Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1998, 10

Семилетка или Кто украл Польшу

(Главы из книги. Перевод с польского К.Старосельской)


ЯЦЕК КУРОНЬ, ЯЦЕК ЖАКОВСКИЙ

Семилетка, или Кто украл Польшу

Главы из книги

От переводчика

Яцек Куронь — одна из самых заметных, самых ярких фигур на политическом горизонте современной Польши. Начав — еще на школьной скамье — с увлечения марксизмом и коммунизмом, Куронь, подобно многим своим соотечественникам и ровесникам, прошел разные этапы пути общественного деятеля, превратившись из активного участника прокоммунистического молодежного движения в диссидента, неоднократно подвергавшегося репрессиям, а затем, в демократической Польше, в “легального” политика и члена правительства.

В своей автобиографической книге “Вера и вина. К коммунизму и от него” Куронь со всей откровенностью, не скрывая ошибок и заблуждений, рассказывает, как менялись его политические взгляды и, соответственно, образ жизни. Там он, в частности, говорит: “Я глубоко убежден, что не система заставляет человека становиться мерзавцем и не система заставляет его становиться ангелом. Это зависит от нас самих. <...> Я не противлюсь системе как таковой, просто я, независимо от системы, порядочный человек и веду себя прилично по отношению к другим людям. Мне это удавалось не всегда, но, пожалуй, часто”.

Перемена взглядов началась, естественно, в середине 50-х, с “оттепели”. Молодые коммунисты, к числу которых принадлежал Куронь, полагали, что сумеют искоренить сталинизм во властных структурах, однако убедившись, что почти ничего не могут сделать, что политика партии была и остается, мягко говоря, ошибочной, вступили на путь отхода от коммунизма, что, по словам самого Куроня, “осознали лишь в его конце”. А путь был очень и очень нелегким. Член ПОРП с 1957 года, Куронь уже в 1964-м вместе с Каролем Модзелевским (создателем “Клуба политической мысли” в Варшавском университете, где они оба работали) составил “Программный манифест”, в котором осуждалась экономическая политика партийно-государственной элиты и содержался призыв к политическим стачкам. За публикацию манифеста оба были исключены из партии, а в марте 1965-го за написание получившего широкую известность “Открытого письма членам ПОРП” приговорены к трем годам тюрьмы.

Куронь всего год провел на свободе: в 1968-м он вновь был посажен по обвинению в организации антигосударственных и антипартийных выступлений во время так называемых мартовских событий (начавшихся со студенческих манифестаций, поводом для которых стало запрещение спектакля по поэме Мицкевича “Дзяды”; студентов, выдвинувших требования гражданских свобод, поддержали деятели культуры; власти, усмотрев причину конфликта в действии оппозиционных сил, объявили войну “ревизионизму и сионизму”, в результате чего в стране развернулась антисемитская кампания, приведшая к эмиграции из Польши около 20 тысяч евреев). Освободившись в 1971 году, Куронь становится одним из руководителей демократической оппозиции — “профессиональным оппозиционером”, как он сам себя называл.

В 1975 году Куронь выступает инициатором “Письма 59 интеллектуалов” в защиту гражданских прав в ПНР, в 1976-м, вместе с группой других диссидентов, учреждает Комитет защиты рабочих (КОР), положивший начало организованному оппозиционному движению; с ноября 1980-го он — советник руководителей профобъединения “Солидарность”; в течение этого времени многократно подвергается обыскам и арестам. В день объявления военного положения (13 декабря 1980 года) интернирован, а затем арестован и лишь в 1984 году вместе с другими политзаключенными освобожден по амнистии. Во время первых демократических выборов (1989) Куронь избирается депутатом Сейма, а затем входит в правительство как министр труда и социальной политики в кабинете Мазовецкого (1989—1990) и Сухоцкой (1992—1993). Депутат Сейма всех созывов (1991, 1993, 1997). Участвовал в президентских выборах 1995 года, набрав 9,2 процента голосов (третье место после Квасьневского и Валенсы).

В марте 1998 года, в тридцатую годовщину мартовских событий, Куронь и Модзелевский получили высшую государственную награду — орден “Белого орла”. На церемонии награждения президент Польши Александр Квасьневский сказал: “Март 68 года — позорная страница польской истории. Но благодаря Яцеку Куроню и Каролю Модзелевскому Польша может спокойно смотреть на себя в зеркало”.

У книги “Семилетка, или Кто украл Польшу”, фрагменты которой представлены читателю, два автора — Яцек Куронь и Яцек Жаковский. В ней несколько глав; в каждой — записанные Жаковским размышления Куроня на ту или иную тему, после которых следуют продолжающие тему беседы соавторов (в данную публикацию не вошедшие). Мы печатаем (с небольшими сокращениями) две главы из этой книги.

Когда прошло семь лет со времени польского перелома, Яцек Куронь решил, что пора подвести итоги, и выбрал меня своим первым слушателем. Несколько месяцев я выслушивал его и помогал ему записывать признания и рассуждения, в которых надежда боролась с горечью, оптимизм соседствовал с разочарованностью, основанный на историческом опыте рациональный анализ интеллектуала перемежался картинами разумного, гуманного мира, который мы могли бы построить, будь мы чуточку лучше.

Таким я Куроня раньше не знал. В ходе наших бесед он неоднократно потрясал меня. Не раз поражал. Никогда прежде я не слышал, чтобы он так откровенно и с такой проницательностью говорил о политических событиях, в которых принимал участие.

Яцек Жаковский

КТО УКРАЛ ПОЛЬШУ

Мне 64 года. На свой лад я счастлив. Меня донимают кое-какие недуги, добра я не нажил, дома не построил, дерева не посадил, но у меня есть замечательная семья, верные друзья и сознание того, что жизнь — в меру своих возможностей — я прожил с пользой. Пожалуй, я не растратил впустую отведенное мне на этом свете время. И все же когда поздним вечером я возвращаюсь наконец в нашу квартиру на варшавском Жолибоже, когда — как сейчас — сажусь за письменный стол, унаследованный вместе с этой квартирой от отца, у меня нет ощущения, что я добился успеха.

В голове у меня шум, крик, претензии и обиды. В ушах не перестают звучать слова, что “при коммуне было лучше”, что “поляки никогда еще так не страдали”, что “происходит биологическое истребление народа”, что “в Польше устраивают новый холокост”, что “мы морим голодом” пенсионеров, врачей, деревенских детей. В мозгу не стихает рокот предостережений и угроз: “дальше так продолжаться не может”, “солидарщиков надо перевешать”; звучат обвинения: мол, мы “разворовали Польшу”, “продали наши идеи”, “предали” народ, “Солидарность”, рабочих, веру, церковь, Польшу. И постоянно слышатся громкие ритмичные выкрики демонстрантов, марширующих под окнами моего кабинета в Сейме: “У-бий-цы! у-бий-цы!”, “Во-ры! во-ры!”

Из своих 64 лет пять я провел в независимой II Речи Посполитой, пять — в Польше, оккупированной гитлеровской Германией и сталинской Россией, и почти полвека прожил в подчиненной Советам, обладающей ограниченной автономией Польше пээнэровской. В первые ее годы, подростком, а затем двадцатилетним юношей я принимал участие в создании “новой системы”. Я верил, что коммунистический строй может принести обществу свободу и социальную справедливость. Затем в течение тридцати лет я разными способами старался этот строй свергнуть, отчего и провел изрядное время в пээнэровских тюрьмах. Но наконец то, за что я боролся, свершилось.

В 1989 году благодаря счастливому стечению обстоятельств Польша обрела свободу. И каждый из нас тоже обрел часть своей свободы, прежде отобранной у него недемократическим государством. Если есть в Польше конкретные люди, про которых можно сказать, что они — творцы произошедших перемен и несут за них личную ответственность, я безусловно вхожу в их число. Много лет я боялся даже мечтать о том, что доживу до этой минуты. Так что же может быть прекраснее?

И тем не менее...

Если уж я один из творцов польского успеха, не имеющего аналогов в истории Польши нескольких последних столетий, я должен разделять со своими “соавторами” и ответственность за то море подлинных и мнимых бед, страданий, неудовлетворенности и агрессии, которое вот уже семь лет выплескивается на варшавские улицы.

Откуда это взялось? Почему, вместо того чтобы праздновать великую победу, мы продолжаем жить с ощущением национальной катастрофы? В начале этой книги я вынужден задать вопросы, которые постоянно задает себе каждый из живущих в Польше:

Кто отобрал у нас наш успех?

Кто украл Польшу?

Крик и агрессия

В 1990 году я был министром труда и социальной политики в правительстве Тадеуша Мазовецкого. Однажды, выйдя из кабинета премьера, я услышал возгласы марширующих перед зданием демонстрантов. Не знаю, что они скандировали. Когда я вышел на улицу и увидел в толпе знакомые лица, я понял, что это демонстрация местной антиваленсовской профсоюзной организации. Во главе шествовал Северин Яворский — правый католический деятель первой “Солидарности” на металлургическом комбинате “Варшава” и первый вице-председатель “Региона Мазовше” в 1980 году. Колонна демонстрантов была не так уж и велика, но производила много шума, поскольку ритмично скандируемые возгласы усиливались массой переносных громкоговорителей.

Я остановился на краю тротуара. Стоял и смотрел на идущих по мостовой людей, пытаясь понять, чего они хотят. Многих из них я знал по подпольной работе, встречал во время забастовок на металлургическом комбинате, видел на мессе за Отечество в костеле Св. Станислава Костки, на митингах и собраниях “Региона Мазовше” в 1980 году; с некоторыми попадал в милицию после разгона очередной демонстрации.

Год назад мы с ними сотрудничали в антикоммунистической оппозиции. А сейчас, после “Круглого стола”, после выигранных “Солидарностью” выборов 1989 года, после создания некоммунистического правительства Тадеуша Мазовецкого, после формальной отмены пээнэровского “реального социализма” и начала эпохи демократического капитализма в декабре 1989 года, я был министром в правительстве свободной Польши, а они продолжали протестовать.

Внезапно ко мне подскочили двое парней с громкоговорителями. Приставив их с двух сторон к моим ушам, они начали что-то орать. Что именно — не знаю: от жуткого рева я просто перестал существовать. Замер. Оцепенел, оглох и ослеп. Ощущал только ужасную боль в голове. Придя в себя, я увидел, что с десяток других молодых людей оттаскивают от меня моих мучителей. Среди них были и те, с кем я когда-то, по случаю разных демонстраций, сиживал в милицейских участках.

Этот чудовищный крик звучит у меня в ушах по сей день. И не только у меня. Мне кажется, крик — знаменательная черта этой семилетки, нашей семилетки. Все мы — более или менее отчетливо — его слышим.

Крайней степени он достигает, пожалуй, лишь в исключительных случаях. Мало кому впрямую прикладывают к ушам электрические усилители. Но крик атакует нас отовсюду. Он доносится с улиц, с экранов телевизоров, из радиоприемников, с газетных полос. Крик заглушает слова. А поскольку он не только громоподобен, но и повсеместен, люди глохнут и слепнут. Они не замечают того, что происходит вокруг. Не слышат аргументов. Они слышат лишь ужасный грохот, от которого раскалывается голова, и рев: “У-бий-цы! у-бий-цы!”, “Во-ры! во-ры!”

Я видел очень много таких демонстраций возле Сейма: усталые, плохо одетые люди — рабочие, крестьяне, студенты — шли, хором выкрикивая одно только слово: “Во-ры! во-ры! во-ры!” Я видел толпы, без сомнения, глубоко верующих людей, примерных прихожан, противников абортов, которые, стоя перед Сеймом, скандировали: “У-бий-цы! у-бий-цы!” Они молились и кричали попеременно. За минутой молитвы следовал взрыв агрессии.

Как писал ксендз Тишнер: “Защищая нерожденных, мы ранили живых”.

Я вовсе не хочу сказать, что в одном из множества расколовших Польшу конфликтов агрессивной была лишь одна сторона. Я сам слышал, как некая защитница абортов говорила, что ксендзы одержимы сексуальной манией и при помощи крика, уголовного права и преследования несогласных пытаются разрядиться. Трудно придумать большее оскорбление. В этом не было даже отдаленного сходства с содержательной дискуссией на весьма деликатную тему. Это тоже был крик, только не коллективный, а индивидуальный. Я слышал много подобных высказываний из уст разных крупных деятелей, принадлежащих к противоположным лагерям.

Я видел демонстрацию, во время которой сожгли чучело президента Валенсы. Под конец, когда большинство немолодых, “солидных” участников, только что выкрикивавших в адрес президента разные мерзости, стали расходиться, завязалась страшная драка молодежи с полицией. Молодежь, разумеется, проиграла, но раненые были с обеих сторон.

В другой раз я видел, как стояли друг против друга заряженные агрессивностью юные, лет двадцати с небольшим, демонстранты и их ровесники в полицейских мундирах. Речь шла о том, по какому маршруту может пройти демонстрация. В какой-то момент я понял, что молодые полицейские рвутся в бой. Они забыли, что их работа — поддерживать порядок. Им не меньше демонстрантов хотелось броситься в драку. Обе стороны охотно бы друг с другом схватились. Я протиснулся между цепями.

—Хотите драться, — сказал я, — начинайте с меня, потому что я стою между вами.

