запущенный кем–то в незапамятные времена. И потому момент внезапного юношеского озарения непременно должен был оказаться шоковым. “Ты остановился, — сказал ему Ф.,— смерил меня взглядом и произнес тоном, не допускающим возражения: а мне стоит лишь увидеть, как она моргнет...” Жан–Марк не помнил об этом. Это был шок, обреченный на забвение. Он и в самом деле забыл бы о нем навсегда, если бы не напоминание Ф.



Погруженный в эти мысли, он вернулся домой и отворил дверь в спальню Шанталь. Она что–то убирала в бельевой шкафчик, и Жану–Марку пришло на ум взглянуть на ее веко, скользящее по глазу, которое казалось ему окном ее невыразимой души. Подошел, взял Шанталь за локти, всмотрелся в глаза; она и в самом деле моргала, даже чаще, чем следует, словно он устроил ей что–то вроде испытания.

Он видел, как ее веко скользит вверх и вниз, быстро, слишком быстро, и ему захотелось вновь пережить свое собственное ощущение, ощущение шестнадцатилетнего Жана–Марка, которому этот глазной механизм казался чем–то безнадежно разочаровывающим. Но необычная быстрота мигания скорее умилила его, нежели разочаровала: в “дворнике”, протирающем глаза Шанталь, ему почудилось крыло ее души — трепетное, испуганное, отбивающееся. Чтобы скрыть это внезапно налетевшее на него чувство, он прижал ее к груди.

А когда разжал объятия, увидел все ее лицо, смущенное, растерянное. И сказал ей:

— Я просто хотел взглянуть на твое веко: оно увлажняет роговицу глаза точь–в–точь как “дворник” — ветровое стекло.

— Не понимаю, о чем это ты говоришь, — отозвалась она, тут же справившись со своим замешательством.

И он стал ей рассказывать о забытом воспоминании, которое пробудил в нем его бывший друг.



22

— Когда Ф. напомнил мне об одной фразе, которую я якобы обронил, будучи лицеистом, мне показалось, что он порет явную чушь.

— Ну уж нет, — сказала Шанталь, — насколько я тебя знаю, ты и впрямь мог ляпнуть что–нибудь в этом духе. Все сходится. Ты только вспомни, как ты пытался заниматься медициной!

Он был далек от недооценки того магического мига, когда мужчина выбирает свою будущую профессию. Прекрасно сознавая, что жизнь слишком коротка и выбор этот может оказаться непоправимым, он изводился оттого, что ни одна из профессий не привлекает его больше другой. Скептически перебирал ассортимент предлагавшихся ему возможностей: прокурор, посвящающий всю свою жизнь преследованию себе подобных; учитель, козел отпущения для плохо воспитанной детворы; технические дисциплины, чей прогресс ведет к малоощутимой выгоде и явному вреду; столь же напыщенное, сколь и пустое, суесловие наук гуманитарных; оформление интерьеров (оно влекло его как память о дедушке, кормившемся столярным ремеслом), полностью зависящее от веяний моды, которую он презирал; ремесло бедных аптекарей, сводившееся к продаже всевозможных пакетов и пузырьков. И когда он вопрошал себя: да какое же ремесло можно выбрать на всю жизнь, его внутренний голос тут же терял дар речи. Остановившись в конце концов на медицине, он пошел на поводу не у какого–то тайного влечения, а у бескорыстного идеализма, медицина казалась ему единственным занятием, безусловно приносящим пользу людям, а к тому же технический прогресс в этой области был чреват лишь минимумом отрицательных последствий.

Разочарование не заставило себя ждать, когда на втором курсе пришлось проводить немало времени в анатомичке: там ему суждено было испытать шок, от которого он так и не оправился: он оказался не способен заглянуть в лицо смерти; чуть позже до него дошло, что истина была еще страшнее: он оказался не способен взглянуть на тело, на его роковое, безответственное несовершенство; на часовой механизм разложения, неумолимо властвующий над ним; на его кровь, его внутренности, его страдания.

Когда он говорил Ф. о своем отвращении к мигающему веку, ему исполнилось, должно быть, лет шестнадцать. А когда он решил изучать медицину, стукнуло, наверное, девятнадцать; уже успев подписать договор забвения, он не помнил о том, что сказал другу три года назад. Тем хуже для него. Это воспоминание могло бы послужить ему предостережением. Могло бы подсказать, что его выбор в пользу медицины был чисто теоретическим, что он остановился на нем, не имея ни малейшего понятия о себе самом.



Вот таким–то манером он и штудировал медицину целых три года, прежде чем сбежал с факультета, как пассажир с тонущего корабля. Какую же новую стезю избрать, если столько лет прошли впустую? За что зацепиться, если его внутренний голос все так же упорствовал в своем молчании? Он в последний раз спустился по широкой факультетской лестнице; у него было такое чувство, будто он стоит один–одинешенек на вокзальной платформе, от которой давно отошли все поезда.



23

Шанталь исподтишка, но внимательно оглядывалась вокруг, стараясь высмотреть своего корреспондента. На углу их улицы приткнулось бистро: идеальное местечко для того, кто решил бы ее выслеживать; оттуда просматривается подъезд ее дома, две улицы, по которым она ходит каждый день, и остановка ее автобуса. Она вошла, присела за столик и принялась разглядывать клиентов. Заметила у стойки молодого человека: увидев, как она вошла, он тут же отвел взгляд в сторону. Это был завсегдатай бистро, она знала его в лицо. Даже вспомнила, что прежде их взгляды не раз встречались, не мешало ему неизменно делать вид, будто он не замечает ее.

А однажды она указала на него своей соседке. “Да это же мсье Дюбарро!” — воскликнула та. — “Дюбарро или дю Барро?” Это соседке было неизвестно. “А как его зовут? Вы знаете?” Нет, этого соседка тоже не знала.

“Дю Барро” — это было в самый раз. Во всяком случае, ее обожателя звали не Сириль–Дидье и не Серж–Давид, поскольку “Д” оказалось частицей “дю”. Имя у него могло быть только одно. Сириль дю Барро. Или Серж. Она тут же вообразила себе разорившуюся аристократическую семью из провинции. Семейство, смехотворно гордящееся своей частицей “дю”. Представила себе этого Сержа дю Барро у стойки, выставляющего напоказ свое безразличие, и тут же подумала, что эта частица ему идет, вполне соответствует его облику пресыщенного аристократа.

Несколько дней спустя, когда она шла по улице вместе с Жаном–Марком, этот самый дю Барро попался им навстречу. На ней было ожерелье из розоватых жемчугов, подарок Жана–Марка. Находя это украшение слишком уж броским, она носила его редко. Да и то лишь потому, что дю Барро в своем письме сказал о жемчужинах: “Чудо как хороши!” Он должен был подумать (и, впрочем, не без основания!), что она надела их ради него, для него. Он мельком взглянул на нее, она тоже бросила взгляд в его сторону и, вспомнив о жемчугах, покраснела. Покраснела до кончиков ногтей, будучи уверенной, что он это заметил. Они разминулись, он был уже далеко от них, и только тогда Жан–Марк сделал удивленные глаза:



— Ты так покраснела! С чего бы это? Что случилось?

Она тоже была удивлена: с чего бы это ей краснеть? Устыдилась того, что уделяет слишком уж большое внимание этому человеку? Да ведь это и вниманием нельзя назвать — пустячное любопытство. Господи, почему это она в последнее время так часто и так легко краснеет — словно девчонка какая–нибудь?

Девчонкой она и в самом деле часто краснела; она находилась в начале пути, по завершении которого должна была превратиться в женщину; ее собственное тело казалось ей чем–то обременительным, стесняющим, вызывающим стыд. Повзрослев, она отучилась краснеть, даже и думать забыла об этом. Потом наплывы румянца возвестили ей о конце пути, и она снова начала стесняться своего тела. Стыдливость проснулась в ней снова, и она снова научилась краснеть.



24

Письма продолжали приходить одно за другим, и ей становилось все труднее и труднее оставлять их без внимания. Они были умны, благопристойны, без капли насмешки, без тени назойливости. Ее корреспондент ничего не хотел, ни о чем не просил, ни на чем не настаивал. Ему хватало ума (или хитрости) не выставлять напоказ собственную персону, свою жизнь, свои чувства и желания. Это был настоящий соглядатай; он писал не о себе, а только о ней. В его письмах звучали нотки восхищения, а не обольщения. А если обольщение и было их подспудной целью, то путь к ней казался очень долгим. Впрочем, последнее из посланий было чуть более смелым: “Я на целых три дня потерял Вас из виду. А когда увидел снова, был восхищен Вашей походкой — такой легкой, словно бы устремленной ввысь. Вы были похожи на пламя, которое может существовать лишь в порыве и танце. Вы не шли, а парили в окружении языков пламени, пламени веселого, вакхического, опьяняющего, неистового. Мысленно я окутываю Ваше нагое тело мантией, сотканной из языков пламени. Я облачаю Ваше белое тело в кардинальскую мантию карминного цвета. И в этом облачении провожаю Вас в красную опочивальню, на красное ложе, — Вас, мой аленький цветочек, моя прекраснейшая красная кардиналия!”

Несколько дней спустя она купила себе красную ночную рубашку. Вернулась домой и принялась охорашиваться перед зеркалом. Поворачивалась так и этак, слегка приподнимала подол: нет, никогда не выглядела она такой стройной, никогда ее кожа не сияла такой белизной!

Вернулся Жан–Марк. Застыл от изумления, видя, как она, в красной рубашке бесподобного покроя, кокетливой и соблазнительной походкой подкралась к нему, увернулась от его объятий, снова подошла и опять отпрянула. Не устояв против этой соблазнительной игры, он начинает гоняться за ней по всей квартире. Перед глазами у него тут же вспыхивает сценка незапамятных времен: женщина, преследуемая мужчиной; было от чего потерять голову. Она обегает большой круглый стол, в свою очередь опьяненная мыслью о женщине, которая убегает от распаленного страстью мужчин, потом ищет спасения на постели, задирает до подбородка свою красную рубашку. В этот день он любит ее с новой и негаданной силой, и внезапно ей начинает казаться, что в спальне есть кто–то еще, и он следит за ними с неослабным вниманием, она видит его лицо, лицо Шарля дю Барро — ведь это он нарядил ее в красную рубашку, навязал ей эту любовную игру, и, представляя его себе, она стонет от наслаждения.



Потом они лежат рядом, еле переводя дыхание, но ее продолжает будоражить образ того, кто следит за нею изо дня в день; она лепечет на ухо Жану–Марку бессвязные слова о карминной мантии, которую она набросила прямо на голое тело, чтобы вот так, в образе прекраснейшей красной кардиналии, прошествовать по церкви, битком набитой прихожанами. Тут Жан–Марк снова обнимает ее и, влекомый волнами ее неумолчных фантазий, возобновляет любовную схватку.

Наконец все успокаивается; перед глазами у нее остается только смятая их телами красная рубашка в уголке кровати. Перед ее полузакрытыми глазами это красное пятно превращается в клумбу розария, она вдыхает хрупкий полузабытый аромат, аромат розы, стремящийся обнять всех мужчин на свете.



25

На следующий день, в субботу утром, она открывает окно и видит за ним восхитительную небесную голубизну. Чувствуя себя счастливой и оживленной, она ни с того ни с сего спрашивает Жана–Марка, который уже собрался уходить:

— Интересно, что сейчас поделывает мой бедный Британик?

— Странный вопрос!

— Он все такой же похотливый? Да и жив ли он еще?

— Почему ты о нем вспомнила?

— Сама не знаю. Просто так.

Жан–Марк отправился по своим делам, она осталась одна. Заглянула в ванную, потом подошла к платяному шкафу, ей хотелось сегодня выглядеть особенно привлекательной. Окинула взглядом полки — и тут ее внимание привлекла какая–то мелочь. Поверх стопки белья лежала ее аккуратно сложенная косынка, а ведь она отлично помнила, что бросила ее кое–как. Кто же это взялся наводить порядок в ее гардеробе? Приходящая домашняя работница появляется раз в неделю и никогда не заглядывает в ее шкафы. Шанталь подивилась собственной наблюдательности и подумала, что этому качеству она обязана летним отпускам, проведенным на даче у бывшей золовки: хороший был урок! Там она постоянно чувствовала себя под надзором и быстро приучилась запоминать, что, куда и как положено из ее вещей, примечать малейшую перемену в их раскладке, произведенную посторонней рукой. Радуясь тому, что это прошлое уже никогда не вернется, она с довольным видом посмотрела на себя в зеркало и вышла. Отперла внизу почтовый ящик, где ее поджидало новое письмо. Сунула его в сумочку и задумалась над тем, где бы его прочесть. Неподалеку был маленький скверик, где она и уселась под необъятной липовой кроной, уже тронутой осенней желтизной и пронизанной горячим солнцем.

“...Ваши цокающие по тротуару каблучки навели меня на мысль о еще не пройденных мною дорогах — они расходятся во все стороны, как древесные ветви. Вы пробудили во мне мои юношеские грезы: я представлял себе мою будущую жизнь чем–то вроде дерева. В ту пору я называл его древом возможностей. Жизнь представляется такой совсем недолго. Потом она рисуется тебе дорогой, с которой не свернешь ни вправо, ни влево, или туннелем, из которого ни за что не выберешься. И однако прежний образ дерева остается в нас подобием неизгладимой мечты. Вы напомнили мне это древо, и мне хотелось бы взамен подарить Вам его образ, дать Вам вслушаться в его чарующий шелест”.



Она подняла голову. Там, в вышине, подобно золотому потолку, украшенному птицами, простиралась липовая крона. Ни дать ни взять — крона того древа, о котором говорилось в письме. Это метафорическое древо сплеталось в ее сознании с ее давней метафорой розы. Пора, однако, и домой. В знак прощания она еще раз взглянула ввысь и пошла прочь.

Сказать по правде, мифологическая роза ее девичества не послужила поводом для сколько–нибудь серьезных приключений; ей, в сущности, и не вспомнить теперь ни о чем конкретном, кроме, пожалуй, забавного случая с одним англичанином куда старше ее самой, который лет двенадцать назад, заглянув к ней в агентство, добрых полчаса пытался за нею ухаживать. Гораздо позднее она узнала, что он слыл страшным бабником и блудодеем. Их встреча осталась без последствий, если не считать, что она стала предметом шуточек со стороны Жана–Марка (он–то и окрестил этого англичанина Британиком) да прояснила для Шанталь значение нескольких слов, которые до тех пор были ей безразличны: слово “блудодей”, например, а также слово “Англия” — в противоположность общепринятому мнению, оно стало звучать для нее как синоним плотских утех и порока.



Пока она шла обратно, в ее ушах не смолкал птичий щебет среди ветвей липы, а перед глазами маячил старый порочный англичанин; отуманенная этими образами, она шагала, никуда не торопясь, и сама не заметила, как оказалась на своей улице; в полусотне метров от нее из бистро на тротуар вынесли столики, за одним из которых устроился ее молодой корреспондент, один, без книги, без газеты, он сидел в компании большой бутыли красного вина и глядел в пустоту с выражением блаженной лени на лице — точно такой же, какую испытывала Шанталь. Сердце ее заколотилось. Как все это дьявольски ловко подстроено! Откуда он мог знать, что повстречает ее тотчас после того, как она прочтет его письмо? Сама не своя от волнения, словно она шагала в красной мантии, наброшенной прямо на голое тело, она подходила все ближе и ближе к соглядатаю интимнейших подробностей ее жизни. Их разделяет всего несколько шагов, она ждет мига, когда он ее окликнет. Как ей следует в таком случае поступить? Вот уж не чаяла она подобной встречи! Не броситься же ей бежать, словно какой–нибудь оробевшей девчонке? Она замедляет шаг, она старается не смотреть в его сторону (господи боже, она и впрямь ведет себя как настоящая девчонка, уж не значит ли это, что она так постарела?), но — странное дело, — сидя перед своей бутылью, он все с тем же божественным безразличием продолжает смотреть в пустоту, словно бы вовсе ее не замечая.