Кое-как удалось овладеть ситуацией — на этот раз обошлось без драки. Но кажется, я разобрался в механизме действий полиции по отношению к демонстрантам. Действий, внушающих страх, — в особенности нам, тем, кто сам еще недавно выходил на улицы, сцеплялся с пээнэровской милицией и не раз бывал этой милицией сильно избит. Страшно, что в нашем собственном демократическом государстве дело доходит до таких стычек полиции с демонстрантами. А всего страшнее, что столкновения происходят отнюдь не из-за серьезных разногласий — просто “противникам” хочется выплеснуть наружу переполняющую их агрессивность.

Еще я видел демонстрацию, в ходе которой оскорбляли президента Квасьневского. Толпа скандировала, кричала, вопила, размахивала транспарантами с бранными словами — и худшим, с ее точки зрения, оскорблением было: “Квас — еврей”.

Поразительно, откуда эта ненависть к евреям в стране, где евреев практически нет. В религиозных общинах их зарегистрировано две тысячи, а в разного рода объединениях — максимум восемь тысяч. Поэтому в сегодняшней Польше восклицание “Еврей!” может иметь только один смысл: глубоко оскорбительный. Но это как нельзя хуже характеризует нас в глазах всего мира. Футбольные болельщики из “Легии” объясняли мне, что они не антисемиты. Они вообще не знают, что такое “еврей”. Для них это такое же ругательство, как х... Так они называют тех, кто пробуждает в них агрессивность. Если ты скажешь про кого-то “еврей”, они воспримут это почти так же, как если б ты данного человека убил: на нем можно поставить крест. Очень удобно: не нужно ни о чем задумываться, ни в чем разбираться, ничего обосновывать. Еврей, и вся недолга.

Хотелось бы сказать, что это не более чем выкрики, возгласы, словоблудие, что к крику можно привыкнуть, с ним можно жить. Но во-первых, не очень-то и можно. Как только крик усиливается, люди глохнут и слепнут. Во-вторых, криком дело не кончается. У ослепленного, оглушенного и переполненного агрессивностью человека нарушается мыслительный процесс, и он начинает делать глупости самого худшего сорта. У нас в Польше уже есть трагическая, ужасающая статистика жертв бессмысленной агрессии, представленная молодыми антифашистами. Они провели собственное частное расследование — в 70-е годы подобные расследования проводил Комитет защиты рабочих (КОР), выявляя различные политические или чиновничьи преступления. В результате антифашисты абсолютно точно установили, что за последние годы в акциях, организованных различными фашистскими группировками — людьми, признающими себя приверженцами гитлеризма, нацизма, кричащими “Sieg heil!”, пользующимися фашистской символикой, — были убиты восемнадцать человек.

Можно ли говорить, что это всего лишь субкультура, что это глупые выходки скинов — детей, играющих в нехорошие игры, запутавшейся молодежи? Можно ли считать, что это всего лишь война двух субкультур, то есть скинов с панками? По-моему, такое мнение абсурдно. И не только потому, что нападающие не всегда принадлежат к скинам, зато всегда пользуются фашистскими эмблемами и выкрикивают фашистские лозунги, а прежде всего потому, что восемнадцать убитых — это уже не детская игра. Даже военное положение не принесло стольких жертв. Разумеется, можно сказать, что восемнадцать погибших — пустяк в сравнении с количеством жертв автокатастроф. Согласен. Для автоинспекции такая цифра ничтожна. Но подумайте только: молодые люди преднамеренно, сознательно идут убивать. Они готовы бить без жалости. И бьют в полную силу. Лупят бейсбольными битами, кастетами, вытаскивают ножи.

Таких случаев в Польше было не меньше восемнадцати — обнародованная цифра, скорее всего, занижена. Откуда же в этих молодых людях такой заряд агрессивности? Ради чего они бросаются в драку и жестоко избивают людей, которые всего-навсего выглядят не так, как они?

Я не смогу исчерпывающе ответить на этот вопрос, но одно я знаю наверняка: эту агрессивность разжигают и используют взрослые. Есть партии, подстрекающие молодежь к агрессии. Официально зарегистрированы и легально действуют три политические партии: Польский национальный фронт, Польское национальное сообщество и Национальное возрождение Польши, — которые сотрудничают со скинами и пользуются их услугами. Они открыто их поддерживают, снабжают бейсбольными битами, деньгами и, по мере возможности, помещениями — иными словами, готовят к войне. Говорят, для “защиты”. Не знаю от кого, но даже если... Ведь каждому ясно, что, когда агрессивных, вооруженных парней призывают к защите чего бы то ни было, драки не избежать.

С “партийными” скинами проблема очень серьезная: эти люди не желают ограничиваться драками. Они хотят “вымести” из Польши — как они говорят — “сор”, то есть евреев, иноверцев, всех “инаких”. В этом их поощряют, этому их учат взрослые наставники, возглавляющие официально действующие партии. Не думаю, чтобы, к примеру, Тейковский прямо говорил: “Иди и убивай”. Но молодой человек может сделать из его поучений именно такой вывод.

Неподалеку от Варшавы был лагерь, в котором этих парней учили якобы методам самообороны. Как брать в плен, как обезвреживать противника. Однажды вечером целый курс вошел в городок и атаковал приют для бездомных. Были три жертвы — никакие не панки, и не антифашисты, и не красные, просто бездомные. Бездомные — “грязь”. Это “курсанты”, видимо, усвоили на занятиях в своей школе. Так злые слова, крик и агрессивность приводят к преступлению.

Расскажу историю из личного опыта. Я привык к телефонным звонкам с угрозами. Всю минувшую эпоху — с момента образования КОРа в 1976 году, то есть лет четырнадцать или пятнадцать — я слышал разнообразные угрозы. Принимаю я их кротко. Всегда говорю “спасибо”.

—Тебе конец — жить осталось сорок дней.

—Благодарю за информацию.

—Прощайся с жизнью.

—Спасибо. Это полезный совет.

Как-то, в 70-х годах, на протяжении одного вечера мне позвонили дважды. Во второй раз я сказал: “Плохо работаете. Ваш коллега уже звонил и сообщил мне другую дату смерти”. “Ох, извините, пожалуйста, — слышу в ответ, — это какая-то путаница, произошла ошибка”.

Человек, с которым я беседовал, был профессионалом. Ему за эти угрозы платили. Сам он никакой ненависти ко мне не испытывал. Поэтому, когда я заговорил с ним тепло и приветливо, он стал отвечать мне так же. Угроза неизменно начиналась: “Ты, х...” или “Ты, еврей...”, но дальше мы оба обращались друг к другу исключительно на вы.

Когда в 1996 году ксендз Рыдзык с радиостанции “Мария” приписал мне катынское преступление, ночью меня разбудил телефонный звонок. Поднимаю трубку и слышу звенящий от ненависти голос:

—Ты будешь убит выстрелом в затылок — так, как убивал поляков в Катыни.

Я, как всегда, благодарю за информацию. Но он продолжает:

—Мы, поляки, хотим, чтобы духу твоего здесь не было.

—Раз вы говорите “мы, поляки”, — вежливо перебиваю я его, — по-видимому, вы опросили большую часть поляков и они вас уполномочили сделать такое заявление. Как вам это удалось?

—Я говорю от имени тех, кого ты убил, — он мне на это.

Я стараюсь смягчить своего собеседника, но чувствую, что его агрессивность нарастает. Ничего не помогало: ни тепло, ни шутка, ни попытки поговорить серьезно. Он только становился все более агрессивным. Это не был исполнитель. Он ненавидел искренне. Когда я начал его убеждать, что не убивал в Катыни хотя бы по той причине, что мне тогда было шесть лет, он повесил трубку. Не хотел, чтобы его переубедили. Не хотел, чтобы я разрушил образ его мира. Не хотел меня слушать, не хотел поверить: ведь тогда он бы не смог обосновать свою ненависть и вынужден был бы искать другой объект.

Откуда в человеке такое берется? Посмотрим, как обстоит дело с ненавистью, которую мы сами сеем в средствах массовой информации. А сеем мы ее не скупясь. Достаточно под этим углом зрения проанализировать выступления ведущих политиков. А ведущие — еще не самые плохие. В людях прорастают семена ненависти, и плоды их влияют на отношения с другими людьми — часто совсем не так, как бы хотелось сеятелям. Благодатная почва для ненависти существует не только в наивных юных душах.

В самом деле: в организованных “Солидарностью” митингах на металлургическом комбинате участвовали взрослые мужчины, варшавские рабочие. Они способны себе представить, к чему может привести агрессивность, как может раскрутиться в обществе спираль враждебности. Тем не менее, когда меня пригласили быть посредником в споре с их новым работодателем Люччини — именно потому, что криком и агрессивностью ни одна из сторон не могла добиться своего, и потребовалось найти иной способ для разрешения конфликта, — я увидел на воротах комбината вбитый в колоду топор, а над ним какой-то лозунг, подстрекающий к конфронтации — не к поиску взаимоприемлемего решения, а именно к конфронтации. В этой символике содержался мощный заряд агрессивности.

И не только в символике. По другую сторону ворот в чудовищно жаркий день голодали люди. Голодовки в Польше в последние годы были нередки. Первыми после перелома 1989 года к этому способу борьбы прибегли железнодорожники в Слупске. Они добивались повышения зарплаты, хотя заработки на транспорте у нас всегда были приличные. Но когда человек от ярости теряет голову, а объект его агрессивности недосягаем, он переориентируется на что-то более доступное. Я убедился в этом в тюрьме, где весьма распространено членовредительство — часто на грани самоубийства. Я знаю людей, которые себя калечили. Вот это агрессия в чистом виде — и, по-моему, самая ужасная ее форма, хотя жертвой здесь становится только агрессор. Голодовка железнодорожников и голодовка металлургов были просто формой самоагрессии — к счастью, довольно редкой.

В Польше пока доминирует словесная агрессия. Пока — поскольку агрессивные слова готовят почву для агрессии активной, которая рано или поздно непременно проявится. И с тем большей легкостью, чем более терпимо и снисходительно мы к этим словам относимся. Кроме того, мы сплошь и рядом сталкиваемся с агрессией социальной — ее мишенью становятся не конкретные лица, а целые группы или даже все общество, которое часто рассматривается как заложник в чьем-то споре с работодателем, с чиновниками, с правительством. Нас берут в заложники врачи, железнодорожники, водители городских автобусов, на разный лад маскируя свою истинную цель, пряча ее за словами об интересах общества, о справедливости, ограблении простого человека, о его эксплуатации власть имущими или теми, кто обладает влиянием на представителей власти. Разве что обычный вымогатель говорит: “Если вы мне не дадите денег, я убью заложников”, а носители общественной агрессивности заявляют: “Если правительство не даст нам денег, поплатится общество”.

Как только было сформировано правительство Мазовецкого, забастовали лодзинские железнодорожники. Движение поездов прекратилось. А тут как раз дети возвращались из лагеря. Их поезд остановили в чистом поле. Я, как министр труда, собрал у себя железнодорожников. Их реакция на действия лодзинских коллег вселяла оптимизм. “Что вы делаете, — говорили они, — вы позорите честь нашего мундира! Зачем вымещать злобу на детях? Почему должны страдать пассажиры?” Мазовецкий порекомендовал мне пригласить на переговоры и тех лодзинских забастовщиков, которые не состоят в профсоюзных организациях. Я пригласил. Тогда остальные заявили, что не станут разговаривать при лодзянах, так как те позорят честь железнодорожника. Они считали, что борьба за интересы работников железнодорожного транспорта не должна ущемлять пассажиров. То есть однозначно отвергли активную агрессию.

Выброшенные в чистое поле пассажиры — жертвы агрессии, слепой, направленной на неповинных людей, которые никоим образом не могут посодействовать устранению причин забастовки. То же самое можно сказать о работниках здравоохранения, и в первую очередь о врачах. Отказ выдавать свидетельства о смерти или проволочки с приемом пациентов, отчего в поликлиниках выстраиваются огромные очереди, — тоже факт социальной агрессии, жертвами которой становятся безвинные больные или семьи покойников. А агрессивность, в какой бы форме она ни проявлялась — в том числе и социальная, — по природе своей заразительна. Люди, застрявшие в пути, часами ожидающие автобуса, чтобы поехать на работу, вынужденные откладывать похороны родных до тех пор, пока врачи не выбьют для себя повышения зарплаты, сами становятся носителями агрессивности. Большинство из них где-нибудь ее выплеснут. Где-нибудь — то есть на кого-нибудь. И скорее всего, на кого-то случайно подвернувшегося, невиноватого.

Я хорошо помню, что происходило на шоссе неподалеку от Млавы, где крестьяне заблокировали международную автостраду. Их не устраивала цена на молоко в своем кооперативе. Конечно, этих крестьян обкрадывали. Но кооператив ведь принадлежал им; не сумев решить собственные проблемы, они взяли и перекрыли движение на автостраде. Против них выслали полицию на бронетранспортерах. Когда прошел слух о бронемашинах, трактора разъехались. На шоссе остались только люди. В конце концов полицейские очень спокойно уговорили их разойтись.