Она уже далеко, она держит путь к дому. Неужели у дю Барро не хватило смелости к ней обратиться? Или он сумел пересилить себя? Да нет же, нет. Его безразличие было таким искренним, что у Шанталь не остается больше никаких сомнений: она обманулась, она глупейшим образом обманулась.



26

Вечером она вместе с Жаном–Марком пошла в ресторан. Парочка за соседним столиком была погружена в бесконечное молчание. Хранить молчание на виду у всех — дело нелегкое. Куда эти двое должны были девать глаза? Набрав воды в рот, смотреть друг на друга — что может быть комичнее? Пялиться в потолок? Это придало бы их игре в молчанку еще более показной характер. Коситься на соседние столики? В таком случае они рисковали бы напороться на удивленные взгляды, это было бы хуже всего.

— Послушай, — сказал Жан–Марк, обращаясь к Шанталь, — это вовсе не значит, что они друг друга ненавидят. Или что взаимное безразличие заменило им любовь. Мы не вправе мерить степень обоюдной любви двух людей по количеству слов, которыми они обмениваются. Просто–напросто у них сейчас пусто в голове. А может быть, они не решаются беседовать из деликатности, зная, что им нечего сказать. В этом смысле их можно считать полной противоположностью моей тетки из Перигора. Когда нам с ней приходится встречаться, она тараторит без умолку. Я попытался понять методику ее словоохотливости. Она как бы дублирует словами все, что видит, и все, что делает. Как она проснулась поутру, как вместо завтрака ограничилась чашкой черного кофе, как ее муженек отправился потом на прогулку — на прогулку, Жан–Марк, ты только представь себе, — как он вернулся и приклеился к телеку, представь! И совсем осоловел, а потом, притомившись у экрана, принялся листать какую–то книжонку. Вот таким–то образом — это ее подлинные слова — он и проводит время... Ты знаешь, Шанталь, мне очень нравятся такие простецкие, ничего не значащие фразы — в них словно выражается какая–то тайна. “Вот таким–то образом он и проводит время” — да это же не фраза, а некая сакральная формула! Их основная проблема — это время, время должно проходить, проходить само собой, без малейших усилий с их стороны, чтобы им не нужно было, как усталым пешеходам, шагать по нему на своих на двоих, вот потому–то она и болтает без умолку, ведь слова, которые она выпаливает, заставляют время потихоньку пошевеливаться, а когда ей случается набрать воды в рот, время останавливается, выступает из тьмы — огромное, тяжкое, наводящее жуть на мою беднягу тетушку, и она, сама не своя от страха, спешит найти хоть кого–нибудь, кому она могла бы рассказать, что у ее дочери настоящая морока с сыном, у которого начался понос, да, Жан–Марк, понос, жуткий понос, и ей пришлось обратиться к врачу, ты его не знаешь, он живет недалеко от нас, а мы его знаем давным–давно, да, представь себе, Жан–Марк, давным–давно, он и меня пользовал в ту зиму, когда я подхватила грипп, ты помнишь, Жан–Марк, лихорадка у меня было просто страшная...



Шанталь не смогла сдержать улыбки, а Жан–Марк принялся рассказывать другую историю:

— В ту пору мне едва стукнуло четырнадцать лет, и мой дедушка — не столяр, а другой — лежал при смерти. Уже который день у него изо рта исходил всего один звук, ни на что не похожий, даже на стон, потому что он не мучился, но и сходства с каким–то словом тоже нельзя было уловить, и не оттого, что он утратил дар речи, а просто потому, что ему нечего было сказать, не о чем сообщить, и никаких конкретных просьб у него не было, да и не с кем ему было разглагольствовать, он никем больше не интересовался, он остался наедине со своим непонятным звуком, одним–единственным звуком, похожим на бесконечное “а–а–а–а”, прерывавшимся лишь тогда, когда деду нужно было вздохнуть. Я смотрел на него как завороженный, и никогда мне этого зрелища не забыть, потому что, каким бы мальцом я в ту пору ни был, мне все–таки было понятно: вот жизнь, как таковая, столкнулась со временем, как таковым; и еще я понимал, что это столкновение называется скукой. Скука моего дедушки выражалась этим звуком, этим бесконечным “а–а–а–а”, потому что без этого “а–а–а–а” время давно раздавило бы его, и не было у дедушки другого оружия для борьбы со временем, кроме этого жалкого “а–а–а–а”, которое все не кончалось и не кончалось.

— Ты хочешь сказать, что он умирал и скучал?

— Именно это я и хочу сказать.

Они говорили о смерти, о скуке, они пили бордо, они смеялись, они шутили, они были счастливы.

Потом Жан–Марк вернулся к своей мысли:

— Я сказал бы, что количество скуки — если только скука поддается измерению — теперь куда больше, чем прежде. Потому что прежние ремесла, по крайней мере в большинстве своем, были немыслимы без сердечной к ним привязанности: крестьяне любили свою землю, мой дедушка был волшебником по части добротных столов, сапожники знали назубок ноги своих односельчан; прибавь сюда же лесников и садовников; полагаю даже, что солдаты истребляли один другого не без сердечной страсти. Смысл жизни тогда был не отвлеченной проблемой, он вполне естественно воплощался в них самих, в их мастерских, в их пашнях. Каждое ремесло взращивало соответствующий ему образ мыслей, образ жизни. Врач думал не так, как крестьянин, поведение военного отличалось от поведения учителя. Теперь же нас всех равняет, всех стрижет под одну гребенку наше общее безразличие к нашей работе. В конце концов это безразличие и стало нашей страстью. Единственной всеобщей страстью нашего времени.



— И однако, скажи–ка мне, — прервала его Шанталь, — когда ты был инструктором по лыжному спорту, когда ты кропал статейки по дизайну, а потом о медицине или делал эскизы мебели...

— ...да, именно это мне больше всего нравилось, но никакого толку из всего этого не выходило...

— ...или когда ты сидел без работы и ровным счетом ничего не делал, ты ведь тоже должен был скучать!

— Все изменилось с тех пор, как мы с тобой познакомились. Не потому, что мои мелкие работенки стали меня больше увлекать. А потому, что я научился превращать все, что вокруг меня происходит, в темы наших разговоров.

— Можно было бы поговорить и о чем–нибудь еще!

— Два любящих существа, предоставленные самим себе, оторванные от мира, — это, конечно, дело хорошее. Но чем могут питаться их разговоры с глазу на глаз? Как бы пошловат ни был мир, им без него не обойтись, если они хотят поддерживать беседу.

— Вполне могли бы и помолчать.

— Как эта вот парочка за столом напротив? — усмехнулся Жан–Марк. — Ну уж нет, никакая любовь не переживет игры в молчанку.



27

Гарсон склонился над их столиком, расставляя десерт. Жан–Марк ухватился за другую тему:

— Ты знаешь того нищего, что время от времени появляется у нас на улице?

— Нет.

— Да как же нет, ты его наверняка встречала. Тип лет сорока с ухватками чиновника или школьного учителя, который дошел до ручки и теперь выклянчивает у прохожих гроши. Ты его не видела?

— Нет.

— Да как же нет! Он всегда торчит под платаном, единственным, что остался у нас на улице. Крону видно прямо из нашего окна.

Образ платана тут же напомнил ей об этом попрошайке:

— Ах да! Видела, видела!

— Мне страшно хотелось к нему обратиться, завязать разговор, но знала бы ты, как это трудно.

Шанталь не расслышала последних слов Жана–Марка: перед ее мысленным взором стоял нищий. Человек под деревом. Безликий человек, чья сдержанность прямо–таки бросается в глаза. Всегда безукоризненно одетый, так что прохожие с трудом догадываются, что он побирается. Несколько месяцев назад он обратился и к ней и очень вежливо попросил милостыню.

Жан–Марк тем временем продолжал:

— Это трудно, потому что он, должно быть, недоверчив. Он не понял бы, с какой стати я решил с ним заговорить. Из любопытства? Ничего хорошего оно ему не сулит. Из жалости? Это унизительно. Чтобы предложить ему что–нибудь? Но что, собственно, я могу ему предложить? Я попытался влезть в его шкуру, чтобы понять, что он может ждать от других. Но так ничего и не понял.

Она снова представила себе этого нищего под его излюбленным деревом, и это дерево тут же, в мгновение ока, подсказало ей, что автор писем — это он. Он выдал себя своей метафорой дерева — он, человек под деревом, исполненный образом своего дерева. Ее мысли мгновенно выстроились в цепочку: никто, кроме него, человека без занятий, у которого уйма свободного времени, не может незаметно сунуть письмо к ней в ящик, никто, кроме него, укрытого своей униженностью, не может, оставаясь незамеченным, следить за ее повседневной жизнью.

А Жан–Марк продолжал:

— Я мог бы ему сказать вот что: помогите мне привести в порядок мой погреб. Он отказался бы — не по лености, а потому, что у него нет рабочей одежды, а тот костюм, что на нем, он должен беречь. И все–таки мне страшно бы хотелось с ним поговорить. Ведь это мой alter ego!



Не слушая Жана–Марка, Шанталь спросила:

— А что за интимная жизнь у него может быть?

— Интимная жизнь? — расхохотался Жан–Марк. — Да никакой, ровным счетом никакой! Одни мечтания!

“Мечтания”, — повторила про себя Шанталь. Стало быть, она — всего лишь мечтание какого–то горемыки. Но почему он выбрал для своих мечтаний ее, именно ее?

А Жан–Марк продолжал гнуть свое:

— Как–то раз мне захотелось ему сказать: а не выпить ли вам со мной чашечку кофе? Ведь вы мой alter ego. Вам выпала такая судьба, от какой я сам отвертелся только по случайности.

— Не городи глупостей, — сказала Шанталь. — Никогда тебе такая судьба не угрожала.

— Мне не забыть время, когда я бросил медицинский факультет и понял, что все поезда ушли.

— Да, я знаю, знаю, — подтвердила Шанталь, у которой эта история навязла в зубах, — но как можно сравнивать твою мелкую неудачу с настоящими напастями этого человека, который ждет, чтобы кто–нибудь швырнул ему монетку в ладонь?

— Отказаться от продолжения занятий — это, конечно, просто неудача, но я–то ведь заодно отрекся и от всех своих амбиций. Я внезапно стал человеком без амбиций. А растеряв свои амбиции, тут же очутился на задворках мира. Хуже того: мне именно там и хотелось находиться. Тем более что никакая нищета мне не угрожала. Но если у тебя нет амбиций, если ты не горишь желанием преуспеть, добиться признания, тебе ничего не остается, кроме как устроиться на краю пропасти. Там–то я и устроился, и, надо сказать, со всеми удобствами. И плевать мне было на то, что устроился я не где–нибудь, а на краю пропасти. Стало быть, можно безо всякого преувеличения сказать, что я нахожусь на стороне какого–то нищеброда, а не на стороне владельца этого роскошного ресторана, где мне так приятно сидеть.

“Итак, я стала эротическим кумиром попрошайки, — сказала себе Шанталь. — Честь поистине шутовская. — И тут же поправила себя: — А почему это желания нищего менее достойны уважения, чем прихоти какого–нибудь дельца? Будучи несбыточными, эти желания обладают одним неоценимым достоинством: они свободны и искренни”.



Вслед за тем в голову ей пришла другая мысль: “В тот день, когда, вырядившись в красную рубашку, она играла в постельные игры с Жаном–Марком, тот, третий, кто следил за ними, кто присутствовал при этих играх, был не молодой человек из бистро, а этот самый нищий! Ведь это он набросил ей на плечи красную мантию, ведь это он превратил ее в порочную кардиналию!” На мгновенье эта мысль показалась ей стеснительной и тягостной, но ее чувство юмора быстро взяло верх, и в глубине души она беззвучно рассмеялась. Она представила себе этого бесконечно застенчивого типа в трогательном галстуке: он стоит у стены их спальни с протянутой рукой, смотря неотрывным и порочным взглядом на то, что они выделывают прямо перед ним. Она представила себе, как, отыграв любовную сцену, голышом и вся в поту, она поднимается с постели, берет со стола свою сумочку, выуживает из нее монетку и кладет ее в протянутую ладонь. И уж тут–то ей еле удалось удержаться от настоящего хохота.



28

Жан–Марк смотрел на Шанталь, на ее лицо, внезапно озарившееся потаенным весельем. Он не горел желанием узнать у нее о причине этого веселья, он был доволен и тем, что просто–напросто смотрит на нее. Пока она предавалась своим потешным фантазиям, он думал о том, что Шанталь — его единственная живая связь с миром. Что ему там говорят о заключенных, гонимых, изголодавшихся?

Их несчастья могут тронуть его лично глубоко и болезненно лишь тогда, когда он вообразит Шанталь на их месте. Что ему там твердят о женщинах, изнасилованных во время гражданской войны? Он видит в них Шанталь, изнасилованную Шанталь. Только она, и она одна, может избавить его от равнодушия. Только посредством ее он способен сострадать.

Ему хотелось бы сказать Шанталь обо всем этом, но он стыдился патетики. Тем более что в голову ему тут же пришла другая мысль, полностью противоположная первой: что будет, если он потеряет это единственное существо, связывающее его со всем родом человеческим? Он думал не о ее смерти, а о чем–то ином, куда более тонком, неуловимом; последнее время это наваждение просто не давало ему покоя. Что, если однажды он не узнает ее; что, если однажды он убедится, что Шанталь — это вовсе не та Шанталь, с которой он прожил столько лет, а та женщина с пляжа, которую он за нее принял; что, если однажды та достоверность, которой была для него Шанталь, окажется иллюзорной, и она станет для него такой же безразличной, как и все остальные?

Она тронула его за руку:

— Что это с тобой? Ты снова нос повесил. Уже который день не в своей тарелке. Что случилось?

— Ничего, ровным счетом ничего.

— Нет, что–то случилось. Скажи, что тебя беспокоит в данную минуту?

— Я представил себе, что ты — это вовсе не ты.

— Как это?



— Что ты совсем не такая, как мне представляется. Что я обманулся в твоей подлинности.

— Ровным счетом ничего не понимаю.

Он видел стопку лифчиков. Жалкий бугорок лифчиков. Этот смешной бугорок. Но из этого морока тотчас просквозило реальное лицо Шанталь, сидящей напротив. Он ощущал на своей руке тепло ее ладони, и оно мгновенно избавило его от впечатления, будто перед ним какая–то чужачка или предательница. Он улыбнулся: — Забудь обо всем этом. Считай, что я ничего не говорил.



29

Вжавшийся в стену спальни, где они занимались любовью, с протянутой рукой, с глазами, жадно пожирающими их нагие тела, — таким он представился ей за ужином в ресторане. А теперь он стоял, прислонившись к дереву, и робко протягивал руку к прохожим. Сначала она хотела проскользнуть мимо, притворившись, будто не замечает его, потом намеренно, решительно, томимая смутным желанием прояснить запутанную ситуацию, остановилась прямо перед ним. Не поднимая глаз, он твердил заученную фразу:

— Помогите чем можете.