Как министр, я защищал в Сейме решение правительства привлечь полицию. Помню, какой крик подняли депутаты от ПНП (впрочем, не они одни), утверждавшие, что власть грубо нарушила право человека и гражданина; тогда я впервые услышал о праве блокирования международной автомагистрали из-за неурядиц с ценой на молоко в местном кооперативе. Но до того я уже успел побывать на этом шоссе. И видел этих людей — разгоряченных, перепуганных, выкрикивающих, сколько стоит молоко в магазине, а сколько — в кооперативе, как давно кооператив им не платит и сколько денег требуется на электроэнергию, на топливо, на обувь для детей, чтобы те могли ходить в школу. И разговаривал с водителями огромных грузовиков, которые уже много дней были в дороге, много дней не видели своих родных, не спали в нормальных кроватях, практически не выходили из кабины, и часто им предстоял еще долгий путь, а они застряли в этой пробке, потому что крестьяне заблокировали шоссе. И разговаривал с полицейскими, которых стянули к Млаве. Чтобы до конца прочувствовать тамошнюю эмоциональную атмосферу, следовало бы еще побеседовать с женами и детьми этих крестьян, водителей, полицейских и случайно оказавшихся в этом месте людей, которые не могли нормально проехать туда, куда им было нужно.

Вот так в Польше начинает раскручиваться спираль агрессии. Но почему это происходит сейчас, когда у нас наконец появилась возможность самим решать свою судьбу, самостоятельно строить планы, договариваться между собой, ни на кого не оглядываясь?

Думаю, что корни агрессивности нужно искать в прошлом. Они — в нашей революции, в абсолютно мирном процессе передачи власти, включавшем в себя переговоры за круглым столом, полудемократические выборы, формирование (впервые за полвека) некоммунистического правительства, восстановление суверенности и ликвидацию однопартийной властной системы.

Чаяния участников революции никогда не сбываются сразу после ее свершения. Революцию для того и устраивают, чтобы осуществить все свои замыслы. Между тем сам революционный акт — это всего лишь акт разрушения. Значение его в том, что он расчищает место, на котором можно построить что-то действительно достойное. Но от одного только разрушения старого порядка никому лучше не становится. Напротив, вначале становится лишь хуже, ибо в силу обстоятельств — как при наведении порядка в квартире — в обществе воцаряется страшная неразбериха. И в таких условиях участникам переворота — а это, как правило, значительная часть населения — предоставляется шанс самим решить, в каком направлении двигаться. Они могут улучшить свое положение, а могут и ухудшить. Ведь вместо мягкой диктатуры может установиться диктатура жестокая, как это случилось в послереволюционной России, в Китае или Камбодже. Режим неумелый и слабый может смениться четко действующим, а может и таким, который сметет и разрушит даже позитивные завоевания предыдущего.

Но оставим в стороне самые скверные варианты. Предположим, что революционеры сделали разумный выбор и повернули туда, куда нужно. И тем не менее пока это им ничего не дает. Они решились на великий исторический шаг, выбрали верный путь, но успех этот ничего или почти ничего не принес. Ведь ни одна их мечта не сбылась — если не считать свержения прежнего режима. Власть они передали в другие руки (должен же кто-то управлять государством), но у них по-прежнему нет хрустальных замков: они живут едва ли не в лачугах, по-прежнему каждый день вскакивают чуть свет, чтобы успеть к шести на работу, и по-прежнему каждый месяц им не хватает денег, чтобы дотянуть до зарплаты. А терпение иссякает. Проходят — раньше или позже — медовые месяцы революции, и появляется чувство разочарования, неудовлетворенности. Со временем разочарование усиливается, неудовлетворенность усугубляется, а это почва для послереволюционной агрессии.

Так было после Великой французской революции 1789 года. Та революция с самого начала была жестокой и кровавой. А послереволюционная агрессия обрушивалась на очередных “врагов революции” с еще большей грубостью и жестокостью, чем на представителей старой власти. Каждый новый перелом приносил недолгое успокоение, и на эшафот отправлялись очередные вожди, а вместе с ними — их все более многочисленные якобы сторонники, приверженцы и пособники.

Наша революция была практически бескровной. Она протекала в форме переговоров и выборов. Роль французской гильотины образца 1789 года в Польше 1989 года сыграл бюллетень для голосования. Функцию публичных казней исполнили выборы. Вместо эшафотов мы расставили избирательные урны. И на следующем этапе нашей революции главным орудием служили тоже не эшафоты, а выборы. По крайней мере, до настоящего момента.

Многое можно бы объяснить послереволюционной фрустрацией, но лишь при одном условии: если бы в революции активно участвовала значительная часть населения. А ведь было не так. Подавляющее большинство польских “революционеров” 1989 года ограничились тем, что опустили в урну бюллетень. При том что одна треть поляков вообще не голосовала, а многие голосовали за списки ПОРП. Потому и нелегко понять, откуда эта всеобщая неудовлетворенность. А уж ненависть, агрессия, крик вне всяких сомнений непропорциональны степени участия кричащих в свержении предыдущего режима. Так что тут остается большой знак вопроса.

Помню, как надвигалась “война в верхах”, как росло возмущение в обществе: почему наша действительность такова, то есть не очень-то хороша, почему она не стала гораздо лучше прежней, коммунистической, почему для многих она стала только хуже, поскольку разваливаются предприятия, происходят массовые увольнения, не выплачивается зарплата, инфляция сжирает накопления. Вот тогда Валенса призвал парламентариев на Гданьскую судоверфь и принялся кричать, что мы там, у себя в Сейме, только плодим какие-то бумажки и что рабочие одним движением руки все эти бумажки сметут, а заодно и всех нас. Тогда-то и появился топор — пока бумажный. Валенса утверждал, что страной управляют аферисты, жулики, воры, что он их выгонит в шею. Потом он стал разъезжать по Польше. В городах и поселках толпы неудовлетворенных людей вторили ему, выкрикивая эти и подобные оскорбления. А следом за Валенсой “в народ” кинулись разные личности, которые послереволюционную фрустрацию превратили в ветер, дующий в их паруса. Она была им на руку, и потому они охотно ее пестовали: чем сильнее становилась неудовлетворенность, тем выше она их возносила.

Валенса и “война в верхах” заслуживают отдельного разговора. Замечу только, что всегда находятся личности, старательно убеждающие людей, что их обоснованные (хотя и малореальные) мечты и надежды давно бы осуществились, если б не злые силы — аферисты, агенты, ревизионисты, инакомыслящие, евреи, ренегаты, предатели. Эти личности кормятся фрустрацией, норовя всячески ее подогревать и направлять в нужную им сторону. Они способствуют превращению неудовлетворенности в активную агрессию, выискивают виновника, делают из него врага. И тогда цели неудовлетворенных людей меняются: они уже не думают о строительстве лучшего мира, а стремятся уничтожить этого врага. Снова на первый план выходит разрушение, а не созидание.

Общественную агрессию используют многие политики — и не только экстремисты, националисты, фашисты. Большая часть политиков подогревают агрессивность, и все рассчитывают на то, что она обратится на их противников. Но подобные расчеты никогда не оправдываются, поскольку рано или поздно политические ветры меняют направление — часто на 180 градусов. Разбуженной агрессивностью никому не удается долго управлять. И никто не способен ее подавить, когда в ней отпадает нужда.

Встречаясь с людьми, я неизменно сталкиваюсь с проявлениями политически направленной агрессивности. Среди американцев, правда, распространено мнение о том, что встречи политиков с населением большого практического или пропагандистского значения не имеют, ибо на них приходят только преданные сторонники данного политика и небольшая группа его ярых противников. Ни тех, ни других убеждать незачем, так как одни и без того уверены в его правоте, а переубедить других никакими способами не удастся. Если это так, то я могу считать себя достойным исключением из общего правила. Ко мне приходят несчастные люди. А поскольку их бедам кто-то уже придал политическую окраску, их неудовлетворенность уже получила политическое объяснение, их агрессивность уже направлена в соответствующее политическое русло, то каждая встреча начинается со страшной атаки. Раздается крик: “Вы крадете!”, “Вы аферисты!”, “Вы на нашем горбу добрались до власти, а теперь заботитесь только о себе!” Этот рефрен повторяется постоянно, причем “вы” в разных местах и в разных устах обозначает разное. Иногда это “Солидарность”, иногда “власть вообще”, иногда левые, “розовые”, КОРовцы, “варшавяки”, “Уния”.

Помню мужчину средних лет, который, вскочив с места, закричал, что тех, кто убивает, “убийц из Варшавы надо...” — и жестом показал, как нужно публично вспарывать им животы — при этом лицо его было искажено ненавистью, рука тряслась.

О необходимости устраивать на рыночных площадях публичные экзекуции мне доводилось слышать неоднократно. В таких случаях я всегда говорю: “Погодите, погодите! Минуточку! Вы утверждаете, что я ворую? Хорошо, давайте устроим проверку. Выберем из присутствующих здесь комиссию. Она пойдет к вам, пойдет ко мне домой. Мы выясним, сколько каждый из нас нажил, и решим, можно ли было на это заработать честным трудом. Согласны? Это же проще простого! Нет? — Я не успеваю закончить, а они уже объясняют, что ко мне это не относится. — Ну хорошо, но раз вы говорите “политики”, значит, речь идет и обо мне. Вы имеете в виду всех. А ворам только того и надо. Настоящему вору в большой толпе легко спрятаться. Если все крадут, кому захочется хватать за руку одного?”

К сожалению, от моих слов мало толку. Допустим, мне удастся переубедить эти несколько десятков или сотен человек — все равно общее агрессивное напряжение прорвется в определенный момент в виде жалоб на все происходящее и обвинений, адресованных решительно всем.

У людей опять появилось ощущение своей чуждости миру, стране, власти, политикам. Но это чувство вселили в их души прежде всего сами политики, а если и не вселили, то по крайней мере поддержали и упрочили, без конца повторяя в средствах массовой информации клеветнические измышления о своих коллегах, постоянно говоря о “варшавяках”, о заговоре элиты, о борьбе за место у кормушки, за высокие кабинеты и кресла. Когда на наших встречах какая-нибудь простая женщина начинает рассказывать всю свою жизнь — ничего особенного, обычная польская судьба, — собравшиеся перешептываются: “Пускай говорит, пускай говорит”. Пусть этот, из Варшавы, политик услышит, как живут люди, пусть знает. Они думают, мы живем в каком-то другом мире и понятия не имеем, что за безобразия творятся в Польше.

Если ты обнаруживаешь знание проблемы, если ты внимательно слушаешь и убедительно доказываешь, что действительно их понимаешь, то ощущение чуждости и агрессивность — хотя бы по отношению к тебе — постепенно рассеиваются, а обиды на все и вся начинают выстраиваться в более или менее осмысленном порядке — пускай лишь на те несколько часов, пока длится встреча. Но к сожалению, надолго моих слушателей не хватает. Достигнутое нами кратковременное взаимопонимание вовсе не означает, что в любой момент агрессивность не вспыхнет с новой силой. Кто-то вдруг скажет, что при коммуне было лучше, и большинство почти наверняка дружно его поддержат: “О да, при коммуне было хорошо. Моей сестре дали квартиру”, “А мне — путевку на курорт в Болгарию”. Иногда этих людей можно понять. Иногда в их словах есть доля правды, а то и вся правда, поскольку многим теперь в самом деле живется хуже, чем двадцать лет назад. Но очень часто эти высказывания просто абсурдны. Настолько абсурдны, что диву даешься, как такое могло прийти людям в голову.

Как это себе объяснить?

Я всячески гоню от себя предположение, будто люди, которые так говорят, — сторонники коммунистов. Им просто хочется как можно крепче нам врезать. Им хочется врезать тем, кто сейчас у власти. И им кажется, что, если они скажут: “При коммуне было лучше”, нам будет нанесен особенно чувствительный удар. Слова эти — прежде всего оскорбление в адрес нынешних властей, а отнюдь не взвешенная оценка ситуации. Так они говорят, вместо того чтобы сказать, что мы “евреи”.

Но это еще полбеды: ведь если разобраться, мы, политики — и даже каждый из нас лично, — в той или иной мере эту людскую злобу заслужили. Каждый из нас действительно мог сделать больше того, что сделал. А вот найти в сегодняшней Польше хоть какое-нибудь объяснение той агрессивности, что имеет этническую окраску, трудно. Хотя она у нас весьма распространена. Пусть цыганский погром в Млаве был событием совершенно исключительным, но словесную агрессию мы наблюдаем постоянно. И касается она не только пресловутых евреев и цыган, но и проживающих в Польше 300 тысяч немцев, 300 тысяч украинцев и — в меньшей степени — 250 тысяч белорусов.

Исследования показывают, что больше всего поляки не любят цыган. Польские цыгане говорили мне, что это из-за румынских цыган, однако ненависть родилась задолго до того, как румыны нагрянули в нашу страну. Следующие в списке — евреи, затем украинцы. Историческая подоплека тут есть, но евреев сейчас в Польше нет, а Украина для нас — чрезвычайно ценный сосед: благодаря ей мы больше не занимаем рокового геополитического положения между Германией и Россией. Мы уже не соседствуем с той империалистической Россией, которая всякий раз, поглотив Украину, угрожающе нависала над Польшей. Теперь мы граничим с равноправным партнером, которому можем во многом помочь. Поэтому если мыслить рационально и абстрагироваться от тяжелого прошлого (но на какой из европейских границ нет следов такого прошлого?), то нам надлежит любить украинцев и желать им только самого доброго. Между тем давняя неприязнь сохраняется. А вот отношение к немцам и русским, с которыми у нас куда более сложные исторические расчеты, улучшается. Сегодня немцы в наших глазах ассоциируются скорее с Западом, чем с фашистским прошлым, а русские перестают быть оккупантами и рассматриваются как выгодные торговые партнеры.