Она оглядела его: обескураживающе опрятный, при галстуке, седоватые волосы зачесаны на затылок. Красив ли он, непригляден ли? Понятия красоты и неприглядности на таких, как он, не распространяются. Ей хотелось сказать ему что–нибудь, но она никак не могла сообразить, что же именно. Замешательство лишило ее дара речи, и она просто–напросто открыла сумочку, поискала мелочь, но кроме нескольких сантимов ничего не нашла. А он все стоял, словно врос в землю, недвижимый, с протянутой к ней ужасной ладонью, и его неподвижность еще увеличивала гнет молчания. Сказать ему теперь “простите, больше у меня ничего нет” показалось ей невозможным, и она стала искать банкноту, но обнаружила только билет в двести франков; такая несуразно большая для милостыни сумма заставила ее залиться краской: можно было подумать, что она тратит ее на содержание воображаемого любовника или переплачивает ему за еще не присланные любовные письма. Когда вместо холодной медяшки нищий ощутил в своей ладони банкноту, он поднял голову, и она увидела его глаза — в них застыло страшное удивление. Это был взгляд насмерть перепуганного человека, и она, чувствуя себя крайне неловко, поспешила удалиться.

Подавая ему банковский билет, она все еще продолжала думать, что дает его своему обожателю. И только отойдя от него на порядочное расстояние, обрела способность мыслить хоть чуточку более здраво: в его глазах не было ни проблеска сообщничества, ни малейшего немого намека на некую совместно хранимую тайну; ничего, кроме искреннего и безграничного удивления; удивления перепуганного бедняка. И тут–то ей стало ясно: считать этого человека автором писем — верх абсурда.

Злость на себя самое ударила ей в голову. С какой стати она уделяет столько внимания всей этой чепухе? С какой стати она влипла в эту авантюру, затеянную каким–то скучающим бездельником?



Мысль о стопке писем, спрятанной под лифчиками, внезапно показалась ей невыносимой. Она представила себе соглядатая, исподтишка подсматривающего за всем, что она делает, но знать не знающего, о чем она думает. Увиденное дает ему основания считать ее особой, пошлейшим образом помешанной на мужчинах, более того — особой романтичной и глупой, способной хранить как святыню каждую любовную записку.

Не в силах более выносить насмешливый взгляд незримого соглядатая, она, едва переступив порог дома, бросается к бельевому шкафу. Всматривается в стопку лифчиков — и в глаза ей бросается какая–то несуразность. Ах да, она заметила ее еще вчера: головной платок сложен совсем не так, как она сама обычно его складывает. Она была так взволнована, что тут же обо всем забыла. Но на сей раз невозможно оставить без внимания след чьей–то чужой руки. Что ж, все яснее ясного! Он прочел письма! Он подсматривает за ней! Шпионит, выслеживает!

Ее душит приступ гнева, который она готова излить на всех сразу: на незнакомца, который беспардонно морочит ей голову своими письмами; на себя самое, глупейшим образом прячущую эти письма; на Жана–Марка, который шпионит за ней. Она достает пакет и направляется (в который уже раз!) в отхожее место. Перед тем как изорвать послания в клочья и спустить в унитаз, она напоследок просматривает их — и почерк, которым они написаны, вдруг кажется ей подозрительным. Вглядывается повнимательней: чернила одни и те же, буквы чересчур крупны и слегка наклонены влево, но в их начертании заметен какой–то разнобой, словно писавшему не всегда удавалось соблюсти одинаковый почерк. Эта особенность кажется ей до такой степени странной, что она и на этот раз не решается порвать письма, а усаживается за стол, чтобы их перечитать. Останавливается на втором, где описано ее посещение химчистки: как это все тогда происходило? С нею был Жан–Марк, он и нес чемодан. Когда они зашли в заведение, она это прекрасно помнит, Жан–Марк рассмешил хозяйку. Ее корреспондент напоминает об этой подробности. Но как он ухитрился услышать этот смех? Он утверждает, что следил за нею с улицы. Но кто мог это сделать так, что сама она не заметила никого? Ни Барро. Ни попрошайку. Это мог сделать лишь тот, с кем она вошла в химчистку. И тогда фразу об “искусственном продолжении Вашей жизни”, которую она восприняла как неуклюжий выпад в адрес Жана–Марка, можно считать свидетельством кокетливого нарциссизма самого Жана–Марка. Так оно и есть: он выдал себя своим нарциссизмом, плаксивым нарциссизмом, суть которого проста: как только на твоем пути окажется другой мужчина, я превращусь в бесполезный довесок к твоей жизни. Потом она вспомнила курьезную фразу, произнесенную под конец их ужина в ресторане. Он сказал ей, что, возможно, обманулся в ее подлинности. Что, возможно, она — это вовсе не она! “Я хожу за Вами по пятам”, — написал он ей в первом письме. Стало быть, он и ходит за нею по пятам, он и есть шпион. Он учиняет ей проверки, ставит на ней эксперименты, чтобы доказать себе, что она вовсе не та, за которую он ее принимает! Пишет ей письма от лица какого–то незнакомца, а потом наблюдает за ее поведением, залезает в ее шкаф, ворошит ее лифчики!



Но с какой целью он все это делает?

Единственный ответ напрашивается сам собой: он хочет заманить ее в ловушку.

Но зачем ее заманивать в ловушку?

Чтобы избавиться от нее. От правды не уйдешь: он моложе ее, а она постарела. Сколько бы она ни старалась скрывать свои вспышки жара, она постарела, и от этого никуда не денешься. Он не способен сказать ей в лицо: ты старишься, а я молод. Он слишком мягок для этого, слишком деликатен. Но как только у него появится уверенность, что она ему изменяет, что она способна ему изменить, он бросит ее с той же легкостью, с той же холодностью, с какой вычеркнул из своей жизни своего старого друга Ф. Ее всегда ужасала в нем эта холодность, таящаяся под наигранной веселостью. Теперь ей понятно, что ее ужас был вещим.



30

Он вписал румянец Шанталь как заглавную буквицу в золотую книгу их любви. В первый раз они встретились среди многолюдья, в большом зале за длинным столом, уставленным бокалами с шампанским и тарелочками с поджаренными тостами, паштетами, ветчиной. Дело было в горном отеле, где он числился тогда инструктором по лыжам и в этом качестве был приглашен, по капризу случая и всего–то один–единственный раз, на небольшой коктейль, которым заканчивался каждый рабочий день какой–то там конференции. Ему представили участников, но так наспех и походя, что он не сумел запомнить их имена. Тогда они с Шанталь успели обменяться лишь несколькими словами в присутствии всех остальных. На следующий коктейль Жан–Марк явился безо всякого приглашения, только для того, чтобы увидеть ее еще разок. Заметив его, она покраснела. У нее покраснели не только щеки, но и шея, и то, что не скрывало декольте; она восхитительно залилась краской на глазах у всех присутствующих, покраснела из–за него и для него. Эта краска была ее признанием в любви, эта краска решила все. Минут через тридцать они исхитрились остаться вдвоем в полутьме длинного коридора и, не обменявшись ни единым словом, принялись жадно целоваться.

Тот факт, что потом, в течение стольких лет, он больше не видел, как она краснеет, подтверждал исключительность этого румянца, который тогда, в далеком прошлом, горел как рубин, коему не было цены.

Потом она как–то раз обмолвилась ему, что на нее уже не оглядываются мужчины. Эти сами по себе пустячные слова обрели особое значение из–за краски, которая залила ее лицо. Он не мог остаться глухим к языку румянца, который был языком их любви и теперь, связанный с произнесенной ею фразой, прямо–таки вопиял о печали увядания. Вот почему он и написал ей, скрывшись под маской незнакомца: “Я хожу за Вами по пятам, Вы красивая, очень красивая”.

Опустив первое письмо в почтовый ящик, он и не думал посылать ей другие. Он не строил никаких планов, не думал ни о каких последствиях, ему просто–напросто хотелось доставить ей удовольствие, немедленно, без малейшего отлагательства, избавить ее от гнетущего впечатления, будто на нее перестали оглядываться мужчины. Он не пытался предвидеть ее ответные действия. А если бы наперекор всему и попытался это сделать, ему пришлось бы предположить, что она покажет ему письмо, сказав: “Посмотри–ка! Как бы там ни было, мужчины меня еще не забывают!” — и тогда со всей невинностью влюбленного он дополнил бы восторги незнакомца своими собственными похвалами. Но она письма ему не показала. Без финального аккорда эпизод оставался открытым. Видя, как она день за днем мучается безнадежностью, как ее томят мысли о смерти, он волей–неволей решил продолжать.



Сочиняя второе письмо, он твердил себе: я становлюсь Сирано де Бержераком; Сирано: человек, который под маской другого объясняется в любви любимой женщине; который, избавившись от собственного имени, переживает взрыв красноречия, внезапно вырвавшегося на свободу. Именно поэтому он и подписал письмо сигнатурой: С. Д. Б. Это был шифр, понятный лишь ему самому. Тайная отметина его присутствия. С. Д. Б.: Сирано де Бержерак.

Превратившись в Сирано, он продолжал разыгрывать его роль. Догадываясь, что она перестала верить в свою неотразимость, он принялся расписывать для нее ее телесные прелести. Ничто не было упущено — лицо, нос, глаза, шея, ноги, лишь бы только она вновь начала гордиться всем этим. Он с удовольствием отмечал, что теперь она уделяла больше внимания своему туалету, что она повеселела, но его успех имел и неприятную оборотную сторону: прежде она не любила носить ожерелье из розовых жемчужин, даже когда он просил ее об этом; теперь же без колебаний подчинилась чужой воле.

Жизнь Сирано немыслима без ревности. В тот день, когда он неожиданно зашел в спальню и увидел Шанталь возле бельевого шкафа, от него не укрылось ее замешательство. Он завел с нею разговор о глазном веке, притворившись, будто ничего не заметил; лишь на следующий день, оставшись дома один, он открыл шкаф и обнаружил под стопкой лифчиков два своих письма.

Тут он призадумался и еще раз спросил себя, отчего она их ему не показала; ответ напрашивался сам собой. Если мужчина пишет женщине любовные письма, значит, он готовит почву, чтобы затем попытаться ее соблазнить. И если женщина прячет эти письма, значит, ей подспудно хочется, чтобы ее сегодняшняя скрытность стала залогом завтрашнего приключения. Если она хранит их, значит, готова принять это будущее приключение как настоящую любовь.

Он долго простоял перед открытым шкафом, а потом, всякий раз, опустив новое письмо в ящик, не забывал проверять, окажется ли оно на своем месте, под лифчиками.



З1

Если бы Шанталь узнала, что Жан–Марк ей изменяет, это укололо бы ее, но не расходилось бы с тем, что она на худой конец могла бы от него ожидать. Совсем другое дело — этот шпионаж, эти сыскные эксперименты, которые он на ней ставил: они не увязывались с тем, что она о нем знала. Когда они познакомились, он не хотел ничего слышать о ее прошлой жизни. И она тут же примирилась с радикализмом этого отказа. У нее никогда не было от него никаких тайн, она умалчивала лишь о том, чего он сам не захотел бы услышать. И теперь не видела ни малейшей причины, из–за которой он ни с того ни с сего начал бы ее подозревать и следить за нею.

Внезапно она вспомнила фразу о карминной кардинальской мантии, от которой у нее голова пошла кругом, и ее охватил стыд: до чего же она оказалась восприимчива к образам, которыми первый встречный может задурить ей голову! Какой смешной она должна была ему показаться! Он загнал ее в клетку, словно какого–то кролика. А потом, тешась недоброй забавой, стал наблюдать за ее реакцией.

Но не ошибается ли она? Ведь она уже дважды обманывалась, думая, что уличила своего корреспондента.

Она не поленилась отыскать несколько старых писем Жана–Марка и сравнила их с посланиями С. Д. Б. Жан–Марк писал с легким наклоном вправо, почерк у него был сравнительно мелкий, а буквы незнакомца были куда крупнее и заваливались влево. Но именно эта бросающаяся в глаза несхожесть и выдавала подлог. Кто хочет скрыть свой собственный почерк, прежде всего меняет наклон и величину букв. Шанталь попробовала сравнить написание букв “ф”, “а” и “о” у Жана–Марка и незнакомца. И убедилась, что, несмотря на различную величину, их начертание почти совпадало. Но, продолжая сравнивать их снова и снова, она лишилась первоначальной уверенности. Да что там говорить, она не графолог и не может быть уверена ни в чем.

Отобрав два письма — одно от Жана–Марка, второе от С. Д. Б., она положила их в сумочку. А что делать с остальными? Подыскать для них тайник понадежнее? Какая разница. Жан–Марк знает о них, ему известно и то, где она их хранит. Пусть думает, будто она и не подозревает о том, что находится под наблюдением. И она сложила письма в шкаф точь–в–точь так, как они лежали раньше.



Потом она позвонила в дверь кабинета графологии. Молодой человек в темном костюме встретил ее и отвел по коридору в комнату, где за столом сидел здоровяк в одной рубашке, без пиджака. Провожатый прислонился к стене в дальнем углу комнаты, здоровяк поднялся и протянул ей руку.

Затем он снова уселся и пригласил ее сесть в кресло напротив. Она положила на стол письма Жана–Марка и С. Д. Б., и пока пыталась сбивчиво объяснить графологу, что именно ей нужно, он произнес весьма официальным тоном:

— Я могу произвести для вас психологический анализ человека, в подлинности существования которого вы не сомневаетесь. Но произвести психологический анализ фальсифицированного почерка — дело трудное.

— Я не нуждаюсь ни в каком психологическом анализе. Психология человека, написавшего эти письма, если он, как я предполагаю, и в самом деле написал их, мне достаточно известна.

— Если я правильно вас понял, вы желаете с достоверностью убедиться, что человек, написавший это письмо, — ваш любовник или муж — является тем же самым лицом, которое изменило здесь свой почерк. Вы хотите его уличить.

— Это не совсем верно, — сказала она, смутившись.

— Не совсем, но почти. Но только дело в том, мадам, что я графолог–психолог, а не частный детектив, и с полицией дела не имею.

В комнате воцарилась тишина, которую не желал прервать ни один из двоих мужчин, поскольку ни один из них не испытывал к ней сострадания.

Она почувствовала, как из глубин ее существа вздымается жаркая волна, могучая, неукротимая, всеохватывающая; она покраснела, вспыхнула всем телом — с головы до ног; ей снова пришли на ум слова о карминной кардинальской мантии, потому что тело ее и впрямь облеклось в эту роскошную мантию, сотканную из языков пламени.

— Вы ошиблись адресом, мадам, — добавил человек за столом. — Мы здесь доносами не занимаемся.

Она услышала слово “доносы” — и ее огненная мантия мгновенно превратилась в позорное рубище. Она поднялась, чтобы забрать письма. Но не успела протянуть к ним руку, как молодой человек, встретивший ее у дверей, обогнул стол и, оказавшись рядом со здоровяком, принялся внимательно разглядывать оба письма.



— Ну разумеется, это одно и то же лицо, — заключил он, а потом обратился к ней: — Посмотрите на это “т”, посмотрите на это “г”!

И тут она сразу узнала его: этот молодой человек был тем самым гарсоном из нормандского городка, где она ожидала Жана–Марка. И едва узнала, как из глубин ее охваченного пламенем тела донесся ее собственный удивленный голос: “Да это же все неправда! Это бред, сущий бред, такого быть не может!”

Молодой человек поднял голову, посмотрел на нее (как бы желая показать ей, что она не ошиблась, узнав его) и произнес с улыбкой столь же вежливой, сколь и презрительной:

— Ну разумеется! Почерк один и тот же. Он только укрупнил его и наклонил влево.

Она не хотела больше ничего слышать, слово “доносы” отогнало от нее все остальные слова. Она чувствовала себя женщиной, явившейся в полицию с доносом на любимого и принесшей в качестве улики волос, найденный в постели. Забрав наконец свои письма и ни слова не говоря, она повернулась, чтобы уйти. И тут молодой человек снова переменил место: он оказался у двери и распахнул ее. Она была всего в нескольких шагах от него, но это расстояние показалось ей бесконечным. Она была вся красная, она пылала, все плыло у нее перед глазами. Стоящий перед нею человек был нахально молод и нахально пялился на ее бедное тело. Ее бедное тело! Под взглядом молодого человека оно увядало прямо на глазах, ускоренным темпом, открыто и без утайки.

Ей казалось, что повторяется ситуация, которую она пережила в кафе на берегу моря в Нормандии, когда, все с той же похабной улыбочкой, он загородил ей проход к двери и она испугалась, что ей уже не выбраться оттуда. Она ожидала, что он разыграет с нею такой же номер и сейчас, но он вежливо застыл возле двери и пропустил ее; потом она неуверенной походкой пожилой женщины поплелась по коридору к выходу (его взгляд прямо–таки повис на ее взмокшей спине) и, лишь оказавшись на лестничной площадке, поняла, что ей удалось ускользнуть от страшной опасности.



32

Почему она ни с того ни с сего покраснела, когда они шли однажды вдвоем по улице, ни слова не говоря, видя вокруг только незнакомых прохожих? Это было необъяснимо; сбитый с толку, он не смог удержаться от вопроса:

— Ты покраснела! Почему ты покраснела?

Она ничего не ответила, и ему стало не по себе при мысли, что с нею что–то творится, а он не имеет об этом никакого понятия.

Но этот эпизод словно бы вновь разжег алую заглавную буквицу в золотой книге его любви, и тогда он написал ей письмо о карминной кардинальской мантии. Продолжая играть роль Сирано, он сумел совершить величайший свой подвиг: он околдовал ее. Он гордился своим письмом, своими чарами соблазнителя, но в то же время испытывал жесточайшие муки ревности. Он сотворил фантом другого мужчины и, сам того не желая, подверг Шанталь тесту на ее восприимчивость к чужим чарам.

Его теперешняя ревность была совсем не похожа на ту, что он испытывал в юности, когда воображение раздувало в нем мучительные эротические фантазии; на сей раз она оказалась менее болезненной, но более разрушительной: потихоньку, исподволь она преображала любимую женщину в кажимость любимой женщины. И поскольку она уже не была для него существом, на которое можно положиться, он не мог нащупать ни единой устойчивой точки опоры в том лишенном ценностей хаосе, которым является мир. В присутствии Шанталь пресуществленной (или рас–существленной) им овладевало странное меланхолическое равнодушие. Равнодушие не только к ней, но и ко всему на свете. Если Шанталь — всего лишь кажимость, то кажимостью оказывалась и вся жизнь Жана–Марка.

Но в конце концов его любовь взяла верх над ревностью и сомнениями. Когда он склонялся над платяным шкафом, уставившись на стопку лифчиков, им внезапно и непонятно почему овладевало волнение. Волнение, порожденное вековечной привычкой женщин прятать письма среди своего белья, привычкой, благодаря которой Шанталь, единственная и неповторимая, занимала свое место в бесконечной череде себе подобных. Никогда он не стремился узнать о той части ее интимной жизни, которую ему не довелось с ней разделить. Так с какой же стати он должен интересоваться ею теперь, да что там интересоваться — возмущаться?



К тому же, спросил он себя, что это такое — интимная тайна? Разве в ней заключена самая индивидуальная, самая оригинальная, самая таинственная суть человека? Разве интимные тайны превращают Шанталь в единственное на свете существо, которое он любит? Никоим образом. Тайной следует считать нечто самое общее, самое банальное, самое повторяющееся и присущее всем и каждому: тело и его потребности, его болезни и слабости, запоры, например, или месячные. И мы стыдливо скрываем эти интимные подробности не потому, что они такие уж личные, а, напротив, потому, что они жалчайшим образом безличны. Разве может он винить Шанталь за то, что она принадлежит к своему полу, походит на других женщин, носит лифчик , а вместе с ним — и психологию лифчика? Разве он сам не принадлежит к дурацкому разряду вечной мужественности? Оба они происходят из той жалкой мастерской, где их зрение было подпорчено беспорядочным движением глазного века, а в животе у них открыли крохотную зловонную фабричку. У каждого из них есть тело, в котором бедная душа занимает довольно скромное место. Так не должны ли они взаимно прощать друг другу все это? Не должны ли закрывать глаза на всякие глупые мелочи, которые они прячут в глубине своих тайников? Охваченный безмерным состраданием и желая подвести черту подо всей этой историей, он решил написать ей последнее письмо.



33

Склонившись над листком бумаги, он снова думает о том, что Сирано, которым он был (и еще остается — в последний раз), называл древом возможностей. Древо возможностей: жизнь в том виде, в каком она предстает перед удивленным взглядом человека, переступающего порог зрелости: пышная крона, полная поющих пчел. И ему кажется понятным, почему она так и не показала ему письма: ей хотелось слышать шепот дерева в одиночку, без него, ибо он, Жан–Марк, воплощал в себе утерю всех возможностей, выжимку (пусть даже удачную) собственной жизни, после которой остается одна–единственная возможность. Она не могла заговоритъ с ним об этих письмах, потому что такое признание означало бы (для нее самой и для него), что ее вовсе не интересуют возможности, предлагаемые в этих письмах, что она заранее отрекается от изображенного в них волшебного древа. Может ли он ставить ей это в вину? Ведь в конечном счете он сам пожелал, чтобы она услышала музыку певучей кроны. И она повела себя именно так, как ему хотелось. Она подчинилась ему.

Склонившись над листком, он сказал себе: нужно, чтобы отзвук этой музыки не умолкал в душе Шанталь, даже если истории с письмами придет конец. И он написал ей, что внезапная необходимость вынуждает его к отъезду. Потом уточнил свое утверждение: “В самом ли деле этот отъезд можно считать внезапным, или я писал свои письма именно потому, что знал: они останутся без продолжения? Быть может, уверенность в скором отъезде и позволила мне говорить с Вами с предельной откровенностью?”

Отъезд. Да, это единственная возможность развязки, вот только куда ехать? Он погрузился в размышления. Не упоминать о месте назначения? Это отдавало бы дешевой романтической таинственностью. Или невежливой уклончивостью. Его жизнь, разумеется, должна оставаться в тени, поэтому он не должен раскрывать перед нею причины отъезда, ведь по ним можно догадаться о воображаемой личности корреспондента, о его профессии например. И однако, было бы естественней сказать, куда он отправляется. Куда–нибудь в другой французский город? Нет, это недостаточный повод для прекращения переписки. Нужно двинуться подальше. В Нью–Йорк? В Мексику? В Японию? Это было бы довольно подозрительным. Следует придумать какой–нибудь иностранный город, который был бы в то же время близким, банальным. Лондон! Ну конечно же; это решение показалось ему столь логичным, столь естественным, что он с улыбкой подумал: я и в самом деле не могу отправиться никуда, кроме Лондона. И тут же спросил себя: отчего это Лондон кажется мне таким естественным? В голове мелькнуло воспоминание о человеке из Лондона, над которым они так часто подтрунивали вместе с Шанталь, об этом бабнике, оставившем ей свою визитную карточку. Англичанин, британец, которого Жан–Марк прозвал Британиком. Неплохо, совсем неплохо: Лондон, город похотливых грез. Именно туда и двинется неведомый поклонник, чтобы раствориться там в толпе распутников, волокит, наркоманов, эротоманов, извращенцев, блудодеев: там он и исчезнет навсегда.



И еще он подумал: слово “Лондон” останется в его письме чем–то вроде подписи, вроде едва уловимого намека на их беседы с Шанталь. Молчком посмеялся над самим собой: он хочет остаться неизвестным, неразгаданным, ибо этого требуют правила игры. И в то же время желание прямо противоположного свойства, желание совершенно неоправданное и не имеющее оправданий, иррациональное, тайное и уж конечно же глупое побуждало его не проходить совершенно незамеченным, оставить какой–нибудь знак, скрыть где–нибудь шифрованную сигнатуру, с помощью которой некий неведомый и невероятно проницательный изыскатель смог бы установить его личность.

Спускаясь по лестнице, чтобы бросить письмо в ящик, он услышал чьи–то крикливые голоса. А сойдя вниз, увидел женщину с тремя детьми, стоявшую перед табло со звонками. Направляясь к ящикам, висевшим напротив, он прошел мимо этой группы. А когда обернулся, увидел, что женщина нажимает на кнопку, рядом с которой значатся имена Шанталь и его самого.

— Вы кого–то ищете? — спросил он.

Женщина назвала ему фамилию.

— Это я и есть!

Она сделала шаг назад и воззрилась на него с подчеркнутым восторгом:

— Так это вы! Как я рада с вами познакомиться! Я — золовка Шанталь!



34

Он смутился; ему ничего не оставалось, кроме как пригласить их подняться.

— Я не хочу вам мешать, — объявила золовка, едва они вошли в квартиру.

— Вы нисколько мне не мешаете. К тому же Шанталь скоро подойдет.

Золовка начала распинаться, время от времени поглядывая на детей, которые вели себя тише воды, ниже травы: бессловесные, робкие, почти забитые.

— Я счастлива, что Шанталь наконец–то их увидит! — воскликнула она, гладя одного из ребятишек по головке. — Она их даже не знает, они родились после ее ухода. Она так любила детей. У нас на вилле от них проходу не было. Ее муж был довольно гнусный тип, хотя я и не должна так говорить о собственном брате, но он женился во второй раз и с тех пор у нас не появляется. — И добавила со смехом: — По правде сказать, я всегда предпочитала Шанталь ее мужу!

Она снова сделала шаг назад и смерила Жана–Марка взглядом столь же восхищенным, сколь и вызывающим:

— Наконец–то она выбрала настоящего мужчину! Я затем и приехала, чтобы сказать вам: вы будете у нас желанным гостем. Буду вам очень признательна, если вы навестите нас вместе с Шанталь. Наш дом — это ваш дом. Запомните.

— Спасибо.

— Вы ростом под потолок, ах, как мне это нравится! А мой брат ниже ростом, чем Шанталь. Мне всегда казалось, что она ему приходится не женой, а мамашей. Она звала его “моя маленькая мышка”, нет, вы только подумайте, она дала ему прозвище женского рода! Я всегда представляла, — прибавила она, давясь от смеха, — как Шанталь держит его на руках и баюкает, напевая: “Моя маленькая мышка, моя маленькая мышка!”

Она прошлась по комнате, пританцовывая и делая вид, будто держит на руках ребенка, не переставая повторять: “Моя маленькая мышка, моя маленькая мышка!” Представление слегка затянулось, словно она требовала у Жана–Марка вознаградить ее улыбкой. Он через силу улыбнулся и вообразил себе Шанталь рядом с мужчиной, которого она называет “маленькой мышкой”. Золовка все продолжала свою болтовню, а он никак не мог избавиться от картины, вызывающей у него дрожь омерзения: Шанталь, называющая мужчину (ниже ее ростом) “моей маленькой мышкой”.



Из соседней комнаты донесся какой–то шум. Жан–Марк сообразил, что детей рядом с ними уже не было. Настоящая коварная стратегия захватчиков: пользуясь собственной неприметностью, они проскользнули в комнату Шанталь, где сначала вели себя тишком, словно секретная армия, а потом, прикрыв за собою дверь, разбушевались вовсю, как настоящие победители.

Жан–Марк забеспокоился, но золовка успокоила его:

— Ничего страшного. Это же дети. Пусть себе играют.

— Ну конечно, — сказал Жан–Марк, — я вижу, что они играют, — и направился в шумную комнату. Золовка оказалась проворнее. Она распахнула дверь: дети превратили крутящееся кресло в карусель: один из них лежал животом на сиденье, а двое других криками выражали свой восторг.

— Они играют, говорю же я вам, — повторила золовка, прикрывая дверь. И подмигнула ему с заговорщицким видом: — Дети — они есть дети. Чего вы от них хотите? Как жаль, что Шанталь нет дома. Мне бы так хотелось, чтобы она посмотрела на них.

Шум в соседней комнате превратился в настоящий содом, но у Жана–Марка уже не было никакой охоты утихомиривать детвору. Перед глазами у него стояла Шанталь, которая среди семейной сутолоки качает на руках коротышку мужа, называя его “своей маленькой мышкой”. К этой картинке присоединилась другая: Шанталь, ревниво хранящая письма от неизвестного поклонника, чтобы не погубить в зародыше возможность новых приключений. Эта Шанталь была не похожа на самое себя; эта Шанталь была не той, которую он любит; эта Шанталь была кажимостью. Странное дело: ему захотелось рвать и метать, он даже радовался детскому шуму и гаму. Ему хотелось, чтобы они разнесли вдребезги всю комнату, весь этот крохотный мирок, который он так любил и который тоже стал теперь кажимостью.

— Мой братец, — продолжала между тем золовка, — был слишком хил для нее, вы меня понимаете, хил, — она хихикнула, — во всех смыслах этого слова. — Она хихикнула еще раз. — Кстати, не могу ли я дать вам один совет?

— Если вам будет угодно.

— Совет весьма интимный!

Она приложила рот к его уху и принялась что–то говорить, но ее движущиеся губы производили столько шума, что разобрать слова было невозможно. Отодвинувшись, она хихикнула:



— Ну и что вы об этом скажете?

Он ничего не понял, но из вежливости тоже рассмеялся.

— Стало быть, это вас позабавило, — сказала золовка и сообщила: — Я могла бы вам рассказать кучу таких историй. У нас, знаете ли, нет секретов друг от дружки. Если у вас с нею возникнут проблемы, вы мне только скажите, и я мигом все улажу. — Она хихикнула: — Уж мне ли не знать, как надо с нею управляться!

А Жан–Марк думал: “Шанталь всегда отзывалась о семье золовки с неприязнью. Отчего же эта золовка проявляет к ней такую откровенную симпатию? Следует ли из этого, что Шанталь на самом деле их всех ненавидела? Но как можно ненавидеть и в то же время легко приспосабливаться к тому, что ненавидишь?”

В соседней комнате буйствовали дети, и золовка, махнув рукой в их сторону, улыбнулась:

— Вас, как я посмотрю, все это вовсе не беспокоит. В этом смысле вы похожи на меня. Вы знаете, я не могу назвать себя женщиной строгих правил, я люблю, чтобы все вокруг ходило ходуном, крутилось, вертелось, горланило во всю глотку, короче говоря, я люблю жизнь!

Перебарывая детский крик, Жан–Марк продолжал думать о своем: неужели так уж восхитительна легкость, с которой она приспосабливается к тому, что ненавидит? Неужели двуликость — это и в самом деле достоинство? Он оживился при мысли о том, что в своем рекламном агентстве она исполняет роль самозванки, шпионки, замаскированного врага, потенциальной террористки. Хотя нет, террористкой ее не назовешь; если уж пользоваться политическими терминами, она скорее коллаборационистка. Коллаборационистка, пошедшая в услужение ненавистной власти, не отождествляя себя с нею, работающая на нее, но держащаяся особняком. Когда–нибудь, выступая на суде, она скажет в свою защиту, что у нее было два лица.