Необходимо задаться вопросом, откуда у поляков столько этнических эмоций — ведь, как ни считай, все национальные меньшинства, вместе взятые, составляют менее трех процентов населения Польши, да и процесс полонизации неуклонно развивается. К большому сожалению, развивается. Вопрос, как с грузом таких эмоций жить в объединенной Европе, а тем более в общем мире, сохраняя национальное своеобразие, необычайно актуален. В особенности для поляков — народа, который формировался в Речи Посполитой, объединявшей множество культур и наций.

Если бы мы попробовали отыскать в Польше этнически чистых представителей нашего народа, вряд ли удалось бы найти много стопроцентных поляков. Польскую культуру пришлось бы исключить из рассмотрения почти полностью. Мицкевич — белорус (по сегодняшним меркам), вдобавок мать у него, по-видимому, еврейка. Словацкий — полуфранцуз. Шопен — полуфранцуз. Костюшко — литвин. Пилсудский — белорус, литвин. Не говоря уж о королях. Среди Пястов чистокровным поляком был только Мешко I (если в то время уже существовало такое понятие, как “польскость”). Короче, лучше не заниматься подобными глупостями. Конрад — польский поляк — никогда не отрекался от своей национальности, но его справедливо считают английским писателем, так как писал он по-английски. А с Коперником вообще проблема: он писал по-латыни.

Чтобы сохранить свое лицо в сегодняшней Европе, мы должны быть открыты для всех народов, с которыми нам довелось вместе жить, и для европейской культуры, в которой мы должны найти свое место. Лицо мы можем сохранить, не понося инородца, а внося свой вклад в мировую сокровищницу и максимально используя то, что дают нам другие. Иначе мы затеряемся где-то на периферии. Это очевидная истина. Так откуда же берется вражда ко всем “инаким”? Почему она столь распространена в Польше?

Я скептически отношусь к статистике. Особенно к данным опросов, не затрагивающих повседневных, насущных проблем. Когда у человека спрашивают, каково его мнение, например, о евреях или украинцах, чаще всего оказывается, что у него вообще нет никакого мнения. В Польше мало кто сталкивается с евреями или украинцами. Но коли уж вопрос задан, человек старается припомнить, что ему говорила бабушка или что писали в газетах. И потом дает оценку — скорее всего, отрицательную. Но отрицательную не потому, что он лично не любит евреев или украинцев, а потому, что всегда гораздо легче услышать голоса ненависти, чем призыв к терпимости. Ведь ненависть по своей природе криклива, а терпимость и даже симпатия — преимущественно немногословны. Особенно отчетливо слышен крик ненависти, нетерпимости, враждебности, когда он звучит на общественных форумах, когда на крике построены речи политиков, проповеди клерикалов. Слова “мы, поляки” часто употребляются вовсе не затем, чтобы подчеркнуть нашу общность, — нет, нам напоминают, что среди нас есть “другие”, а следовательно, “чужие”, “враги”, люди, не заслуживающие доверия. В политическом контексте о “поляках” у нас говорится тогда, когда кого-нибудь хотят представить в дурном свете — как якобы отличающегося от “настоящих” поляков. Это инструмент политической борьбы, дискриминации, дискредитирования инакомыслящих. Некий деятель “Солидарности” с обанкротившегося предприятия соизволил, например, во время проповеди в костеле заявить, что “чужие” добрались до власти на горбу рабочих — а говорил он так о людях, которые, в отличие от него, 20 лет назад, когда у коммунистов еще очень крепки были зубы, самоотверженно помогали преследуемым властями рабочим Радома и “Урсуса”.

Может быть, следует оставлять эти слова без внимания? Пропускать мимо ушей всю эту чушь? Но я знаю цену словам. При определенных обстоятельствах они кое-кого толкают к действиям. Из искры слова всегда может разгореться пламя физической агрессии. И в Польше такое случалось. Не только в Млаве, а, к примеру, в Пшемысле, когда во время фестиваля украинской молодежи была сделана попытка поджечь дом, в котором разместили украинских детей. Если бы Господь Бог не послал внезапно ливень, погасивший зажигательные бомбы, не миновать бы страшного несчастья. Я думаю прежде всего о спавших в том доме украинских детях — многие могли быть искалечены, некоторые могли погибнуть. Но я думаю и о других детях, которым, быть может, пришлось бы за это дорого заплатить. Ведь Пшемысль — как бы зеркальное отображение Львова. И стоит задуматься: если б в Пшемысле в разведенном руками поляков пожаре сгорели украинские дети, не нашлось ли бы на Украине кого-то, кто бы вздумал отомстить, убив сколько-то польских детей, живущих, например, во Львове?

Я не утверждаю, что такое непременно должно было случиться, что во Львове в отместку подожгли бы польских детей. Возможно, и нет. Но если уж пламя ненависти вспыхнет, потом много лет никакими, даже самыми убедительными аргументами не охладить умы потерпевших. Родные убитых, избитых, обиженных никогда не забудут о том, что случилось, и не скоро остынут настолько, чтобы отказаться от мести.

Хотя агрессивный крик громок и слышен повсюду, хотя словесные взрывы ненависти происходят все чаще и чаще, физическая агрессия на политической почве в Польше, к счастью, явление исключительное. У нас нет террористов, как во Франции или в Америке, у нас нет сильного крайне националистического подполья, как в Германии, но у нас нет и больших скоплений национальных меньшинств. Тем не менее в нашей практически однородной по расовому составу стране сейчас есть опереточные расисты. Есть боевые отряды скинов, которые преследуют темнокожих студентов — арабов, негров, индусов. Ничем, кроме как величайшей глупостью, этого объяснить нельзя.

Во Вроцлаве темнокожие студенты устроили демонстрацию в знак солидарности с какими-то африканскими страдальцами. Среди них было несколько польских студентов. Скины на них набросились. Но силы оказались неравными — скинам здорово досталось. Полиция вынуждена была вступиться за инициаторов драки.

Это тоже типично для нынешней ситуации. Поскольку государство не способно гарантировать своим гражданам безопасность, люди защищаются сами. Отсюда и такие случаи, как в Радомско, где в драке погиб один из нападающих. В результате двенадцать парней, оборонявшихся от скинов, около года сидят за решеткой. Убитый скин — девятнадцатая жертва политического насилия.

Каждого из них убил конкретный человек. Кто-то кого-то ударил ножом, кто-то нанес удар бейсбольной битой, кто-то пинал свою жертву подкованными ботинками. Полиция и прокуратура ищут непосредственных виновников. Но рядом с ними на скамье подсудимых должны оказаться люди, которые так или иначе подтолкнули их к убийству. И не только те, кто проповедует культ политического насилия и раздает палки. Но и те, кто сеет семена неудовлетворенности и ненависти, и те, кто внедряет агрессию в общественную жизнь.

На этой длинной скамье подсудимых должны сидеть не только политики, но и журналисты, редакторы, публицисты и репортеры, стараниями которых польские средства массовой информации обрушивают на наши головы угнетающе мощный поток необоснованных обвинений, клеветы, агрессивных нападок. Масс-медиа своими абсурдными воплями усугубляют недовольство и разочарование стариков. Однодневная сенсация увеличивает количество телезрителей и читателей газет, но это выгодно только владельцам средств массовой информации. Адресатам же достается лишь ощущение непричастности к решению собственных проблем, невозможности оказывать влияние на государство и на свою судьбу.

Говорят, что бытие определяет сознание. Но это еще не вся правда. Сознание определяют также и слова. А средствам массовой информации — в особенности польским — нравятся слова жесткие, сильные и простые. Например, слово “афера”. В прессе часто употребляют это, однозначно ассоциирующееся с истекшим периодом, слово. “Афера” — значит, кто-то украл у государства деньги. Поэтому когда в прессе пишут об алкогольной афере и когда люди читают, что за алкогольную аферу Лешек Бальцерович предстанет перед Государственным трибуналом, никто не сомневается, что Бальцерович украл государственные деньги. На самом же деле суть так называемой “алкогольной аферы” в следующем: еще при правительстве Мечислава Раковского была отменена государственная монополия на внешнюю торговлю — в том числе и на торговлю спиртным. Тут же в Польшу рекой хлынула водка. Правительство Мазовецкого, которому страна досталась в состоянии полной разрухи — пустые полки, бездействующие фабрики и заводы, чудовищная инфляция — и в котором я был министром труда, разобралось в ситуации слишком поздно. Правда, первое решение по этому поводу оно приняло уже через месяц после начала своей деятельности, но введенные ограничения не коснулись таможенных складов. Между тем часть складов была перекуплена, и оттуда продолжали вытекать гектолитры импортной водки. Чтобы положить этому конец, следовало издать специальное постановление. Однако прежде надо было убедиться, что такой бизнес процветает. А на это ушло некоторое время. Возможно, излишне долгое, но нельзя забывать, что в Польше 1989 года почти все развалилось и только начинало возрождаться. В том числе — в значительной степени — и государственный аппарат.

Теперь, когда пресса или телевидение напоминают об алкогольной афере, я слышу на встречах с людьми: “Пускай Бальцерович отчитается за те деньги, которые украл!” Я спрашиваю: “А какие деньги украл Бальцерович?” — “Ну, от алкогольной аферы”. И называются астрономические суммы.

Эта афера вместе со многими другими накрепко засела в польских умах. Она неразрывно связана с именем Лешека Бальцеровича — человека кристальной честности. “Утечка” сведений об алкогольной афере выгодна его политическим противникам. Их обвинения подхватывают журналисты, жаждущие сенсаций или просто поверхностно излагающие суть политических распрей. А во многих людей это вселяет тягостную, хотя и совершенно необоснованную уверенность в том, что Польшей с момента обретения долгожданной независимости правят циничные аферисты, подтирающиеся патриотическими лозунгами и поспешно набивающие карманы общественными деньгами. Хуже того: все эти “аферисты” (ибо Бальцерович — лишь один из множества громогласно и абсолютно несправедливо обвиняемых польских политиков) пребывают безнаказанными, сохраняют свои посты, остаются в политике, продолжают играть важную роль. Никто их не покарал, никто не заставил их отчитаться.

“Ну хорошо, — начинают размышлять люди, — так кому все-таки принадлежит это якобы независимое государство? Ведь не мне же — лишенному тех прав, которые я считаю наиважнейшими: права на получение от государства квартиры, права на труд, права на пристойное медицинское обслуживание? А раз мы вновь обрели Польшу, но сейчас она нам не принадлежит, значит, ее кто-то украл”.

Так или примерно так рассуждают многие. По правде говоря, таков смысл большей части cамых острых вопросов, задаваемых мне на каждой встрече. “Польша должна была стать нашей. А чья она сейчас?”

Итак, кто же украл у нас Польшу?

Разумеется, чуть ли не у каждого, кто задает этот вопрос, есть готовый ответ. Почти каждый имеет устоявшееся мнение. И не только простые люди, которые не читают газет и журналов, по телевизору смотрят исключительно сериалы и детективы, по радио слушают только музыку, а политические суждения вырабатывают на основании того, что им сказали знакомые. Подобные представления часто встречаются у людей, на первый взгляд мыслящих, интеллигентных, даже в той или иной мере интересующихся политикой.

В ночь с 12 на 13 декабря 1996 года я был на открытии фотовыставки, посвященной военному положению. Замечательные, волнующие снимки. На вернисаже толпа людей. Слово взял один певец. Много лет назад он основательно меня достал: когда в 60-е я сидел в тюрьме, по радио все время крутили слащаво-сентиментальные песенки в его исполнении. Теперь, в 1996 году, когда уже никто не обязан его слушать, он вышел к микрофону, вероятно полагая, что имеет сообщить нам нечто умное. И сразу уцепился за высказанную Анной Богдзевич, организатором выставки, мысль: “Фотография — это память, поэтому фотоснимки нужно собирать и бережно хранить”. Мудрая, прекрасная мысль. Его же “поправка” прозвучала так: “Конечно, это наша память. Но они уселись за круглый стол и нашу память продали”.

В первый момент у меня появилось желание подойти к нему и спросить: “Это я украл у вас память? А что из вашего опыта вам бы хотелось запомнить? Какие нечеловеческие страдания? Какие геройские поступки?”

Возмущение “Круглым столом” весьма популярно в кругах, близких к “Солидарности”. Этот священный гнев постоянно где-то проявляется. Его следы заметны на знаменах ДВП, частично ИАС, НХП, ББПР и многих других партий, групп и группок. Как правило, чем меньше человек сделал для свержения коммунистического строя, тем пронзительнее он теперь кричит, тем громче выражает свои претензии. На вопрос “почему?” отвечают по-разному. Одни говорят, что это всего лишь ход в политической борьбе, попытка переложить ответственность за все содеянное в прошлом зло на небольшую группу государственных деятелей. Другие считают, что это результат болезненной подозрительности и известной склонности необученных умов к признанию заговорщического характера истории — такая теория объясняет происходящее в мире проще и понятнее, чем сложные социодинамические выкладки.