35

Шанталь остановилась на пороге и простояла там добрую минуту, потому что ни Жан–Марк, ни золовка ее не замечали. Она внимала трубному гласу, который ей давно уже не приходилось слышать: “В этом смысле вы похожи на меня. Вы знаете, я не могу назвать себя женщиной строгих правил, я люблю, чтобы все вокруг ходило ходуном, крутилось, вертелось, горланило во всю глотку, короче говоря, я люблю жизнь!” Наконец золовка увидела ее:

— Шанталь, — завопила она, — какой сюрприз, ты не находишь? — и бросилась обнимать ее. Шанталь почувствовала в уголках своих губ слюну изо рта золовки.

Замешательство, вызванное появлением Шанталь, вскоре было прервано вторжением маленькой девчушки.

— А это наша крошка Коринна, — сообщила золовка, обращаясь к Шанталь, а потом велела ребенку: — Поздоровайся со своей тетей! — но ребенок не обратил ни малейшего внимания на Шанталь и заявил, что хочет писать. Золовка, без малейших колебаний, словно у себя дома, вышла с Коринной в коридор и скрылась в туалете.

— Господи, — простонала Шанталь, пользуясь отсутствием золовки, — как же это они сумели нас выследить?

Жан–Марк пожал плечами. Золовка оставила открытыми двери в коридор и в туалет, так что особенно разговориться не было возможности. Они слышали, как струится моча в унитаз; этот звук смешивался с голосом золовки, то сообщавшей им подробности о своей семье, то одергивавшей писавшую девочку.

Шанталь вспоминала: однажды, проводя лето на вилле, она заперлась в туалете; внезапно кто–то дернул за ручку. Она терпеть не могла никаких переговоров через дверь уборной и поэтому промолчала. “Это Шанталь там засела”, — донесся из другого конца дома чей–то голос, пытавшийся утихомирить нетерпеливого страдальца. Несмотря на это сообщение, страдалец еще несколько раз подергал за ручку, словно протестуя против молчания Шанталь.

Журчание мочи было прервано шумом спускаемой воды, а Шанталь все не могла отвязаться от мыслей об огромной бетонной вилле, где каждый звук разносился таким образом, что нельзя было догадаться, откуда он исходит. Она привыкла слышать стоны золовки при совокуплении (их ненужная звучность отдавала провокацией не столько сексуальной, сколько моральной: демонстративным отказом от любых секретов); однажды, когда до нее снова донеслись любовные вздохи, она не сразу поняла, что это хрипло дышит в другом конце гулкого дома старая бабушка, страдавшая астмой.



Золовка вернулась в гостиную. “Ступай отсюда”, — велела она Коринне, которая тут же рванулась в соседнюю комнату к другим детям. Потом обратилась к Жану–Марку:

— Я не виню Шанталь за то, что она бросила моего брата. Быть может, ей нужно было сделать это и пораньше. Я виню ее за то, что она совсем нас забыла. — Тут она обернулась к Шанталь: — Как ни крути, Шанталь, но мы — изрядный кусок твоей жизни. Ты не можешь отвергнуть нас, стереть из памяти, изменить свое прошлое! Твое прошлое как было, так и есть. Ты не можешь отрицать, что была счастлива с нами. Я приехала, чтобы сказать твоему новому спутнику жизни, что вы оба всегда будете у меня желанными гостями!

Шанталь слушала ее болтовню и думала, что она слишком долго прожила в этой семье, не выказывая к ней неприязни, а посему золовка могла справедливо обижаться, что после развода она порвала с ними все связи. Почему, спрашивается, она была такой любезной и податливой, пока длился ее брак? Ей и самой непонятно было, как можно назвать ее тогдашнее поведение. Покорность? Лицемерие? Безразличие? Дисциплина?

Пока ее сын был жив, она готова была принять эту жизнь в коллективе, под неусыпным надзором, с коллективной нечистоплотностью, с обязательным оголением возле бассейна, с невинным промискуитетом, позволявшим ей догадываться по едва заметным и тем не менее убедительным следам, кто пользовался туалетом перед ней. Нравилось ли ей все это? Нет, оно вызывало у нее отвращение, но то было отвращение ровное, спокойное, молчаливое, покорное, почти миролюбивое, чуть насмешливое, но нисколько не воинственное. Если бы ее ребенок не умер, она прожила бы так до конца своих дней.

Возня в комнате Шанталь стала слышней. “Потише”, — крикнула золовка, но ее голос, скорее веселый, чем раздраженный, не только не утихомирил разбушевавшуюся свору детей, а скорее присоединился к ней.

Потерявшая терпение Шанталь врывается в комнату. Детвора беснуется на креслах, но Шанталь не замечает сорванцов; словно окаменев, она смотрит на шкаф; его дверца распахнута настежь; а перед ним, на полу, раскиданы ее лифчики, трусики — и письма. Лишь через несколько секунд она замечает, что старшая девочка обмотала один из лифчиков вокруг головы: на макушке у нее торчит что–то вроде островерхой казацкой шапки.



— Нет, вы посмотрите только! — Зашлась от смеха золовка, дружески обнимая Жана–Марка за плечи. — Посмотрите, посмотрите! Они устроили настоящий бал–маскарад!

Шанталь глядит на раскиданные по полу письма. Кровь приливает у нее к щекам. Всего какой–нибудь час назад она еле выбралась из кабинета графолога, где ей разве что не плюнули в лицо, а она, покраснев с ног до головы, не сумела дать им отпор. Теперь она чувствует, что ей осточертело считать себя виноватой: чего ей стыдиться смешного секрета, заключенного в этих письмах: теперь они стали для нее символом двуличности Жана–Марка, его вероломства, его измены.

До золовки дошла ледяная реакция Шанталь. Не переставая болтать и хохотать, она нагнулась к девочке, размотала лифчик и присела на корточки, чтобы собрать остальное белье.

— Нет–нет, прошу тебя, оставь, — строгим тоном сказала Шанталь.

— Как хочешь, как хочешь, я для твоего же блага старалась.

— Знаю, — сказала Шанталь, глядя на золовку, вновь положившую руку на плечо Жана–Марка; ей показалось, что они отлично подходят друг другу, составляют прекрасную пару, пару соглядатаев, пару шпионов. Нет, никакого желания закрывать дверцу шкафа она не испытывает. Она оставляет ее нараспашку, как свидетельство разграбления. Она говорит себе: это моя квартира, и мне страшно хочется остаться здесь в одиночестве, в гордом, самовластном одиночестве. Потом произносит вслух: — Эта квартира моя, и никто не имеет права открывать мои шкафы и рыться в моем белье. Никто. Я повторяю: никто.

Последнее слово относилось скорее к Жану–Марку, чем к золовке. Но чтобы как–нибудь не выдать незваной гостье свою тайну, Шанталь тут же без обиняков объявила ей:

— Прошу тебя покинуть квартиру.

— Никто и не собирался рыться в твоем белье, — отпарировала золовка, переходя к обороне.

Вместо ответа Шанталь кивком головы указала ей на раскрытый шкаф, на раскиданные по полу лифчики, трусики и письма.

— Господи, дети просто играли!— сказала золовка, и дети, почуявшие в воздухе угрозу, мгновенно смолкли, проявив немалый дипломатический такт.

— Прошу тебя, — повторила Шанталь, указав ей на дверь.

Один из ребят держал яблоко, взятое без спросу с блюда на столе.

— Положи на место,— велела ему Шанталь.



— Это чистый бред! — заорала золовка.

— Положи яблоко. Кто тебе разрешил его брать?

— Пожалела яблоко ребенку: это чистый бред!

Ребенок положил яблоко на блюдо, золовка взяла его за руку и вместе со всеми остальными ретировалась.



36

Она остается наедине с Жаном–Марком; она не видит никакой разницы между ним и теми, кого ей удалось выпроводить.

— Я чуть не забыла, — сказала она, — что когда–то приобрела эту квартиру, чтобы наконец почувствовать себя на свободе, чтобы за мною никто не смел шпионить, чтобы иметь возможность держать свои вещи там, где мне заблагорассудится, и чтобы быть уверенной в том, что они останутся лежать там, куда я их положила.

— Я тебе не раз говорил, что мое место — рядом с тем попрошайкой, а не с тобой. Я на задворках этого мира. Что же касается тебя, ты расположилась в центре.

— Ты устроился на роскошных задворках, которые к тому же ничего тебе не стоят.

— Я всегда готов покинуть мои роскошные задворки. А вот ты никогда не откажешься от своей цитадели конформизма, где обосновалась вместе со всеми твоими многочисленными лицами.



37

Минутой раньше Жан–Марк хотел все объяснить, признаться в своей мистификации, но этот обмен четырьмя репликами сделал любой диалог невозможным. Ему нечего больше сказать, ведь квартира и в самом деле принадлежит ей, а не ему; она ему заявила, что он устроился на прекрасных задворках, которые ему ничего не стоят, и это тоже правда: он зарабатывает впятеро меньше ее, и все их отношения строятся на негласном договоре, что об этом неравенстве они никогда не обмолвятся.

Они стояли лицом друг к другу, а между ними был стол. Она достала из сумочки конверт, распечатала и вытащила письмо: то самое, которое он только что написал ей, с тех пор не прошло и часа. Она и не подумала прятать его, напротив, она выставила его напоказ. И глазом не моргнув, она прочла на виду у него письмо, которое ей следовало бы держать втайне. Потом убрала его в сумочку, смерила Жана–Марка быстрым и почти безразличным взглядом и, не сказав ни слова, ушла к себе в комнату.

А он продолжал крутить в голове ее слова: “Никто не имеет права открывать мои шкафы и рыться в моем белье”. Стало быть, она, бог знает как, проведала, что ему известны и эти письма, и тайник, где они хранятся. Она хочет показать ему, что обо всем этом знает и что ей это совершенно безразлично. Что она решила жить, как ей заблагорассудится, не обращая на него никакого внимания. Что впредь готова читать адресованные ей любовные письма в его присутствии. Этим безразличием она как бы предваряет отсутствие Жана–Марка. Его уже как бы нет в квартире. Она его уже выдворила.

Она долго оставалась у себя в комнате. Он слышал яростный вой пылесоса, наводящего порядок после разгрома, учиненного непрошеными гостями. Потом она пошла на кухню. А еще через десять минут позвала его. Они сели поужинать. И впервые за все время их совместной жизни ели молчком. Старались поскорее проглотить пищу, вкуса которой даже не замечали. Потом она снова удалилась к себе. Не зная, чем заняться (и неспособный заняться ничем), он напялил пижаму и улегся на широкое ложе, где обычно они были вдвоем. Время текло, а сон все не приходил. В конце концов он поднялся и приложил ухо к двери. И услышал ее ровное дыхание. Этот спокойный сон, эта легкость, с которой она заснула, оказались для него сущей пыткой. Он долго простоял так, приложив ухо к двери, и все думал, что она оказалась куда менее уязвимой, чем он предполагал. И что, быть может, он ошибся, когда–то приняв ее за более слабую сторону, а себя — за более сильную.



А на самом деле, кто из них сильнее? Когда они оба пребывали на земле любви, сильнее, наверное, был он. Но вот эта земля обрушилась у них под ногами, и теперь ничего не оставалось, как признать, что она сильна, а он слаб.



38

Лежа на своей узенькой постели, она спала вовсе не так уж мирно, как ему казалось; сон то и дело прерывался и был полон сновидениями неприятными и бессвязными, нелепыми, никчемными и удручающе эротическими. Просыпаясь после такого рода кошмаров, она всякий раз испытывала замешательство. Вот, думалось ей, и все жизненные тайны женщины, любой женщины: ночной промискуитет, делающий сомнительными все клятвы верности, всякую чистоту, всякую невинность. В наше время всему этому не придают особенного значения, но Шанталь представляла себе принцессу Клевскую, или целомудренную Виргинию Бернардена де Сен–Пьера, или святую Терезу Авильскую, или, поближе к нашим дням, Мать Терезу, которая в поте лица носится по свету ради добрых дел, — она представляла, как все они выныривают из своих ночей, словно из клоак, полных всевозможных пороков — несказуемых, невероятных, идиотских, чтобы при свете дня снова стать непорочными и добродетельными. Такой была и ее ночь: она много раз просыпалась, а снилось ей одно и то же: дикие оргии с мужчинами, которых она знать не знала и к которым не испытывала ничего, кроме отвращения.

Ранним утром, не желая больше предаваться этим гнусным наслаждениям, она встала, оделась и сложила в небольшой чемоданчик кое–какие вещи, необходимые в недолгой поездке. Окончательно собравшись, она увидела Жана–Марка: он стоял в пижаме на пороге своей комнаты.

— Куда ты? — спросил он.

— В Лондон.

— Что? В Лондон? Почему в Лондон?

Она с расстановкой ответила:

— Ты отлично знаешь, почему в Лондон.

Жан–Марк покраснел.

Она повторила:

— Ты и сам знаешь не хуже меня, — и посмотрела ему прямо в глаза. До чего же ей было приятно видеть, что на сей раз не она, а он побагровел, как вареный рак!

Красный до ушей, он промямлил:

— Нет, я не знаю, почему в Лондон.

Она сделала вид, что не замечает краски на его лице:

— У нас конференция в Лондоне, — сказала она. — Я только вчера вечером узнала. Сам понимаешь, у меня не было ни возможности, ни желания тебе об этом сообщать.

Она была убеждена, что он ей не верит, и ликовала оттого, что ее ложь оказалась такой откровенной, такой бесстыдной, наглой и враждебной.



— Я вызвала такси. Мне пора. Машина должна подойти с минуты на минуту.

Она улыбнулась ему вместо того, чтобы сказать “до свиданья” или “прощай”. И в последний момент, словно помимо собственного желания, словно этот жест вырвался у нее сам собой, провела ладонью по щеке Жана–Марка; этот жест был мимолетным, мгновенным, потом она повернулась и вышла.



39

Он еще ощущал на щеке прикосновение ее руки, точнее — кончиков трех пальцев, и это было ощущение холода, будто его задела лягушка. Ее ласки всегда были неторопливыми, спокойными, ему казалось, что они как бы растягивают время. А это беглое прикосновение трех пальцев к щеке было не лаской, а напоминанием. Словно ее уносило бурей, смывало волной, и у нее хватило времени только на краткий жест, означавший: “И все–таки я была рядом с тобой! Я прошла рядом! И что бы ни случилось в грядущем, не забывай меня!”

Он машинально одевался, вспоминая о том, что они говорили по поводу Лондона. “Почему в Лондон? — спросил он у нее, и она ответила: — Ты отлично знаешь, почему в Лондон”. То был внятный намек на сообщение об отъезде из его последнего письма. Это “ты отлично знаешь” значило: ты знаешь о письме. Но это письмо, которое она только что достала из ящика, не могло быть известно никому, кроме отправителя и ее самой. Иначе говоря, Шанталь сорвала маску с бедного Сирано и дала ему понять: ты сам пригласил меня в Лондон, вот я и приняла приглашение.

Но если она догадалась (господи боже, как же ей удалось догадаться), что он и есть сочинитель этих писем, почему она обошлась с ним так плохо? Почему она так жестока? Если она догадалась обо всем, почему бы ей не догадаться и о причинах этого обмана? В чем она его подозревает? И за всего этими вопросами маячила уверенность: он ее не понимает. Впрочем, она уж тем более ничего не поняла. Их мысли разошлись в разные стороны, и теперь ему казалось, что они больше никогда не сойдутся.

Терзавшая его боль и не думала униматься, она только бередила душевную рану, побуждала выставлять ее напоказ, как выставляют пережитую обиду. Ему не хватало терпения дождаться возвращения Шанталь, чтобы объяснить ей причины недоразумения. В душе он понимал, что это было бы единственно разумной линией поведения, но боль не желает слушать доводов разума, у нее свой собственный разум, который никак не назовешь разумным. И его неразумному разуму хотелось, чтобы по приезде Шанталь обнаружила квартиру пустой, без него, такой, какой, по ее словам, желала ее видеть она сама, — чтобы жить там одной и не подвергаться никакому шпионажу. Он сунул в карман несколько банкнот, все свое состояние, и чуть помедлил, раздумывая, брать ли с собой ключи. В конце концов оставил их на полочке у двери. Увидев их, она сообразит, что он больше не вернется. Лишь пара–тройка пиджаков и рубашек в платяном шкафу да несколько книг на стеллажах останутся здесь на память о нем.



Он вышел, совершенно не представляя, что же ему теперь делать. Главное — бросить эту квартиру, которую он больше не может называтъ своей. Бросить — а уж потом решать, куда двигаться дальше. Только оказавшись на улице, он заставит себя подумать об этом.

Но внизу его охватило странное ощущение — он словно бы очутился вне реальности. Пришлось остановиться посреди тротуара, чтобы найти в себе силы поразмыслить. Куда же податься? Мысли были совершенно бессвязные: Перигор, где живет часть его крестьянского семейства, — там он всегда мог рассчитывать на радушную встречу; какая–нибудь дешевенькая гостиничка в Париже. Пока он размышлял, рядом, у красного огня светофора, остановилось такси. Он поднял руку.



40

Никакое такси, разумеется, не ждало Шанталь на улице, и у нее не было ни малейшего понятия, куда идти дальше. Ее решение было чистейшей импровизацией, вызванной потрясением, которое она была не в силах перебороть. Сейчас ей хотелось только одного: не видеть Жана–Марка хотя бы сутки. Она подумала о гостиничном номере здесь, в Париже, но эта идея тут же показалась ей идиотской: что она будет делать целый день? Гулять по улицам, дышать бензинной гарью? Торчать в номере? Там тоже заняться нечем. Потом ей пришло в голову взять машину и поехать за город, все равно куда, подыскать там спокойное местечко, пожить денек–другой. Но куда?

Сама не зная как, она оказалась рядом с автобусной остановкой. Нужно бы сесть в первый попавшийся и доехать до самого конца. Подошел автобус, его маршрут лежал через Северный вокзал. Как раз оттуда идут поезда на Лондон.

Она чувствовала, что ее влечет стечение обстоятельств, и старалась внушить себе, что к ней пришла на подмогу какая–то добрая фея. Лондон: она объявила Жану–Марку, что едет туда лишь для того, чтобы он знал, что разоблачен. Сейчас ей в голову пришла другая мысль: возможно, Жан–Марк принял это заявление всерьез; в таком случае не исключено, что он будет искать ее на вокзале. К этой мысли тотчас пристроилась другая, куда более тихая, еле слышная, будто песенка крохотной пичужки: если Жан–Марк объявится там, всему этому забавному недоразумению придет конец. Мысль была словно ласка, но ласка оказалась слишком мимолетной, потому что сразу же вслед за тем она снова настроила себя против него и отринула все идеи о примирении.

Но куда же ей все–таки деться и что делать? А что, если и вправду махнуть в Лондон? Позволить своей лжи материализоваться? Она вспомнила, что в записной книжке у нее до сих пор сохранился адрес Британика. Британик: а сколько ему может быть лет? Ей было ясно, что встреча с ним маловероятна. Что с того? Тем лучше. Она приедет в Лондон, прогуляется, снимет номер в гостинице, а завтра вернется в Париж.

Потом эта мысль разонравилась ей: уходя из дому, она рассчитывала вновь обрести независимость, а на самом деле позволяет манипулировать собой какой–то неведомой и бесконтрольной силе. Решение отправиться в Лондон, подсказанное кучей нелепых случайностей, показалось ей теперь чистым безумием. Благоразумно ли думать, что этот заговор совпадений работает на нее? С какой стати считать его вмешательством доброй феи? А что, если это фея злая, вознамерившаяся ее погубить? И Шанталь дала себе обещание: когда автобус остановится у Северного вокзала, она не двинется с места; она поедет дальше.



Но когда автобус и впрямь остановился, она с удивлением обнаружила, что выходит из него. И, как заколдованная, направляется к зданию вокзала.

Оказавшись в необъятном помещении, она увидела мраморную лестницу, ведущую вверх, в зал ожидания для пассажиров, едущих в Лондон. Она захотела посмотреть расписание, но не успела этого сделать, так как услышала свое имя, сопровождаемое взрывом хохота. Остановилась — и заметила своих сотрудников, столпившихся на лестнице. Когда они поняли, что она их засекла, хохот стал еще громче. Они вели себя как школьники, которым удалась озорная выходка, потрясающий театральный номер.

— Уж мы–то знаем, что нужно сделать, чтобы ты поехала с нами! Если бы ты пронюхала, что мы здесь, ты, как всегда, придумала бы какую–нибудь отговорку! Индивидуалистка чертова! — и они снова зашлись от хохота.

Шанталь было известно, что Леруа планирует конференцию в Лондоне, но она должна была состояться только через три недели. Как же случилось, что все они оказались здесь именно сегодня? В который раз ее посетило странное чувство, что все происходящее нереально, не может быть реальным. Но это чувство изумления тут же сменилось другим: вопреки всему, что она могла бы предположить, она чувствовала себя по–настоящему счастливой в толпе коллег, была искренне благодарна им за то, что они приготовили ей такой сюрприз.

На лестнице молоденькая сослуживица подхватила ее под руку, и тут Шанталь сказала себе, что Жан–Марк только и делал, что отвлекал ее от жизни, которая должна была быть ее настоящей жизнью. В ушах звучал его голос: “Ты расположилась в центре”. И еще: “Ты обосновалась в цитадели конформизма”. Теперь она может ему ответить: “Да. И ты не помешаешь мне там остаться”.

Молоденькая коллега, все еще держа Шанталь под ручку, потащила ее в толпе пассажиров к полицейскому посту возле другой лестницы, что вела вниз, к перрону. А она, словно в каком–то бреду, продолжала беззвучный спор с Жаном–Марком: “Какой судья постановил, что конформизм — это зло, а нонконформизм — благо? Сообразовыватъся с другими — значит приближаться к ним. Разве нельзя считать конформизм великим местом встреч, где все сливается воедино, где жизнь наиболее насыщенна, наиболее кипуча?”



С высоты лестницы она увидела лондонский поезд, современный и элегантный, и еще раз сказала себе: “На счастье или на горе мы родимся на этой земле, лучше всего провести земную жизнь так, как я провожу ее сейчас — увлекаемая вперед веселой и шумной толпой”.



41

Усевшись в такси, он сказал: “На Северный!” — и тут его озарило: он может съехать с квартиры, может бросить ключи в Сену, но оторваться от нее у него нет сил. Искать ее на вокзале — это, конечно, дело безнадежное, но лондонский поезд был единственным указателем, который она ему оставила, и Жан–Марк был не в состоянии им пренебречь, сколь бы ничтожной ни была вероятность того, что он направит его на верный путь.

Когда он приехал на вокзал, лондонский поезд уже стоял у перрона. Прыгая через несколько ступенек, он взбежал по лестнице и купил билет; большинство пассажиров уже заняли свои места; на тщательно охраняемую платформу он сошел последним; вдоль поезда прохаживались полицейские с овчарками, обученными вынюхивать взрывчатку; он поднялся в вагон, битком набитый японцами с фотоаппаратами на груди; отыскал свое место и сел.

Тут–то ему и бросилась в глаза вся абсурдность его поведения. Он находился в поезде, в котором, по всей вероятности, не было той, которую он искал. Через три часа он окажется в Лондоне, не ведая, зачем там оказался; денег у него было в обрез: только–только хватит на обратную дорогу. Потерянный, он поднялся и вышел на перрон, движимый смутным искушением вернуться домой. Но как войдешь в квартиру без ключей? Ведь он оставил их на полочке у двери. Малость опомнившись, он понял, что этот жест был всего лишь сентиментальной комедией, которую он разыграл сам с собой: у привратницы внизу есть дубликаты ключей и она, естественно, даст ему свои. Он нерешительно посмотрел в конец перрона и увидел, что все выходы уже закрыты. Спросил у полицейского, как пройти в город; тот объяснил ему, что это невозможно; из соображений безопасности поезд покидать нельзя; каждый пассажир должен оставаться на своем месте как живая гарантия того, что он не подложил в поезд бомбу; вокруг полным–полно террористов мусульманских и террористов ирландских; они спят и видят, как бы устроить жуткий взрыв в туннеле под Ла–Маншем.

Он вернулся в вагон, женщина–контролер улыбнулась ему, весь вагонный персонал тоже улыбнулся, и тогда он сказал себе: делать нечего, такими бесчисленными натянутыми улыбками и сопровождается эта ракета, запущенная в туннель смерти, ракета, битком набитая поборниками скуки, американскими, немецкими, испанскими, корейскими туристами, готовыми рискнуть своей жизнью в этой великой битве. Он сел, а как только поезд тронулся, вскочил и пустился на поиски Шанталь.



Вошел в вагон первого класса. С одной стороны коридора кресла стояли в один ряд, с другой — в два; посреди вагона они были обращены одно к другому, так что сидящие в них пассажиры могли вести шумные беседы. Среди них была и Шанталь. Он увидел ее со спины, но тут же узнал бесконечно трогательную и почти забавную форму головы с вышедшим из моды шиньоном. Сидя у окна, она участвовала в оживленной беседе; ее собеседниками были, по всей видимости, сотрудники по агентству; стало быть, она не солгала? Сколь невероятным это ни кажется, она все–таки не солгала.

Он замер на месте; до него то и дело доносились взрывы смеха, среди которых он различал и смех Шанталь. Ей было весело. Да, ей было весело, и это ранило его. Он смотрел на ее оживленную жестикуляцию, какой он раньше за ней не замечал. Он не слышал того, что она говорила, но видел руку, то энергично взлетавшую вверх, то опускавшуюся, невозможно было ее узнать: рука эта принадлежала кому–то чужому; он не думал, что Шанталь его предала, тут было что–то другое: ее вроде бы больше для него не существовало, она ушла куда–то далеко, в другую жизнь, где если он и встретит ее, то все равно не узнает.



42

— Да как же мог троцкист стать верующим? — воинственным тоном воскликнула Шанталь. — Где тут логика?

— Дорогая моя, вам известна знаменитая формула Маркса: изменить мир?

— Разумеется.

Она сидела у окна, лицом к самой старшей из своих сотрудниц по агентству, изысканной даме с пальцами в перстнях; устроившийся рядом с дамой Леруа продолжал:

— Так вот, наш век заставил нас понять потрясающую истину: человек не способен изменить мир и никогда его не изменит. Таково фундаментальное заключение моего революционного опыта. Заключение, впрочем, молчаливо одобряемое всеми. Но есть и другая истина, куда более глубокая. Это истина богословского порядка, и она гласит: человек не имеет права изменять того, что сотворено Богом. И сей запрет нужно соблюдать до конца.

Шанталь смотрела на него с восхищением: он говорил не как учитель, а как провокатор. Что ей нравилось больше всего — так это сухой тон этого человека, который умудряется превращать в провокацию все что ни делал, в лучших традициях революционеров или авангардистов; он никогда не забывал “эпатировать буржуа”, даже если изрекал самые банальные истины. Впрочем, разве самые подстрекательские истины (“буржуев — на фонарные столбы!”) не становятся самыми банальными, когда их носители приходят к власти? Банальность способна в любой момент стать провокацией, а провокация — банальностью. Самое главное — стремление довести до конца любую установку. Шанталь отлично представляла себе Леруа на бурных сходках студенческого бунта 1968 года, вполне интеллигентным образом, сухо и логично изрекающим сентенции, все здравые возражения против которых были заранее обречены на разгром: буржуазия не имеет права на жизнь; искусство, непонятное рабочему классу, должно исчезнуть; наука, служащая интересам буржуазии, бессмысленна; преподавателей нужно выгнать из университетов; противников свободы нельзя оставлять на свободе. И чем более абсурдной была изрекаемая им фраза, тем больше он ею гордился, ибо только великий ум способен придать логический смысл бессмысленным идеям.

— Не спорю,— ответила Шанталь, — я тоже думаю, что любые перемены ведут только к худшему. Во всяком случае, наш долг — уберечь мир от перемен. Но, увы, мир не в состоянии приостановить безумную гонку своих изменений...

— В которых человек играет роль простого инструмента, — прервал ее Леруа. — Изобретение паровоза таит в себе, как в зародыше, план самолета, а тот в свою очередь неотвратимо ведет к созданию космической ракеты. Такого рода логика содержится в самих вещах, иными словами, она составляет часть божественного предначертания. Вы можете полностью заменить нынешнее человечество каким–то другим, но эволюция, ведущая от велосипеда к ракете, останется неизменной. Ведь человек — не творец, а только пособник этой эволюции. Можно даже сказать — жалкий пособник, ибо ему неведома суть того, чему он пособляет. Эта суть принадлежит не нам, а только Богу, и мы живем на свете лишь затем, чтобы повиноваться Ему, а Он мог делать все, что Ему заблагорассудится.



Она прикрыла глаза: сладостное слово “промискуитет” пришло ей на ум и заполнило его до краев; она тихонько произнесла про себя: “промискуитет идей”. Каким это образом два столь несхожих понятия могут умещаться в одной голове, словно две любовницы в одной постели? В прежнее время такой вопрос мог бы почти возмутить ее, а сейчас прямо–таки очаровал: сейчас она знает, что разница между тем, что Леруа говорил когда–то, и тем, что он вещает теперь, не имеет ни малейшего значения. Потому что все идеи стоят одна другой. Потому что все утверждения и выступления равноценны, им бы только тереться друг о друга, скрещиваться, ласкаться, сливаться, сплетаться, трепыхаться, совокупляться.

В это время напротив Шанталь раздался приятный, хотя и чуть дребезжащий голос:

— Но зачем же в таком случае мы существуем в сем дольнем мире? Зачем мы живем?

Это был голос изысканной дамы, сидевшей рядом с Леруа, к которому она относилась с обожанием. Шанталь вообразила, что начальник окружен сейчас двумя женщинами, между которыми он должен выбирать: дамой романтичной и дамой циничной; она услышала умоляющий голосок той из них, которая не хочет отрекаться от своих прекраснодушных взглядов и в то же время (согласно фантазии Шанталь) защищает их с тайной надеждой, что они будут попраны ее демоническим кумиром, который как раз в этот момент к ней обернулся:

— Зачем мы живем? Чтобы поставлять Господу плоть человеческую. Ибо Священное Писание не требует от нас, дорогая моя, искать смысл жизни. Оно требует, чтобы мы плодились. Любитесь и плодитесь. Раскиньте–ка умом: смысл этого “любитесь” определен словом “плодитесь”. Стало быть, повеление “любитесь” никоим образом не означает любви харистической, сострадательной, духовной или чувственной, оно значит просто–напросто: “занимайтесь любовью!”, “совокупляйтесь!” (он подбавил в свой голос побольше меду и наклонился к ней поближе)... “трахайтесь!” — Дама смотрела ему в глаза с покорностью преданной ученицы. — В этом и только в этом состоит смысл человеческой жизни. Все остальное — сущий вздор.