Я полагаю, что смотреть надо глубже. Всякое массовое движение — а движение сопротивления тем более — нуждается в образцах для подражания и ищет их прежде всего в прошлом. Это характерная черта коллективной психологии: на национальной сцене мы выступаем в ролях персонажей уже когда-то игравшейся драмы. Участники Варшавского восстания ориентировались на повстанцев 1829 (Ноябрьское восстание) и 1863 (Январское восстание) годов. “Январские” повстанцы наверняка помнили о “ноябрьских”. Мы, в подпольной “Солидарности”, были обречены рядиться в костюмы конспиративной Армии Крайовой. У нас были девушки-связные, подпольные печатники; даже наши руководители и организаторы играли знакомые роли.

А раз так, то, говоря сейчас об эмоциональном восприятии наших тогдашних решений, нельзя отбрасывать в сторону эти исторические костюмы. Представим себе, будто в Генерал-губернаторстве давно уже нет войны, нет Освенцима, фашизм давно выдохся, нацизм отменили. Генерал-губернатор уже не Франк, а, скажем, Франковский, за спиной которого стоит по-прежнему могучая, примирившаяся с остальным миром гитлеровская Германия. Но в подполье продолжает действовать польская Армия Крайова, руководимая уже очень старым Грот-Ровецким. И вот однажды Франк-Франковский говорит Ровецкому: “Пан генерал, зачем нам убивать друг друга? Давайте с этим покончим. Соберемся в Вавеле, сядем за круглый стол и подумаем, как нам сообща добиваться демократии и независимости”.

Предположим, что Грот-Ровецкий как человек разумный принял бы это предложение. Но тогда вся замечательная молодежь из АК почувствовала бы себя преданной. У меня на этот счет нет сомнений: мои друзья — участники Варшавского восстания, офицеры АК — рассказывали мне, как тяжело переживали тот факт, что руководитель восстания Бур-Коморовский при капитуляции пожал руку гитлеровскому генералу фон ден Баху, прошел рядом с ним перед строем почетного караула, а затем они вместе уехали в открытом автомобиле. Повстанцы были возмущены до глубины души. Я понимаю их возмущение и даже разделяю его, потому что знаю, что творили немцы в восставшей Варшаве, помню об Освенциме, о Пальмирах, гетто, аллее Шуха.

Мне труднее понять возмущение “Круглым столом” моих товарищей по подполью. Однако эмоциональная подоплека здесь та же самая. Разрушен комплекс прежних ценностей и идеалов. Этос борьбы до последней капли крови. Этос друга и врага. Этос мира, резко разделенного на “мы и они”, где “мы” должны уничтожить “их”. Этос действительности, в которой решением спора может быть только уничтожение врага или смерть. Мы просто перенесли в мирное время логику войны, навязанную историческими костюмами. Хуже того: многие из нас перенесли прежний этос в эпоху демократии.

Когда мы сегодня называем политику борьбой, когда говорим “те”, “они”, “вы”, мы оперируем терминами спора, в котором одна сторона обязана погубить другую. Но ведь — подумать только! — в результате очень часто польское общество раскалывается пополам. Что это должно означать? Каким образом одна половина — например, сегодняшние антикоммунисты, традиционалисты, связанные с церковью, — должна уничтожить другую? Или как поляки, не столь отрицательно относящиеся к пээнэровскому прошлому, более либеральные и часто антиклерикальные, должны расправляться со своими политическими противниками? Это ведь полный абсурд. Никто в Польше всерьез не думает о физическом истреблении половины общества. А если ни сотрудничество, ни уничтожение любой из сторон в равной степени невозможны, значит, вместо того чтобы вводить демократические порядки, заботиться о благосостоянии, строить будущее страны, мы обречены растрачивать энергию в непрекращающейся войне друг с другом. “Коммуняка” и “солидарщик”, например, не станут объединять свои силы для организации одной солидной фирмы и затеют борьбу, а тем временем польским рынком овладеют мощные фирмы из Германии, Франции, Италии — стран, в которых люди предпочитают кооперироваться, а не драться до полной победы. “Коммуняка” и “солидарщик” абсолютно чужды друг другу. Как в индийских кастах, где позорно даже прикоснуться к “чужому”.

Почему обвинение Олексы в шпионаже немедленно поделило Польшу на тех, кто уверен, что это правда, и тех, кто уверен, что это провокация Валенсы? Хотя дело тут темное и до сих пор не прояснилось, даже несмотря на издание “Белой книги”! Почему одни так быстро и безоговорочно его осудили, а другие оправдали? Да именно потому, что в Польше ведется священная война. В этой войне — культурной, бытовой, войне скорее за прошлое, чем за будущее, — обеим сторонам требуются основания для ненависти. С течением времени эти основания становятся все более шаткими, благодаря же делу Олексы для ненависти возникают новые причины. Одни видят их в том, что “оскорбляют нашего чудесного Юзека, вождя нашего хотят коварно уничтожить”. Другие — в том, что “нами управляет партия шпионов. Как они шли на поводу у Москвы, так и продолжают идти. За консервы и кофе продают нашу Польшу”.

Таким образом, появилось новое, превосходное основание для польской священной войны. И оно должно стать культурным оправданием презрения и враждебности. Теперь можно говорить, что отчуждение носит не политический, не прагматический, не рациональный, а культурный характер — так же как в случае со скинами и панками. Нет точек соприкосновения. Нет общего дела. Нет ни одной проблемы, которую можно было бы решить сообща. А если кто-то пытается вопреки расколу что-то сделать, по стране расползается слух, будто это великий позор.

Того из представителей прежней оппозиции, кто в Сейме проголосует вместе с членами ПСД, немедленно заклеймят: он голосовал с “коммуняками”. Того из членов ПСД, кто проголосует вместе с нами, обвинят в том, что он перешел в лагерь “мракобесов” или выслуживается перед “солидарщиками”. Немедленно посыплются обвинения в “поправении”, в лицемерии, в отказе от пээнэровских корней. Все это — проявления культурного отчуждения, эмоционального апартеида, кастовой ментальности. Да, мы живем в кастовом обществе, в котором “коммуняка” должен поддерживать “коммуняку”, а “солидарщик” — “солидарщика”. В соответствии с кастовым законом от меня ждут, что я поддержу глупого “солидарщика” против умного “коммуняки”, а от Квасьневского — что он поддержит глупого “коммуняку” против умного “солидарщика”. И не важно, кто в данном споре прав, у кого более весомые аргументы, кто может лучше послужить общему делу. Важна этикетка, прошлые деяния, личный выбор, сделанный 10, 20, 30 лет назад.

Такое идеологически-историческое деление — подобно делению по этническому или религиозному признаку, делению на власть имущих и прочих — заслоняет истинное положение вещей. А реально в Польше существуют иные линии раздела. Главный барьер отделяет тех, кто каким-то образом нашел для себя место в новой системе, от тех, кто его не нашел, а новых порядков не понимает и не одобряет: иногда у них есть работа, но зачастую скверная, хуже предыдущей, и им непонятно, что происходит в Польше, в чем суть новой системы. Между этими двумя группами возникло настоящее культурное отчуждение. Вторые считают первых космополитами, барчуками, ворами — если кто-то разбогател, значит, крал. Первые же считают вторых глупцами, неучами, пьянью.

Однако, если рассматривать картину в целом, выяснится: и среди тех, и среди других очень многие полагают, что у них украли Польшу. И несется по стране этот дикий крик: “Воры! Воры! Воры!” Из-за него люди глохнут и слепнут. А слепые и глухие не в состоянии ни рационально мыслить, ни сделать правильный выбор — они даже не могут порадоваться собственному успеху, поскольку не могут ни увидеть его, ни о нем услышать. Следовательно, нужно до победного искать ответ на главный вопрос: кто украл Польшу?

Может быть, кто-то и вправду украл?

А если так, кто украл и что именно?

А может, на самом деле у нас этой Польши и не было?

Валенса, Мазовецкий, Бальцерович и другие

Историю — понимаемую как не имеющий ни начала, ни конца процесс общественных перемен — творят огромные массы и выдающиеся личности. Сознание и активность миллионов простых людей находят свое выражение в сознании и активности вождей, однако происходит это не без участия сознания и активности небольшой группы лиц, для которых политика является смыслом жизни или по крайней мере почвой для самореализации.

Польская история последних семи лет не составляет тут исключения. Несколько выдающихся личностей воплощали — то лучше, то хуже — мечты и стремления масс, определяли характер перемен и реальные или мнимые линии политических разделов.

Сегодня многие утверждают, что эти известные личности украли или позволили украсть нашу вновь обретенную спустя полвека Польшу, что именно они повинны в нищете, безверии и деградации множества людей, в упадке сельского хозяйства, банкротстве крупных предприятий, безработице, преступности, падении нравов. Другие же считают, что историческим лидерам мы обязаны нашими успехами: обретением свободы, выходом из цивилизационного коллапса, экономическим ростом, сближением с Западом.

Так или иначе, говоря о минувшей семилетке, нельзя обойти вниманием судьбы нескольких ключевых для истории Польши фигур.

30 июня 1980 года в Кошалине судили местного деятеля КОРа. В зале суда — как всегда в подобных случаях — присутствовала группа наших наблюдателей. Несколько человек приехали из Варшавы, а несколько — из Гданьска; в числе последних были адвокат Яцек Тейлор, Ян Карандзей и Лех Валенса. Когда судебное заседание закончилось, я сообразил, что через минуту мы — варшавяне — уедем на нашей машине, Яцек Тейлор увезет в Гданьск на своем маленьком “фиате” второго защитника, Владислава Сила-Новицкого, и только двое рабочих, Карандзей и Валенса, останутся ждать поезда на перроне кошалинского вокзала.

Я подошел к Тейлору:

—Яцек, у тебя в машине два места — захвати ребят.

Тейлор смутился:

—Я уже обещал секретарше подвезти ее до Гданьска.

—Какая там секретарша, — говорю я, — когда ребятам не на чем возвращаться домой.

Стоявший около меня Валенса запротестовал:

—Перестань, не надо. Он обещал женщине — и не о чем больше говорить.

У Тейлора камень с души свалился. Карандзей и Валенса поехали в Гданьск на поезде.

Спустя два месяца, в начале августа, я подумал, что теперь каждый человек в Польше — и не только в Польше! — вышвырнул бы из своей машины любого, лишь бы подвезти Валенсу хоть до ближайшего перекрестка. Еще совсем недавно мало кому известный электрик стал всеобщим идолом.

С Валенсой я познакомился в 1978 году, задолго до того как он превратился в легендарного Леха. Он был одним из тех участников событий 1970 года, кто присоединился к группе, издававшей подпольную газету “Рабочий Побережья” и возглавлямой членом КОРа Богданом Борусевичем.

Валенса был прирожденным рабочим вождем. Уже после декабрьских событий он организовал несколько забастовок на разных предприятиях, с каждого из которых его поочередно увольняли. Когда дело доходило до столкновения с дирекцией, именно он говорил от лица товарищей. Он умел сформулировать требования рабочих так, чтобы это было понятно и им, и руководству. Уже тогда Лех прослыл бунтарем, подрывающим устои государства, однако сам он отлично знал, что, будучи рабочим вождем, может себе позволить.

—Я не имею права быть чересчур смелым, — говорил он, — иначе люди решат, будто я бесшабашная головушка или — что еще хуже — будто мне все можно. Они-то не бесшабашные и знают, что им можно не все. Если я буду вести себя осмотрительно, они станут на меня равняться. А если зайду слишком далеко, сочтут, что равняться на меня нельзя, и я останусь один. И тогда ничего не сумею сделать.

Инстинкт подсказывал ему, что вождь должен на полшага — но никак не больше! — опережать остальных.

Приведу один характерный случай. Во время очередной забастовки Валенса, как обычно, говорил от имени окружающих его рабочих. Получалось это у него хорошо. Но вдруг директор предложил перейти в более удобное помещение. Все пошли за ним. Когда приблизились к двери, директор пропустил Валенсу вперед. Лех, ничего дурного не заподозрив, вошел внутрь. И тут дверь за ним закрылась... А люди остались снаружи. Их быстро разогнали, и Лех оказался один в зале.

—Если б я знал... Если бы заподозрил, что дверь закроется, пустил бы людей вперед. А так меня провели как мальчишку.

Без людей Валенса был бессилен.

—Из-за какой-то дурацкой двери, — сокрушался он, — из-за идиотских двух шагов я завалил забастовку. Не умею говорить с глазу на глаз с директором.

В начале сентября 1980 года, приехав сразу после выхода из тюрьмы в Гданьск, я увидел, что Валенса испуган.

—Мы добились, чего хотели, но если сейчас не сумеем создать по-настоящему толковые профсоюзы, мы проиграли.

Он понимал значение сделанного им в августе и, осознавая, какого добился успеха, ощущал огромное бремя ответственности. Перескочив за каких-нибудь несколько недель в новый космос, он, можно сказать, нутром угадал, что теперь ему предстоит.

Валенса со своей огромной семьей много лет бедствовал. Его жалких заработков всегда не хватало, и КОР немножко ему помогал. Да и сам Лех пытался выкрутиться, ремонтировал автомобили, брался за любую халтуру — деятельность в Свободных профсоюзах действительно дорого ему обходилась. Он вечно недосыпал. До августовской забастовки жил в совершеннейшей развалюхе. После окончания забастовки ему немедленно дали большую квартиру. Помню, как уже в этой новой квартире мы втроем с Лехом Качинским готовились к беседе Валенсы с примасом. Лех правильно оценивал важность этой встречи. Вряд ли он когда-нибудь мог себе представить, что будет беседовать с примасом. Но и ползти к нему на коленях не собирался.

—Я ему скажу, — повторял он, — что это мы выбили для них трансляцию мессы по радио. Скажу: это не вы нам, а мы вам...

Мы пытались втолковать Леху, что, конечно, вести себя следует с достоинством, однако, не умаляя своих заслуг и своего значения, особо умничать он тоже не должен.

—Я ему скажу, — твердил он, — я ему все скажу.

Но... из Варшавы он вернулся уже несколько иным. Например, сразу заявил, что я не должен приходить в бюро “Солидарности”, и предложил после заседаний Президиума встречаться по соседству, в квартире Анны Валентынович.

—Почему, Лех? — спросил я.

Он состроил загадочную мину.

—Это что, примас тебе велел?

—Ничего мне примас не велел. Он только сказал, чтобы мы слушались ксендза Оршулика.

—Значит, ксендз Оршулик велел?

И опять Лех таинственно промолчал.

В первый же день по приезде в Гданьск я был назначен президиумом “Солидарности” официальным советником профсоюза, и формально это постановление никогда не отменялось. Почему же Лех не хотел, чтобы я появлялся в помещении, где располагалось руководство? Да потому, что по чьему-то мнению постоянное присутствие человека, символизирующего собой доавгустовскую оппозицию, могло скомпрометировать профсоюз. Лех полагал, что мои советы ему нужны, однако афишировать нашу близость не следует. К тому же мое назначение немедленно вызвало резкий протест тех, кто уже раньше выступал в качестве советников забастовочного комитета.

В первой “Солидарности” советники играли особую роль. Во время августовской забастовки на Гданьской судоверфи присутствовала группа варшавских интеллектуалов во главе с Тадеушом Мазовецким и Брониславом Геремеком. Отправились они туда с ведома и по согласованию с Епископатом, а Епископат, безусловно, согласовал этот вопрос с ЦК. Прилетели на самолете; в аэропорту их задержали — похоже, власти колебались, — но затем все-таки пропустили. Таким образом, интеллектуалы прибыли на верфь легально и в качестве “советников” сыграли на переговорах очень важную роль.

В это время я и еще несколько членов КОРа сидели в варшавских тюрьмах. В связи с этим на верфи сразу сложилась напряженная ситуация. КОРовцы требовали внесения в список советников нас, политзаключенных, которых власти в рамках подписанных в Гданьске соглашений обязались освободить. “Старые” же советники считали, что незачем ломать из-за нас копья и что решение нашего вопроса можно отложить.

Когда после первого посещения Гданьска я вернулся в Варшаву уже советником профсоюза, Тадеуш Мазовецкий устроил мне скандал, заявив, что мое официальное участие в движении его компрометирует и что “Солидарность” из-за меня проиграет.

—Лучшего подарка партийным консерваторам ты сделать не мог! — сказал он.

Валенса никогда ничего подобного не говорил — скорее, он демонстрировал, что нуждается во мне. Между тем его осенняя растерянность все заметнее уступала место ощущению собственной исключительности, сознанию своей особой миссии. Он еще не говорил: “Это я для вас всего добился”, — он не мог такого сказать людям, которые вместе с ним участвовали в забастовках, а потом создавали подпольные Свободные профсоюзы, — но все яснее становилось, что он уже начинает так думать и вполне осваивается в новой роли признанного руководителя профсоюза, движения, народа. А чем прочнее он утверждался в этой роли, тем отчетливее я ощущал: Лех боится, как бы я — признанный руководитель доавгустовского оппозиционного движения — не стал ему конкурентом. Тем не менее — а возможно, и специально, чтобы не спускать с меня глаз, — он не уступил советникам, не исключил меня из их числа и часто подчеркивал, что мы с ним проводим одну линию, что он относится ко мне по-дружески, что ни о каких принципиальных разногласиях между нами и речи нет, а если он в чем-то и расходится с советниками, так это относится к “тем”, “яйцеголовым”.

Такая странная ситуация сохранялась довольно долго. Когда в сентябре мы писали проект устава профсоюза, то советники работали в бюро “Солидарности”, а я — в квартире Ани Валентынович. Я готовил свой вариант, Лешек Качинский приходил, забирал его и относил Геремеку, потом исправленный вариант возвращал мне, я что-то добавлял, и Качинский снова нес его Геремеку. Так смешно все складывалось вначале. Через несколько недель это безумие благополучно закончилось и мы с Лехом стали работать нормально.

Тогда — поздней осенью — уже было видно, какой перелом в его личности произошел после августовских событий. Как-то утром я пришел в бюро раньше Леха. Спрашиваю, почему его нет. Оказалось, что он поехал в Карлин, где забил нефтяной фонтан. Тадеуш Фишбах, первый секретарь гданьского партийного комитета, предложил ему отправиться туда на вертолете. И он полетел. Я думал, меня кондрашка хватит. И решил хорошенько его отругать. “С чего это ему вздумалось летать, как пээнэровские начальники!” Наконец Валенса вернулся. Входит в кабинет.

—Есть у меня голова на плечах, — кричит мне с порога, — чтоб ты знал! Говорил я, что мы станем второй Японией, — так оно и будет. Потому что у нас есть своя нефть. А ты из моей речи куски выбрасываешь.

Двумя годами раньше, в годовщину декабрьских событий 1970 года, Валенса, выступая на верфи, сказал: “В следующий раз мы придем с камнем. Бросим камень, и будет памятник. Мы придем с двумя камнями: один бросим сюда — будет памятник, а со вторым — если они не захотят говорить с нами по-другому — пойдем к Комитету”. Из отчета в подпольном “Рабочем” я вычеркнул последнюю фразу, потому что она подпадала под суровую статью Уголовного кодекса. И немедленно об этом забыл. А Лех не забыл. И припомнил теперь, когда укрепилась его уверенность в собственной безошибочности.

Рождался новый Валенса — Валенса, который ЗНАЕТ, Валенса, у которого есть МИССИЯ, Валенса, несущийся на гребне истории. Он, рабочий вождь, электрик с Побережья, на своих ногах дошел до ограды бастующей судоверфи и сам через нее перескочил. А дальше уже плыл на волнах, вздымавшихся без его контроля. Он очень быстро уверовал — возможно, не столь уж и необоснованно, — что с того момента, когда он перескочил через эту ограду, какие-то странные силы взяли его под свое крыло. Что за крыло — неизвестно. Ведь никто из нас не знает — и тем более тогда не знал, — почему в августе верфь не была атакована. Никто не ответит, почему власти согласились признать независимые профсоюзы, возглавить которые должен был, естественно, Валенса — организатор забастовки, один из инициаторов создания подпольных Свободных профсоюзов и работник судоверфи.

Лучшего кандидата на роль руководителя забастовки, чем Валенса, быть не могло, о чем я говорил Борусевичу задолго до того, как верфь прекратила работу. На его стороне были опыт, талант, умение. Но то, как развернулись события дальше, уже не зависело ни от Валенсы, ни от КОРа, ни от профсоюзов, ни от забастовщиков. Такова была воля высших сил. Трудно угадать, где принимались решения. В Кремле? В Вашингтоне? В Ватикане? В варшавском ЦК? А может, везде понемногу?

Из документов впоследствии стало известно, почему власти признали “Солидарность”. Они посчитали, что, допустив свободные профсоюзы к участию в руководстве страной, смогут их деморализовать, а затем разделить, разбить и “приручить”. Так говорил партийному активу Анджей Жабинский — секретарь партийного комитета Силезии.

Подобная тактика властей еще больше укрепляла позиции Валенсы, поскольку лишь он — признанный вождь — мог достаточно успешно противодействовать этой тактике. Валенса это понимал. У него была интуиция вождя. Он чувствовал, что должен находиться в центре событий. И чувствовал, что нуждается в помощи надежных людей, на которых можно опереться. Но вместе с тем он понимал, что ему нужна поддержка очень разных людей. Во-первых, для того, чтобы кто-нибудь не сбил его с толку. Во-вторых, для того, чтобы иметь возможность выбирать из максимально большого числа разнородных идей. Рассуждая так, он получал заметную фору перед большинством свежеиспеченных профсоюзных деятелей. Когда однажды он сказал при них, что ему трудно быстро принимать решения, поскольку их нужно согласовывать с КОРом, с движением “Молодая Польша”, с советниками, с регионами, с костелом, чуть ли не все пришли в ярость. Для них это означало, что “Солидарность” не является ни независимой, ни самоуправляющейся.

Валенса так не считал и укреплял свою позицию, балансируя между группами интересов, отдельными деятелями, советниками. Он очень скоро заметил напряженность в отношениях своих главных советников — Геремека и Мазовецкого. В механике их вынужденного взаимодействия тлел конфликт, который не мог погаснуть, хотя и взрывом не грозил. Мазовецкий — человек рефлексирующий. Прежде чем принять решение, он говорит “посмотрим”, “подумаем”, “утро вечера мудренее”. Рассказывались анекдоты о том, как Мазовецкий каждую проблему обдумывает, взвешивает, рассматривает с разных сторон. Геремек же, тоже тщательно обдумывавший и анализировавший проблемы, считал, что совещания существуют для принятия коллегиальных решений и что принимать их нужно быстро и действовать энергично. Неудивительно, что они все время конфликтовали.

Валенса не опасался Геремека и Мазовецкого — ведь они никогда не станут самостоятельными политиками, поскольку не сумеют вскочить на ящик, простым языком поговорить с рабочими и увлечь их за собой, — но считал полезными и потому поставил обоих во главе своего штаба. В то же время он постоянно подогревал их конфликт, приближая к себе то одного, то другого.

Сомневаюсь, чтобы Геремек и Мазовецкий были от этого в восторге. Однако, хотя многое их разделяло, в одном они были абсолютно единодушны. Оба — что понятно — боялись революции. Ведь никто не мог предсказать, в каком направлении она будет развиваться, к чему приведет, не спровоцирует ли советское руководство, не заставит ли власть нанести удар по профсоюзу. Опасаясь революции, советники старались не выпускать из рук управляющие ею механизмы, а влиять на ситуацию они могли только через занимающего особое положение Валенсу. И потому поддерживали любые предложения по расширению его полномочий.

Мазовецкий объяснял тогда, что профсоюзное движение должно быть демократическим, но пока его существование под угрозой, демократию нужно ограничить, то есть временно сделать управляемой. А вернуться к полной демократии можно будет, когда ситуация нормализуется, когда мы достигнем наших основных целей. Я же говорил ему, что людей надо убеждать в справедливости наших идей, а не навязывать их сверху: демократия, один раз ограниченная, полной уже не станет. Валенса выбрал третий путь. Он ездил по стране, уговаривал, успокаивал, раздавал обещания и пугал — лишь бы не дать разгореться то и дело вспыхивающим забастовкам, — однако, если было нужно, брал ответственность на себя и единолично принимал решения. <...>

Значение Валенсы непомерно возросло после введения военного положения и еще больше укрепилось с присуждением ему Нобелевской премии мира. Если на съезде “Солидарности” осенью 1981 года высказывались серьезные сомнения, должен ли он оставаться председателем, в результате чего Лех лишь с трудом победил на выборах (хотя многие считали, что для большинства поляков именно он символ или, как говорили, знамя “Солидарности”), то после 13 декабря всякие сомнения отпали.

При военном положении “Солидарность” действовала в конспирации; она насчитывала сотни тысяч членов, имела тысячи газет и журналов, десятки издательств, собственные подпольные типографии, широкую сеть распространителей печатной продукции, подпольные комиссии (как на уровне предприятий и районов, так и общепольские), представительства в столицах крупных государств, но легально избранного руководства у нее уже не было. Многие из членов сформированной на съезде Общепольской комиссии прекратили свою деятельность, многие уехали за границу, многие, наконец, скомпрометировали себя тем, что подписали декларацию о лояльности, признав тем самым законы военного положения, и даже выступали по государственному телевидению с призывом прекратить сопротивление.

Валенса в качестве официально — в соответствии с уставом — избранного председателя профсоюза стал единственным реальным руководителем “Солидарности”. Именно на это опирались Мазовецкий и Геремек, вырабатывая стратегию восстановления того, что мы утратили 13 декабря. Они добились от подпольного руководства профсоюза признания ведущей роли Валенсы, следили, чтобы посещающие Польшу западные политики включали в свои программы встречу с Валенсой, собирали вокруг него выдающихся интеллектуалов, наконец, создали при нем — как при председателе — Гражданский комитет. В значительной мере благодаря их усилиям в 80-е годы Валенса стал не просто символом “Солидарности” — теперь с ним связывались надежды всего польского общества.

Такая стратегия была оправданной — с точки зрения как идеологии, так и практики. Для большинства польских граждан, да и за пределами Польши Лех Валенса — председатель профсоюза, лауреат Нобелевской премии мира — был живой легендой, так что после 13 декабря ставку можно было делать только на него; кое-кто, правда, категорически против этого возражал. Те из функционеров легальной “Солидарности”, кто не сумел найти для себя места в подполье, кто уже раньше конфликтовал с Лехом и никак не мог влиять на ситуацию, поскольку Валенса их мнением не интересовался, возмущались, почему их лишают закрепленных уставом полномочий.