Рассуждения Леруа были жесткими, словно бритва, и Шанталь не взялась бы оспаривать их: любовь как взаимоэкзальтация двух личностей, любовь как верность, страстная привязанность к одному–единственному лицу — нет, такого на свете не существует. А если и существует, то лишь в виде самовнушения, добровольного самоослепления, бегства в монастырь. Шанталь сказала себе, что если любовь и существует, то она не имеет права на существование, и эта мысль вовсе не огорчила ее, а, напротив, исполнила ликованием. Она подумала о метафоре розы, чей аромат пронизывает всех на свете мужчин, и сказала себе, что до сих пор она жила в любви словно в заключении, а теперь готова повиноваться мифу розы и слиться с ее хмельным ароматом. Дойдя до этого пункта своих размышлений, она вспомнила о Жане–Марке. Остался ли он дома? Ушел ли? Она спрашивала себя об этом совершенно бесстрастно, как если бы задавалась вопросом, идет ли дождь в Риме и стоит ли хорошая погода в Нью–Йорке.



И все же, сколь ни безразличным было ей воспоминание о Жане–Марке, оно заставило ее повернуть голову. В глубине вагона она увидела человека — он тут же повернулся к ней спиной и прошел в соседний вагон. Ей показалось, что это был Жан–Марк, пытающийся скрыться от ее взгляда. Но так ли было на самом деле? Вместо того чтобы ломать себе голову над этим вопросом, она поглядела в окно: пейзаж становился все более и более удручающим, поля — все более серыми, на них все чаще торчали металлические башни и бетонные строения за колючей проволокой. Голос из громкоговорителя объявил, что через несколько секунд поезд войдет в туннель. Перед нею и в самом деле разверзлась круглая и черная дыра, куда, подобно змею, скользнул состав.



43

— Мы спускаемся, — проговорила изысканная дама, и в ее голосе прозвучало боязливое возбуждение.

— В ад, — добавила Шанталь, полагавшая, что Леруа был бы не прочь иметь подле себя даму еще более наивную, еще более впечатлительную, еще более боязливую. Теперь она чувствовала себя его демонической сообщницей. В голову ей пришла веселенькая идея: привести эту изысканную и целомудренную даму к нему в постель, которая грезилась ей не в каком–нибудь шикарном лондонском отеле, а на помосте среди языков пламени, стонов, клубов дыма и дьявольских игр.

В окно больше не на что было смотреть, поезд мчался по туннелю, и ей казалось, что он уносит ее от золовки, от Жана–Марка, от всякой слежки, всякого шпионажа, уносит прочь от собственной жизни, которая липла к ней, давила на нее; в памяти всплыли слова “пропавшие бесследно”, и она поразилась тому, что путь к исчезновению оказался вовсе не тягостным, а приятным и радостным, ибо свершался под эгидой мифологической розы.

— Мы спускаемся все глубже и глубже, — с дрожью в голосе заметила дама.

— Туда, где находится истина, — уточнила Шанталь.

— Туда, — подхватил Леруа, — где находится ответ на ваш вопрос: зачем мы живем? в чем суть нашей жизни? — Он уставился на даму: — Суть жизни — это продление жизни; это роды и то, что предшествует родам, сиречь соитие, и то, что предшествует соитию, то есть поцелуйчики, волосы, ласкаемые ветром, трусики, хорошо скроенные лифчики, а потом то, что делает людей способными к соитию, то есть жратва — я имею в виду не хорошую кухню, это штука излишняя, и до нее теперь никому дела нет, а простую жратву, что покупают все на свете, а вместе со жратвой и дефекация, ибо вам ли не знать, моя дражайшая и обожаемая дама, сколь важное место в нашем деле занимает реклама туалетной бумаги и подгузников? Туалетная бумага, подгузники, стирка, жратва. Вот священный круг, предначертанный для человечества, и наша задача состоит не только в том, чтобы обозначить, установить и ограничить этот круг, но и чтобы сделать его как можно более прекрасным, превратить его в некий ангельский хорал. Нашими стараниями туалетная бумага выпускается почти исключительно розового цвета, что следует считать высокопоучительным фактом, над коим, моя дорогая и впечатлительная дама, я и советую вам хорошенько поразмыслить.



— Но ведь все это тщета, тщета, — воскликнула дама таким трепетным голосом, будто ее только что изнасиловали, — это же приукрашенная тщета! Мы занимаемся тем, что приукрашиваем тщету!

— Совершенно верно, — подтвердил Леруа, и Шанталь услышала в этом “совершенно верно” отголосок наслаждения, которое доставила ему жалоба почтенной дамы.

— Но где же в таком случае величие жизни? Если мы обречены на жратву, соития и туалетную бумагу, то кто мы такие? И если нас хватает только на это, вправе ли мы гордиться званием свободных существ, которое нам приписывают?

Шанталь посмотрела на даму и подумала, что та — вожделенная жертва обычнейшей групповухи. Она представила себе, как ее раздевают, ввергают ее немолодые и почтенные телеса в общий круг и заставляют громким и жалобным голосом повторять свои наивные истины перед бесстыдно трахающейся компанией...

— О какой свободе вы говорите? — прервал фантазии Шанталь Леруа. — Прозябая в своей тщете, вы вольны быть несчастной или счастливой. В этом выборе и состоит ваша свобода. Вы вольны растворить вашу индивидуальность в котле множества с чувством поражения или с ощущением эйфории. Наш выбор, моя дорогая, это эйфория.

Шанталь почувствовала, как на ее лице прорисовывается улыбка. Она распрекрасно усекла то, что сказал Леруа: наша единственная свобода — в возможности выбора между горечью и наслаждением. Пусть наш удел — осознание ничтожности всего, что нас окружает, но мы не должны ощущать его как изъян, мы должны научиться извлекать из него удовольствие. Она смотрела на невозмутимое лицо Леруа, лучившееся умом, столь же чарующим, сколь и извращенным. Она смотрела на него с симпатией, но безо всякого вожделения, повторяя про себя (и как бы махнув рукой на свое предыдущее видение), что он уже давным–давно претворил всю свою мужскую энергию в беспощадную логику, в абсолютную власть над своим рабочим коллективом. Она представила себе их прибытие на вокзал: пока Леруа будет по–прежнему нагонять своими речами дрожь на даму, которая его обожает, она потихоньку шмыгнет в телефонную будку, а потом и вовсе оторвется ото всех.



44

Японцы, американцы, русские, все с фотоаппаратамии на груди, повалили из поезда, и Жан–Марк изо всех сил старался не потерять Шанталь из виду. Широкий людской поток внезапно сужался, уносимый эскалатором куда–то под платформу. У подножия эскалатора, в холле, люди с кинокамерами в сопровождении толпы зевак перегородили течение потока. Пассажирам пришлось остановиться. Послышались аплодисменты и крики, с соседнего эскалатора сходила вереница детей. У всех на головах были шлемы разных расцветок, словно у членов спортивной команды, маленьких мотоциклистов или лыжников. Их–то и примчались снимать киношники. Жан–Марк встал на цыпочки, чтобы разглядеть Шанталь поверх голов. И наконец увидел ее. Она стояла в телефонной будке по другую сторону детской колонны, с кем–то разговаривала. Жан–Марк попробовал пробиться к ней. Толкнул владельца кинокамеры, который в сердцах дал ему пинок ногой. Жан–Марк двинул его локтем так, что тот едва не выронил свой аппарат. Подоспевший полицейский попросил Жана–Марка потерпеть, пока не кончится съемка. И вот тут–то его взгляд на две–три секунды встретился со взглядом Шанталь, выходящей из кабины. Он снова бросился расчищать себе дорогу в толпе. Но полицейский так вывернул ему руку, что Жан–Марк скрючился от боли и потерял Шанталь из виду.

Лишь когда мимо прошагал последний малыш в шлеме, полицейский ослабил хватку и выпустил свою жертву. Жан–Марк посмотрел в сторону телефонной будки, но там было пусто. Возле него остановилась группа французов; он узнал сослуживцев Шанталь.

— А где Шанталь? — спросил он у какой–то девушки.

— Вам виднее, — ответила та укоризненным тоном. — Ей было так весело! Но когда мы вышли из вагона, она куда–то пропала!

Другая девушка, этакая толстушка, не старалась скрыть раздражения:

— Я вас видела в поезде. Вы еще делали ей знаки. От меня не скроешься! Это вы все испортили.

— Пошли! — прервал их голос Леруа.

— А как же Шанталь? — спросила первая девушка.

— У нее есть адрес.

— Этот господин тоже ее ищет, — сказала изысканная дама с перстнями на пальцах.

Жану–Марку было известно, что Леруа знает его в лицо, да и сам знал его.

— Добрый день, — обратился он к нему.



— Добрый день, — отозвался Леруа и улыбнулся. — Я видел, какую кашу вы заварили. Один против всех.

Жану–Марку почудилась теплота в его голосе. В эту отчаянную минуту она была словно протянутая ему рука помощи; словно искра, готовая разгореться в пламень дружбы, бескорыстной дружбы двух мужчин, готовых помочь друг другу просто так, лишь в силу взаимной симпатии. Эта теплота была как сбывшийся наяву добрый сон.

Преисполнившись доверия к Леруа, он попросил:

— Вы не могли бы мне сказать, в какой гостинице остановились? Я позвонил бы и узнал, там ли она.

Помолчав, Леруа осведомился:

— А она сама вам не сказала?

— Нет.

— В таком случае, прошу прощения, — вежливо и почти с сожале–▒ нием произнес Леруа, — и я не могу вам этого сказать.

Искра вспыхнула и погасла, а Жан–Марк тут же почувствовал боль в плече, едва не вывихнутом стараниями полицейского. Вновь оставшись в одиночестве, он вышел из здания вокзала. И, не зная куда податься, побрел наугад по улицам.

На ходу он достал из кармана деньги и еще раз пересчитал их. На обратную поездку хватало, но и только. Нужно решиться и ехать немедленно. К вечеру он будет в Париже. И разумеется, это было бы наилучшим решением. Что ему тут делать? Делать ему тут ровным счетом нечего. И однако, уехать он не мог. И никогда не решится уехать. Как покинешь Лондон, если Шанталь в нем остается?

Но поскольку деньги нужны ему на обратный билет, он не может снять номер в гостинице, не может разориться на еду, даже на какой–нибудь бутерброд. А где ему прикажете ночевать? Он внезапно осознал, что его положение наконец–то подтверждает то, о чем он так часто говорил Шанталь: по истинному своему призванию он некто иной, как маргинал, отщепенец, живший, правду сказать, в свое удовольствие, но только благодаря временному и зыбкому стечению обстоятельств. И вот он внезапно стал самим собой, вернулся в соприродную ему среду — среду бедняков, не имеющих даже крыши над головой.

Он вспомнил о своих спорах с Шанталь, и его охватило ребяческое желание увидеть ее прямо сейчас единственно для того, чтобы сказать ей: наконец–то ты понимаешь, что все это не было притворством, что я и на самом деле такой: маргинал, бездомный босяк, клошар.



45

Наступил вечер, сразу похолодало. Он свернул на улицу, по одной стороне которой стояли дома, а по другую виднелся парк за черной оградой. На дорожке вдоль ограды парка стояла деревянная скамья; он сел на нее. Он чувствовал себя усталым, ему хотелось лечь на скамью и вытянуться во весь рост. Вот так это и начинается, подумалось ему. В один прекрасный день забираешься с ногами на скамью, а потом, когда приходит ночь, засыпаешь. В один прекрасный день оказываешься среди бродяг и сам становишься бродягой.

Вот почему он изо всех сил старался перебороть усталость и сидел прямо, как отличник в классе. Позади него темнел парк, а перед ним, по ту сторону дороги, стояли дома, совершенно одинаковые, белые, трехэтажные, с двумя колоннами у дверей и четырьмя окнами на каждом этаже. Он внимательно оглядывал каждого из проходивших по этой малолюдной улице. Он решил сидеть так до тех пор, пока не увидит Шанталь. Что ему еще оставалось сделать для нее, для них обоих? Только ожидать.

Внезапно, метрах в тридцати справа, зажглись все окна одного из домов, а изнутри кто–то задернул красные занавески. Жан–Марк подумал было, что там затеяла пирушку какая–нибудь веселая компания. Но удивительно, как это он не заметил гостей, входящих в дом; неужели все собрались там уже давно и только теперь решили включить свет? А может быть, он, сам того не заметив, заснул и прозевал сбор приглашенных? Господи боже, а что, если он вот так, во сне, проворонил и Шанталь? И тут же его как молнией поразила мысль о задуманной здесь оргии; он вспомнил слова “ты сам отлично знаешь, почему в Лондон”, и это “ты сам отлично знаешь” внезапно открылось перед ним в совершенно ином свете: Лондон — это город англичанина, британца, Британика; это ему она звонила с вокзала, это ради встречи с ним она оторвалась от Леруа, от своих коллег, ото всех.

Его охватило чувство ревности, непомерной и мучительной, совсем не той абстрактной, ментальной ревности, какую он испытывал, когда, стоя перед открытым шкафом, задавался чисто теоретическим вопросом о том, способна ли Шанталь ему изменить, — нет, то была ревность, которую он знавал в пору юности, — пронзительная, болезненная, невыносимая. Он представил себе, как Шанталь отдается другим, отдается покорно и самозабвенно, и почувствовал, что не в силах больше сдержаться. Вскочил, и помчался к дому. Его совершенно белую дверь освещал фонарь. Он повернул ручку, дверь открылась, он вошел, увидел лестницу, застланную красным ковром, услышал шум голосов, поднялся до просторной площадки второго этажа, во всю ширину занятой длинной вешалкой, на которой висели не только плащи, но и (сердце его снова дрогнуло) женские платья и мужские рубашки. Вне себя от бешенства, он проскочил весь этот гардероб и очутился перед большой двустворчатой дверью, тоже белой, и тут чья–то тяжелая ладонь опустилась на его ноющее плечо. Он обернулся и почувствовал у себя на щеке дыхание какого–то здоровяка в тенниске и с наколками на руках, который что–то говорил ему по–английски.



Он попытался стряхнуть с себя эту ладонь, все больнее сжимавшую его плечо и толкавшую его к лестнице. Там, пытаясь хоть как–то освободиться, он споткнулся и лишь в самый последний момент сумел уцепиться за перила. Чувствуя себя побежденным, он медленно заковылял вниз. Тип с наколками шагал вслед, и когда Жан–Марк в нерешительности замер перед дверью, прокричал ему что–то по–английски и взмахом руки велел убираться.



46

Образ групповухи преследовал Шанталь уже давно, он присутствовал в ее смутных снах, в воображении и даже в разговорах с Жаном–Марком, который в один прекрасный (и такой теперь далекий) день признался ей: я был бы не прочь в ней поучаствовать, но при одном условии — чтобы в решающий миг все присутствующие превратились в животных, кто в овечку, кто в корову, кто в козу, а вся эта дионисийская оргия обернулась бы пасторалью, где мы одни останемся людьми среди скотов, словно пастух с пастушкой. (Эта идиллическая фантазия немало позабавила ее: бедные распутники спешат в дом порока, не зная, что им придется покинуть его в виде коров.)