Однако протестующие голоса были слабыми и практически не имели значения. Важен был символ: Валенса. Именно благодаря этому в 1989 году оказалось возможным проведение “Круглого стола”. Ведь все мы отправились туда как люди Валенсы. Все, точно на велогонках, следовали “за лидером”, все работали исключительно на него.

Волна, на гребень которой Валенса вскочил, перепрыгнув восемь лет назад через ограду судоверфи, продолжала возносить его все выше и выше. Он мог преспокойно сидеть дома или рыбачить в ожидании результатов того, что делали другие. Потому что теперь эти “другие” — уже не только советники, но и руководители подполья, интеллектуалы, группы, возникшие на основе КОРа, даже церковь и католические деятели — были “обречены” на Валенсу. Когда после “Круглого стола” мы начали готовиться к выборам, я сам был абсолютно уверен, что выиграть их мы сможем лишь как команда Леха со значками “Солидарности”.

Заседания “Круглого стола” завершились в апреле, а выборы были назначены на июнь. Кто бы смог за два месяца достучаться до людей с новыми символами? Кто бы без прежних символов сумел организоваться, не имея собственной прессы и располагая лишь ограниченным доступом на радио и телевидение? Поэтому каждый из нас сфотографировался с Валенсой; плакаты с этими снимками — у всех на груди значки “Солидарности” — сыграли огромную роль в предвыборной кампании: мы победили, хотя теоретически победить не могли.

Однако не все из сидевших по нашу сторону “Круглого стола” разделили с нами победу. Тадеуш Мазовецкий своей кандидатуры не выставил, поскольку считал, что нам не следует идти на выборы блоком, что нужно сразу разделиться и участвовать в выборах отдельными политическими партиями, а не всем профсоюзом.

Раскол углубился, когда наши избиратели переложили на нас ответственность за все происходящее в Польше. Когда на базаре, на улице, в магазине меня начали обвинять в том, что в магазинах ничего нет, я понял, что, раз люди меня выбрали, значит, я для них — власть. И, как представитель власти, должен отвечать за пустые полки и бездействующие фабрики. А значит, власть нужно взять.

И мы с Михником придумали лозунг: “Ваш президент, наш премьер”; с этой идеей Адам поехал к Валенсе. Лех рассуждал примерно так же, хотя, по большому счету, мечтал стать президентом. Прямо он, правда, об этом не говорил, но его выдавали некоторые оговорки, жесты, выражение лица. Ему казалось, что можно получить и правительство, и президентство. Тогда, разумеется, об этом не могло быть и речи: ПОРП по-прежнему контролировала всю администрацию (и прежде всего армию, полицию и средства массовой информации), а Польша была лишь островком зарождающейся нормальной государственности внутри подчиненных Москве Варшавского пакта и СЭВа. Так или иначе, Лех поддержал идею Михника опубликовать в “Газете выборчей” статью “Ваш президент, наш премьер”. <...>

Мазовецкий стал премьером, хотя за несколько дней до своего назначения опубликовал пространное эссе, доказывающее, что “Солидарность” ни в коем случае не должна брать власть. Валенса мог торжествовать: восстановилось идеальное равновесие, нарушившееся после окончания выборов. Мазовецкий — премьер, Геремек — глава Сейма и Лех — Великий Нобелевский лауреат, сдающий из Гданьска карты с помощью Качинских.

Перед Тадеушем встала неимоверно сложная задача. Он был первым за полвека некоммунистическим премьером. Ему надлежало быстро сформировать некоммунистическое — а то и антикоммунистическое — правительство. Однако это правительство — или, по крайней мере, “силовые” министерства — должно было быть одобрено Ярузельским и, в какой-то степени, самой Москвой. Премьер не имел права забывать, что живет в центре советской империи, но при этом его кабинет в глазах общества должен был олицетворять идею “Солидарности” или — если брать шире — независимости. <...>

Мы вершили грандиозные перемены. Коренной поворот в экономике осуществлял Лешек Бальцерович, социальной защитой реформы занимался я, международными делами — Скубишевский. Однако полного единства в правительстве не было. Стремясь быть подлинным руководителем государства, Мазовецкий приблизил к себе людей преданных, но не слишком влиятельных, и — сколь это ни парадоксально, — по существу, выпустил бразды правления из своих рук.

Впрочем — чего я тогда не понимал, — возможно, на месте Мазовецкого любой человек, ведущий столь рискованную и тонкую игру, пытающийся “выкрасть” Польшу у Советов и отдать полякам, нуждался бы в группе психической и отчасти экспертной поддержки. Ведь Берлинская стена все еще стояла, советские военные гарнизоны полны были солдат и танков, армию, УБ и милицию контролировали “авторы” военного положения — генералы Кищак и Сивицкий, — а в нашем активе была лишь горстка гражданских лиц да мешки отданных за нас избирательных бюллетеней.

Все, кто сейчас рассуждает, как следовало бы поступать в 1989 году, забывают, что мы шли даже не по канату — по тоненькой, еле заметной веревочке, соединяющей нас с подлинной свободой, а под этой веревочкой, в прочности которой никто не мог быть уверен, разверзалась бездна силовых решений, подобных тем, от которых у нас еще не зарубцевались раны. Сегодня можно спокойно рассуждать, что, мол, ни Советы, ни генералы уже ничего не сумели бы нам сделать. Но можно ли было рисковать тогда, ставя под удар судьбы целого народа? Это было бы крайне безответственно — человека, поступавшего так, следовало бы немедленно отстранить от власти.

Игру с коммунистами Мазовецкому следовало вести с изощренной тонкостью. Что он и делал. Тем более что Ярузельский, принимавший происходящие в Польше перемены, тоже не действовал в вакууме; и ему также необходимо было во многом убеждать своих сторонников. Большую поддержку Ярузельскому оказали Кищак и Сивицкий. С 1980 года они были рядом, и многое указывает на то, что все трое понимали: коммунизму приходит конец. Это было видно уже невооруженным глазом, но тем труднее становилось генералам успокаивать “своих” — аппарат, органы, военных и министерских чиновников, — тем больше времени и усилий на это требовалось. Скорость движения — как обычно — задавали плетущиеся в хвосте. Мазовецкий не мог намного опережать генералов, а генералы не могли идти быстрее, чем те, на кого они опирались. Нарушение состояния зыбкого равновесия грозило непредсказуемым в своих последствиях (вплоть до внешней интервенции) взрывом внутри старого аппарата, а такими вещами рисковать было нельзя.

И все же по каким-то вопросам Мазовецкий не соглашался с генералами. Например, он не позволил навязать себе министра иностранных дел. Этот пост должен был занимать человек, преданный идее независимости государства, но при этом не “замаранный” оппозиционной деятельностью, ибо оппозиционера Ярузельский не мог бы представить Москве. И Мазовецкий, предложив на эту должность Кшиштофа Скубишевского, сумел убедить генерала в правильности своего выбора. Профессор из Познани, известный трезвостью своих взглядов, всеми уважаемый, абсолютно аполитичный: в 1986 году он — в числе немногих уважаемых людей — принял приглашение Ярузельского войти в Консультативный совет при Председателе Совета министров. Парадоксально: аполитичность Скубишевского открыла ему дорогу в большую политику. Мы все еще не могли полностью вырваться из трясины советского абсурда.

Труднее всего Мазовецкому было отыскать — как он говорил — “польского Эрхарда”, то есть человека, который навел бы порядок в нашей экономике.

—Не найдешь кого-нибудь такого, — говорил он Кучинскому, — сам им станешь.

А найти было сложно. Претендент должен был отвечать одновременно двум обязательным критериям: быть высококомпетентным и заслуживающим доверие. Среди известных экономистов Мазовецкий не видел человека, который признавал бы его главенство и на которого он мог бы полностью положиться. Больше всего, пожалуй, Тадеушу мешала его недоверчивость, в особенности по отношению к представителям доавгустовской оппозиции — сам он к оппозиции никогда не принадлежал и хорошо помнил о конфликте на Гданьской судоверфи. Между тем после нескольких лет военного положения крупные экономисты были связаны либо с властью, либо с оппозицией. <...>

Мало кто из сведущих людей готов был взять на себя бремя реформирования находящейся в катастрофическом положении польской экономики. Поэтому можно сказать, что на Бальцеровича выбор пал случайно. Но с другой стороны, нельзя не отметить: почти все, что Бальцерович делал на протяжении сорока с небольшим лет своей жизни, вело его к той минуте, когда он окончательно принял предложение Мазовецкого.

В 1981 году Бальцерович, тогда еще молодой экономист, сотрудничал с “Сетью” — объединением крупных предприятий под эгидой “Солидарности”; именно в тот период он начал разработку экономической реформы. Это свидетельствовало о смелости мысли ученого. Кому в 1981 году могла прийти в голову идея создания собственной экономической программы, если нельзя было договориться с правительством относительно распределения мяса по карточкам? Конечно, это еще не был “план Бальцеровича” — программа большого скачка в рыночную экономику, — но тогда никто просто не мог себе представить существование в Польше нормального рынка.

Бальцерович немного похож на Мазовецкого. Он тоже любит работать в узком кругу доверенных людей, признающих его интеллектуальное руководство. Такую команду он и собрал вокруг себя в министерстве финансов. Это, безусловно, помогло ему пережить труднейшие месяцы, когда пришлось расплачиваться вперед за необходимую реформу. В стране росла безработица, сокращалось производство, цены продолжали взлетать, а зарплата не увеличивалась, положительные же результаты реформы были еще весьма сомнительны, и Бальцеровича совершенно незаслуженно обвиняли во всех наших бедах. Проведение реформы требовало твердой руки и безоглядного упрямства, без которого не удалось бы выдержать жестокой процедуры оздоровления. Однако, с другой стороны, запершись в ведомственной башне из слоновой кости, Бальцерович был не в состоянии реагировать на сигналы обратной связи, которые экономика высылала своим реформаторам. Например, со временем выяснилось, что ненавидимый всеми репрессивный налог на повышение зарплаты сохранялся гораздо дольше, чем требовалось, и что его жесткое взимание, хотя и тормозило рост заработной платы, одновременно препятствовало внедрению новых технологий, рационализации системы занятости, модернизации предприятий и росту производительности труда.

Последним из тех, кому Мазовецкий предложил министерский портфель, был я. Мое присутствие в кабинете должно было означать, что это не очередное коммунистическое правительство, в котором просто появились новые лица. Тут я подходил идеально: ведь предыдущие власти видели во мне злодея и на протяжении четверти века с помощью прессы, радио и телевидения, на собраниях и пленумах многократно об этом объявляли, дабы каждый из живущих в Польше знал, что коммунисты и Куронь — вода и пламень. Ну а раз правительство образовано по инициативе Валенсы, раз его возглавил советник Валенсы и раз меня в него взяли, ни у кого из нормальных людей не осталось сомнений, что мы будем демонтировать коммуну; то, что рядом с нами сидят Сивицкий и Кищак, никому особенно не мешало.

Когда Мазовецкий, пригласив меня к себе, сделал это предложение, я попросил его дать мне немного подумать. Его ответ был весьма знаменателен.

—Ну конечно, — сказал он, — думай себе спокойно. У меня есть только одна просьба. Не обсуждай этого со своими коллегами.

Мазовецкий считал, что все мои единомышленники настроены против него. А те, в свою очередь, считали, что Тадеуш незаслуженно нам не доверяет. И это был важный аргумент в пользу принятия предложения премьера — ведь реформу нельзя было проводить в состоянии раскола. Хотя решающим для меня стал, конечно, другой аргумент: я понимал, насколько необходима система социальной защиты тем, кому предстояло наиболее болезненно ощутить последствия этой реформы.

И я дал согласие, хотя коллеги предупреждали меня о том, какое тяжкое я взваливаю на себя бремя. Занять в существующих обстоятельствах пост министра труда, заработной платы и социальной политики (что практически означало возглавить министерство безработицы и нищеты при отсутствии социальной политики) мог только безумец или самоубийца. Однако отказываться было нельзя. <...>

С первой минуты нам было ясно, что нужно строить рыночную экономику, то есть такую, при которой лучшие выигрывают, а худшие проигрывают. А для людей это был шок. Земля ушла из-под ног. Все устойчивое, надежное, многократно проверенное исчезло прямо-таки молниеносно. Все, что долгие годы было нерушимым, вдруг зашаталось. Ни в чем нельзя было быть уверенным. Ничто не оставалось стабильным. В январе 1990 года никто не мог сказать, хватит ли ему до конца месяца денег, поскольку не знал, какие будут через неделю цены. И уж тем более не знал, что его ждет через два, три, четыре месяца, через полгода, год, через два года. Не осталось и следа от бедного, убогого мира ПНР, а на его месте забурлил безумный водоворот всеобщей реформы распадающейся страны.

Шок неизбежно должен был привести к бунту. Возможно, бунт этот чаще всего был иррациональным. Возможно, он был абсурдным и бессмысленным даже с точки зрения бунтарей. Возможно, это был бунт пациента, которому врач с трудом сохраняет угасающую жизнь, отрезая пораженную гангреной ногу. Однако операция была слишком болезненной, чтобы пациент был в состоянии спокойно лежать на столе. Да и проводилась она практически без наркоза. Если Бальцерович в этой метафоре выступает в роли искусного хирурга, то я — анестезиолог. В этом качестве я мог умерить страдания пациента по преимуществу добрым словом. Ведь мы только начинали создавать систему опеки, поддержки и помощи, а откладывать операцию было нельзя. <...>

Мы верили, что только наша политика верна. И по-своему были правы. Ведь мы проводили нужные всем реформы. Мы строили новое государство. Мы восстанавливали польскую суверенность. Но из нашего поля зрения выпали основные вопросы: как для проведения реформы активизировать ту общественную силу, которая свергла коммунизм? Как превратить ее в политический субъект и хозяина перемен? Если иногда мы и задавали себе эти вопросы, то не могли найти на них ответ.

Мы умели только проводить реформы и без конца повторять, что самое главное сейчас — экономика, самоуправление, конституция, законотворчество, договоры с соседями. Именно это всецело нас занимало. Формирование социальной базы мы считали пустой тратой времени. И настолько были в этом уверены, что, когда наши друзья в период уже основательно разгоревшейся “войны в верхах” создали ГДДА — партию, которая должна была нас поддерживать, — Тадеуш Мазовецкий полностью ею пренебрег. В правительстве доминировало убеждение, будто сам факт создания партии — независимо от ее программы — подрывает позиции премьера.

Стратегия Валенсы — прямо противоположная. Он, когда слышит слово “бунт”, немедленно этот бунт возглавляет. Видит движение — спешит встать в первые ряды. У него на сей счет есть собственная философия.

—Если конь понесет, — любит говорить он, — надо сразу же на него вскочить и ехать туда, куда он мчится. И только когда конь устанет, повернуть его назад.

Он повторял это, еще будучи президентом. И действительно: единственное, что ему в жизни по-настоящему удавалось, — это руководить бунтовщиками. И в “войне в верхах” он возглавил бунт со всей жестокостью. Вызвав депутатов Сейма на Гданьскую судоверфь, он заявил:

—Рабочие эти ваши бумажки сметут одним взмахом руки с вами вместе.

Всеобщее недовольство было обоснованно. Вина лежала на нас. Мы не понимали людей. Они не понимали правительства. Мы не сумели убедить общество в своей правоте. А у Валенсы был выбор. Он мог встать на сторону правительства — даже если ему не нравилась чрезмерная самостоятельность Мазовецкого. Мог подавлять протесты — возможно, расплачиваясь за это ценой личной популярности. А мог и подогревать антиправительственные эмоции. И конечно, выбрал последнее — такова уж была его натура.

Возглавив бунт и резко критикуя правительство, парламент, реформы, Мазовецкого, Бальцеровича, Геремека, а при случае и меня, “Газету выборчу”, Михника, Валенса, безусловно, сыграл деструктивную роль. Бунт, конечно же, был справедливым, но даже если бы мы это признали, у нас бы не осталось ни тени сомнений в том, что рыночную экономику все равно необходимо создавать и укреплять, а дается это такой дорогой ценой, что общество не может не сопротивляться реформам.

Лучшим доказательством нашей правоты служит тот факт, что все последующие правительства продолжают нашу политику. Все осуждают своих предшественников, а затем делают то же самое с небольшими модификациями. Причем эти модификации касаются скорее темпа движения, нежели самой программы перемен. И лишь благодаря такой политике мы стали сейчас восточноевропейским экономическим тигром, образцом для наших соседей.

Беда в том, что все эти перемены произошли не благодаря общественному движению, которое привело нас к власти, а как бы ему наперекор. Поэтому в стране воцарился страшный, губительный хаос. И Валенса, к сожалению, его усугубил. Он поощрял разрушительные тенденции и потому разделяет с нами вину за замедление реформ. Ведь процесс реформирования Польши, искоренения пээнэровского прошлого и сближения с Европой уже никогда не протекал с такой скоростью, как при первом демократическом правительстве, во главе которого стоял неторопливый, склонный семь раз отмерить, прежде чем отрезать, Тадеуш Мазовецкий.

Огромным достижением этого правительства — и заслугой Мазовецкого — было не только перелопачивание экономики и подписание договоров с соседями, но и создание территориального самоуправления взамен государственной гминной администрации.

Кульминацией “войны в верхах” стали президентские выборы 1990 года, в которых конкурировали Валенса и Мазовецкий. Мазовецкий не хотел выставлять свою кандидатуру. Очень долго категорически отказывался. Потом размышлял. Как мог, тянул с ответом. Но Валенса возглавил движение, направленное против рыночной экономики. Казалось, если ему удастся прийти к власти, он сметет все, чего мы добились. Он резко критиковал Бальцеровича. Выкрикивал антирыночные лозунги. Проклинал приватизацию. Рассказывал про состояние экономики всякие небылицы. Все недовольные слушали его, разинув рот, а нам казалось, что продолжать реформы можно будет, только избрав Мазовецкого, чей рейтинг долгое время был намного выше рейтинга Валенсы. <...>

После мучительных колебаний и продолжавшихся чуть ли не два месяца уговоров Мазовецкий в конце концов согласился выставить свою кандидатуру. И — если смотреть с перспективы сегодяшнего дня — не кажется удивительным, что Мазовецкий на этих выборах проиграл. Он должен был проиграть. В условиях растущего протеста против тяжкого бремени реформ именно Мазовецкий был олицетворением всяческого зла. Уже мало кто помнил, что Мазовецкий и Бальцерович — всего лишь врачи, спасающие отравленный предыдущими правительствами хозяйственный организм.

Тем более странным и, уж конечно, более рискованным было принятое Валенсой на следующий же день после выборов решение назначить Бальцеровича вице-премьером, отвечающим за польскую экономику. Еще не было премьера, не было правительства, но Бальцерович уже стал министром финансов. Мазовецкий пал, а Бальцерович удержался, хотя вознесший Валенсу бунт был направлен не против Мазовецкого, а против Бальцеровича, символизирующего не только крушение привычного мира, но прежде всего ужасающую несправедливость новой действительности.

Для подавляющего большинства Бальцерович отождествлялся с рынком, а рынок в 1991 году ассоциировался с безработицей, дороговизной, массовой спекуляцией. Бальцерович — это капитализм, а капитализм — это акционерные общества: синоним мафии, воровства, налоговых махинаций; Бальцерович — это приватизация, а приватизация — разворовывание общего достояния, распродажа Польши, лишение работников трудовых мест. Во время предвыборной кампании Валенса сто раз обещал, что со всем этим покончит, что с помощью топора пустит по миру аферистов. Поэтому назначение Бальцеровича многими было воспринято как второй грандиозный обман “Солидарности”.

То, что Бальцерович, несмотря на развернутую против него кампанию, неожиданно уцелел, было, вероятно, спасительным для польской экономики, для реформ, для нашего положения в мире. Но с точки зрения большинства поляков, политике, реформам, системе выборов и государству в целом это грозило катастрофой. Народу, по мнению многих, предстояло во второй раз убедиться в том, что политика — это сплошная ложь, что, голосуя на выборах, избиратели покупают кота в мешке, что, независимо от мнения граждан, политическая элита поступит по-своему.

Первым грандиозным обманом был наш скачок в капитализм. Нас тогда еще здорово поддерживали. Народ любил свое правительство и от всей души приветствовал обещание реформ. Все готовы были совершить этот огромный скачок. Однако мало кто понимал, каков он будет на деле. Мало кто (а возможно, и вообще никто) мог вообразить, какую цену придется за него заплатить. Оказывая нам массовую поддержку, общество не слишком задумывалось. Лишь некоторое время спустя люди увидели, что это на самом деле означало. Они посчитали, что обмануты своими же. Что правительство, окруженное любовью и пользующееся невероятной поддержкой, сыграло с ними злую шутку. И потому встали на сторону своего Леха — против этого правительства. А Лех взял то, что ему дали, и сразу отколол такую же штуку. Он немедленно превратился во врага, потому что опять назначил министром финансов ненавидимого всеми Бальцеровича. Больше того: премьером у него стал ярый либерал Кшиштоф Белецкий, который был хуже Мазовецкого, так как еще решительнее выступал за свободный рынок, ускорение приватизации, за более твердый злотый. Это неизбежно породило в обществе сохраняющийся по сей день комплекс измены и предательства.

Обвинения в предательстве касались деятелей не только самого высокого — президентско-правительственного — уровня. “Солидарность”, которая по-прежнему оставалась могучей силой, блюла собственные интересы. Например, она могла протолкнуть своего человека на должность замминистра промышленности, отвечающего за угледобычу. Но когда этот человек приходил в министерство, когда успевал немного поработать в правительстве, когда принимался искать ответ на вопрос, какой должна быть его отрасль через десять, пятнадцать, двадцать лет, он начинал мыслить категориями рыночной экономики. И тут-то оказывалось, что он предатель. В глазах тех, кто его выдвинул, он уже не был “своим” — “нашим Юзеком, который стал министром”. Он становился “министром, который когда-то был с нами”, а теперь — “с ними”. И тогда та же самая “Солидарность” требовала, чтобы его сняли, а на его место назначили другого “своего”. Людям в шахтах, в госхозах, на судоверфях, на металлургических заводах, на фабриках было ясно, что Юзека, Генека или Вацека в Варшаве переделали на свой манер, запудрили ему мозги, а может быть, подкупили или запугали.

Шаг за шагом, месяц за месяцем, конфликт за конфликтом... Кто попадал в Варшаву, тот предавал. Усаживался в высокое кресло, ездил на заграничном автомобиле, получал служебную квартиру и либо ничего не давал коллегам, либо даже ухудшал их положение. Этот, и этот, и тот — все только и делали, что предавали. По стране расползались слухи о том, как они наживались, как за счет бывших друзей внедрялись в варшавскую клику. Так усиливался необычайно болезненный, разрушительный, драматический комплекс всеобщего обмана, неверности, неблагодарности, недоверия, измены, который в Польше все еще жив.

Каждые новые выборы только усиливали этот комплекс. Когда после очередной кампании, обрушившейся на проделанные реформы и проводившейся под лозунгами декоммунизации, в результате первых полностью демократических выборов было сформировано правительство Ольшевского, министром финансов в нем стал Анджей Олеховский, который тут же заявил, что будет продолжать курс Бальцеровича — а ведь за “Круглым столом” он сидел еще на стороне руководителей ПНР. И даже когда в 1993 году власть наконец получили посткоммунистические группировки, решительно критиковавшие все, что произошло в стране после 1989 года, новое правительство немедленно объявило, что курс реформ останется неизменным и ни одно из достижений Лешека Бальцеровича не будет загублено.

Что же все это означает для нескольких миллионов людей, которые из года в год отдавали предпочтение самым антиреформаторским партиям, голосовали главным образом против того, что происходит в Польше, — людей, чьи кандидаты всегда выигрывали и один за другим нарушали предвыборные обещания?

Я долго недооценивал значение этой проблемы, хотя понимал, что проведение реформ должно быть процессом общественным. Насколько я был глуп и в чем была моя принципиальная ошибка, показало мое собственное выступление на учредительном съезде Гражданского движения “Демократическая акция”. Я сказал, что хотел бы быть нормальным социал-демократом в нормальном капиталистическом обществе, но, к сожалению, нормального капитализма у нас нет, а значит, начинать надо с его строительства. А вот главный вопрос: кто именно должен такой капитализм строить? — я сформулировать не сумел.

Кому в Польше надлежало стать силой, закладывающей фундамент новой системы? Строить систему рыночной экономики должны люди, которым выгоден рынок. А рынок выгоден прежде всего сильным и богатым. Между тем наша страна — как и все прочие посткоммунистические страны — заселена почти исключительно наемными работниками, то есть людьми, не имеющими ни капитала, ни опыта работы на самих себя. Только на обочине этого общества существовала небольшая группа мелких собственников. Крупные просто отсутствовали, а даже если б и нашлась парочка, на них бы смотрели как на диковину. Таким образом, у нас не было той категории граждан, которые могли бы стать движущей силой перехода к свободному рынку, которые умели бы политически мыслить и совместно трудиться в новой системе.

По этой причине функции движущей силы перестройки вынуждено было взять на себя правительство. Но разве это сила? Что может правительство без мощной поддержки общества? Я это понимал, но был поглощен созданием системы социальной защиты. Я прибегал к десяткам разных способов, в частности, раз в неделю выступал по телевидению. Мне даже удавалось кое-что сделать. В стране стремительно возникали внеправительственные институты социальной защиты. И не потому, что я сумел кого-то уговорить — нет, члены “Солидарности” сами понимали, что должны действовать активно. Они создавали крестьянские товарищества, прокладывали водопроводы, телефонные кабели, открывали школы, хосписы, курсы профессионального обучения, местные фонды для финансирования образовательных и культурных организаций, опекунских советов, центров взаимопомощи.

Все это было совершенно необходимо. Но общественное движение, развитию которого я способствовал, оставалось в стороне от главного курса реформ. Часть инициатив в деле строительства нового государства брало в свои руки местное самоуправление — по мере его создания, — но принципиальные решения по-прежнему были прерогативой центральной власти. Отчасти потому, что центр считал себя (и до сих пор считает) единственным “мотором” перестройки, но также и потому, что чиновник всегда стремится расширить или хотя бы сохранить свою власть. Чиновник — как правило, независимо от того, было ли его прошлое коммунистическим или оппозиционным, — жаждет порядка. Это у него в крови: он привык, что одни приказывают, а другие исполняют приказы, одни спрашивают, а другие отвечают.

Я сознавал, что особой движущей силой наших перемен являются профсоюзы с