Ее окружало скопище голых людей, и в этот миг она охотно предпочла бы людям овечек. Ей никого больше не хочется видеть, и она закрывает глаза: но и за сомкнутыми веками она продолжает их видеть, от них некуда деваться, от них и от их органов, которые то встают, то поникают, то поникают, то вздуваются, то съеживаются. Это было похоже на поле, среди которого корчатся земляные черви — распрямляются, изгибаются, скручиваются, опадают. Потом земляных червей сменяют змеи; зрелище отвратительное, но в то же время возбуждает. Вот только возбуждение это не подталкивает ее снова заняться любовью, как раз наоборот, чем сильнее она возбуждена, тем большее отвращение испытывает к собственному возбуждению, внушающему ей мысль, что ее тело принадлежит не ей самой, а этому мерзкому полю с червяками и змеями.

Она открывает глаза: из соседней комнаты появляется какая–то женщина, она застывает у распахнутой настежь двери и, словно желая вырвать Шанталь из этого мужевидного морока, из этого царства земляных червей, окидывает ее обольстительным взглядом. Она высока, прекрасно сложена, белокурые пряди обрамляют чарующее лицо. В тот самый миг, когда Шанталь уже готова ответить на ее безмолвный призыв, белокурая красавица округляет губки и выпускает из них струйку слюны; Шанталь видит ее рот словно в сильную лупу, под большим увеличением: слюна белая и полная воздушных пузырьков; женщина то выпускает, то вбирает эту слюнную пену, будто завлекая Шанталь, обещая ей блаженство нежных и влажных поцелуев, во время которых одна из них растворится в другой.



Шанталь смотрит на слюну, искрящуюся, дрожащую, переливающуюся на губах, и ее отвращение сменяется приступом тошноты. Она поворачивается, чтобы потихоньку улизнуть. Но блондинка, подкравшись из–за спины, хватает ее за руку. Шанталь вырывается и делает несколько шагов, пытаясь скрыться. И, снова чувствуя на себе руку блондинки, бросается бежать. За ее спиной слышится дыхание преследовательницы, которая, надо думать, принимает ее бегство за эротическую игру. Шанталь попадает в ловушку: чем отчаяннее становятся ее попытки ускользнуть, тем сильнее возбуждается блондинка, к которой присоединяются другие загонщики, преследующие ее, словно дичь.

Она выбегает в коридор, все еще слыша за собой шаги. Гонящиеся за ней тела столь гадки, что ее отвращение превращается в ужас: она мчится так, словно спасает собственную жизнь. Длинный коридор заканчивается раскрытой дверью, за ней небольшое помещение, выложенное плиткой, с дверцей в углу; она распахивает ее и захлопывает за собой.

В полной темноте прислоняется к стене, чтобы перевести дыхание; потом, пошарив вокруг двери, включает свет. Похоже, это клетушка уборщицы: пылесос, метлы, тряпки. На куче тряпья, свернувшись в клубок, лежит пес. Не слыша больше никаких голосов снаружи, она говорит себе: вот и настала пора зверей, я спасена. И громко спрашивает пса:

— Ты кто из этих мужчин?

И тут же приходит в замешательство от собственных слов. Господи, спрашивает она себя, откуда ко мне пришла мысль, будто в конце групповухи люди становятся зверями? Да, это странно: она уже не может припомнить, откуда взялась эта мысль. Роется в памяти, но ничего там не обнаруживает. Никакого конкретного воспоминания, только легкое загадочное впечатление, невыразимо благодатное, словно невесть откуда взявшаяся подмога.

Дверь неожиданно и резко отворяется. Входит небольшого росточка черная женщина в зеленой кофте. Без удивления окидывает Шанталь беглым взглядом, в котором сквозит презрение. Шанталь отступает в сторону, чтобы дать ей возможность забрать большой пылесос и вместе с ним убраться из каморки.

И оказывается рядом с псом, который ощеривает клыки и ворчит. Ее снова охватывает ужас; она выходит.



47

Шанталь очутилась в коридоре, преследуемая одной–единственной мыслью: найти лестничную площадку, где на металлической вешалке осталась ее одежда. Но сколько она ни крутила дверные ручки, все двери оказались запертыми на ключ. Наконец одна большая дверь подалась, она вошла в зал; он показался ей диковинно большим и пустым. Черная женщина в зеленой кофте уже принялась за работу, орудуя своим огромным пылесосом. Из всей вечерней компании осталось всего несколько господ, они стояли и негромко разговаривали; все они были одеты и не обращали никакого внимания на Шанталь, которая, сознавая свою внезапно ставшую неуместной наготу, поглядывала на них с некоторым смущением. Еще один господин лет семидесяти в белом утреннем халате и домашних туфлях подошел к ним и присоединился к разговору.

Она ломала себе голову, как бы отсюда выбраться, но в этой изменившейся атмосфере, в этом неожиданном малолюдье расположение комнат тоже вроде бы изменилось, и она никак не могла разобраться в нем. Увидела широко открытую дверь в соседнюю комнату, где блондинка со слюной пыталась ее искушать; прошла в нее; комната была пуста; она остановилась и поискала взглядом другую дверь; таковой не оказалось.

Она вернулась в зал и заметила, что господа уже отбыли. Ах, быть бы ей хоть немного повнимательней! Тогда она могла бы уйти вместе с ними! Только семидесятилетний старик еще оставался в зале. Их взгляды встретились, и Шанталь узнала его; внезапно преисполнившись восторженного доверия, она подошла к нему:

— Я вам звонила, помните? Вы пригласили меня к себе, но когда я приехала, вас не оказалось дома!

— Знаю, знаю, но вы уж меня простите, я больше не участвую в этих детских забавах, — ответил он любезно, но не задерживая на ней внимания. Подошел к окнам и одно за другим распахнул их. В зал ворвался сильный сквозняк.

— Так приятно встретить здесь хоть кого–то знакомого, — взволнованно сказала Шанталь.

— Нужно выветрить всю эту вонь.

— Скажите мне, где найти лестницу? Там все мои вещи.

— Потерпите немножко, — отозвался он и направился в угол, где стоял всеми забытый стул, принес его и предложил: — Присядьте. Я займусь вами, как только освобожусь.



Теперь стул торчит посреди зала. Она послушно садится. Старик подходит к черной женщине и вместе с нею скрывается в соседней комнате. Оттуда теперь доносится гудение пылесоса; сквозь него пробивается голос старика, отдающего какие–то приказания, потом слышится стук молотка. Молоток? — удивляется она. Кто же здесь работает молотком? Она никого не видела! Значит, кто–то пришел. Но через какую дверь он сюда проник?

Сквозняком взметает красные занавески на окнах. Шанталь, сидящая на стуле голышом, начинает зябнуть. Снова слышатся удары молотка, и, охваченная внезапным ужасом, она соображает: да они же заколачивают все двери! Ей никогда не выбраться отсюда! Ее охватывает чувство страшной опасности. Она вскакивает со стула, делает два–три шага, но, не зная, куда идти дальше, останавливается. Нужно бы позвать на помощь. Но кто может ее спасти? В этот жуткий миг у нее перед глазами мелькает образ человека, который в одиночку идет против толпы, лишь бы пробиться к ней. Кто–то заламывает ему руку за спину. Она не видит его лица, только скрюченное в три погибели тело. Господи боже, нужно бы вспомнить, кто он такой, представить себе его черты, но у нее ничего не получается, она знает лишь, что этот человек ее любит, и теперь это единственное, что для нее важно. Она видела его в этом городе, он где–то здесь, неподалеку. Ей нужно поскорее отыскать его. Но как это сделать? Двери заколочены. Она переводит взгляд на красную занавеску, вьющуюся над окном. Окна! Они же открыты! Нужно подойти к окну! Окликнуть кого–нибудь на улице! Или даже спрыгнуть вниз, если окно не слишком высоко. Снова удар молотка. И еще один. Сейчас или никогда. Время работает против нее. Нельзя упускать последнюю возможность.



48

Он вернулся к скамейке, еле видной в темноте между двумя фонарями, единственными на этой улице и стоящими далеко один от другого.

Сделал попытку сесть — и услышал ворчание. Подскочил как ужаленный; бродяга, тем временем занявший скамейку, послал его куда подальше. Жан–Марк без возражений удалился. Все в порядке, сказал он себе, таков мой новый статут; я должен биться даже за тот жалкий уголок, где мог бы переночевать.

Он остановился там, где на другой стороне дороги, напротив него, подвешенный между двумя колоннами фонарь освещал белую дверь дома, откуда его только что выставили. Сел прямо на тротуар и прислонился к решетке, окружавшей парк.

Потом начал моросить мелкий дождь. Он поднял воротник куртки, не отрывая глаз от дома.

Внезапно одно за другим отворяются окна. Раздернутые занавески колышатся под сквозняком, позволяя ему видеть белый освещенный потолок. Что все это может означать? Что пирушка закончена? Но ведь из дома никто не выходил! Всего несколько минут назад он корчился на угольях ревности, а теперь им владел один только страх, страх за Шанталь. Он готов был сделать для нее все, но не знает, что именно нужно сделать, и это было невыносимо: он не представляет себе, как ей помочь, и в то же время сознает, что только он один может помочь ей, он, он один, потому что у нее нет больше никого на свете, никого на всем белом свете.

Не вытирая мокрого от слез лица, он поднимается, делает несколько шагов к дому и громко зовет ее по имени.



49

Держа в руках другой стул, старик останавливается перед Шанталь:

— Куда это вы направляетесь?

Застигнутая врасплох, она смотрит на него с удивлением, и в этот миг величайшей растерянности неистовая волна жара взметается из глубин ее существа, захлестывает живот и грудь, покрывает лицо. Вся она пылает. Она совершенно нагая, с ног до головы красная, и мужской взгляд, устремленный на ее тело, принуждает ее ощущать каждую частицу своей обжигающей наготы. Машинальным жестом она кладет руку на грудь, как бы пытаясь ее заслонить, но пламя, бушующее внутри, стремительно пожирает ее храбрость и бунтарский порыв. Внезапно она чувствует себя уставшей. Внезапно она чувствует себя слабой.

Он берет ее за руку, подводит к стулу, а сам усаживается напротив. Так они и сидят лицом к лицу напротив друг друга посреди пустого зала.

Холодный сквозняк обдает покрытое испариной тело Шанталь. Она вздрагивает и ломким, умоляющим голосом спрашивает:

— Отсюда нельзя выбраться?

— А почему бы вам не остаться вместе со мной, Анна? — в свой черед спросил старик укоризненным тоном.

— Анна? — она леденеет от ужаса. — Почему вы зовете меня Анной?

— Но разве это не ваше имя?

— Я никакая не Анна!

— Для меня вы всегда были Анной!

Из соседней комнаты донеслось еще несколько ударов молотка; он повернул голову в ту сторону, как бы раздумывая, не вмешаться ли. Она воспользовалась этой заминкой, чтобы попытаться понять: она и без того голая, а они все продолжают раздевать ее. Раздевать так, чтобы у нее не осталось собственного “я”. Раздевать так, чтобы у нее не осталось собственной судьбы! Назвав ее другим именем, они бросят ее среди незнакомых людей, которым она никогда не сможет объяснить, кто она такая.

Нет надежды выбраться отсюда. Двери заколочены. Ей нужно начать с самого малого — с начала. Начало — это ее имя. Она хочет малой малости, самого необходимого — чтобы стоящий напротив дома человек позвал ее по имени, произнес ее подлинное имя. Это — первое, что она у него попросит. Что она потребует. Но едва наметив себе эту цель, она обнаруживает, что ее имя как бы заблокировано у нее в голове; она не в силах его вспомнить.



Это приводит ее в дикую панику, но она знает, что на карту поставлена ее жизнь, и чтобы защищаться, чтобы сражаться, ей во что бы то ни стало необходимо снова обрести хладнокровие; отчаянно пытаясь сосредоточиться, она силится вспомнить; при крещении ей дали три имени, да–да, три, хотя носила она только одно, это ей известно, но какое из этих трех имен она сохранила? Боже мой, она должна была слышать его тысячи раз!

Вновь мелькнула мысль о человеке, который ее любил. Если бы ей удалось вспомнить его лицо, она, возможно, представила бы себе и губы, произносящие ее имя. Это кажется ей неплохим ходом: докопаться до собственного имени окольным путем, через того человека. Она пытается представить его себе и снова видит фигуру, неистово пробивающуюся сквозь толпу. Образ получается бледным, расплывчатым, она силится удержать его, удержать и углубить, продвинуть в прошлое: откуда он явился, этот человек? как он оказался в толпе? зачем устроил стычку?

Она силится расширить это воспоминание, и перед нею появляется сад, большой сад и вилла, и там среди прочих людей она различает низенького, щуплого человечка и вспоминает, что у них был ребенок, ребенок, о котором она не знает ничего, кроме того, что он умер...

— Где это вы заблудились, Анна?

Она поднимает голову и видит какого–то старика: он сидит перед нею на стуле и смотрит на нее.

— Мой ребенок умер, — говорит она. Воспоминание оказывается слишком зыбким; именно поэтому она говорит о нем вслух; ей хочется придать ему больше реальности; ей хочется удержать и его, удержать как ускользающий от нее кусочек жизни.

Он склоняется к ней, берет ее за руки и произносит ободряющим тоном:

— Забудьте о своем ребенке, Анна, забудьте о своих мертвецах, подумайте о жизни!

Он улыбается ей. Потом делает рукой широкий жест, словно желая обрисовать нечто необъятное и возвышенное:

— О жизни! О жизни, Анна, о жизни!

Эта улыбка и этот жест вселяют в нее ужас. Она встает. Она дрожит. И голос ее тоже дрожит:

— О какой жизни? Что вы называете жизнью?

Бездумно заданный ею вопрос влечет за собой другие: а что, если все это уже смерть? если все это и есть смерть?



Она отбрасывает стул, он катится через весь зал и стукается о стену. Она хочет закричать, но не может вспомнить ни единого слова. Только нескончаемый и нечленораздельный вопль вырывается у нее изо рта:

— А–а–а–а!



50

— Шанталь! Шанталь! Шанталь!

Он сжал в объятиях ее сотрясающееся от крика тело.

— Проснись! Это все неправда!

Она дрожала у него в объятиях, а он все твердил ей, что это неправда.

Она повторяла за ним: “Да, это неправда, это неправда”, и мало–помалу, мало–помалу приходила в себя.

А я задаюсь вопросом: кому все это приснилось? Кто высмотрел во сне эту историю? Кто ее выдумал? Она? Он? Они оба? Каждый для другого? И с какого момента их реальная жизнь начала превращаться в обманчивую фантазию? Когда поезд нырнул под Ла–Манш? Или раньше? С того утра, когда она объявила ему о своем отъезде в Лондон? Еще раньше? С того дня, когда в кабинете графолога она повстречала гарсона из кафе в нормандском городке? А может быть, и еще раньше? Когда Жан–Марк послал ей первое письмо? Но посылал ли он на самом деле эти письма? Или писал их только в собственном воображении? Можно ли установить точный момент, когда реальное превратилось в нереальное, реальность — в сновидение? Где была граница между ними? И где она теперь?



51

Я вижу оба их лица, в профиль, они освещены слабым светом ночной лампы: затылок Жана–Марка утопает в подушке, лицо Шанталь склонилось сантиметрах в десяти над ним.

— Я больше не упущу тебя из виду, — говорит она. — Буду смотреть не отрываясь.

И после паузы:

— Мне страшно мигать. Страшно, что за тот миг, когда мой взгляд гаснет, на твое место может проскользнуть змея, крыса или другой мужчина.

Он пытается чуть приподняться, чтобы коснуться ее губ.

Она качает головой:

— Нет–нет, я хочу только смотреть на тебя.

А потом:

— Я оставлю лампу гореть всю ночь. Все ночи.

Закончено во Франции осенью 1996



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте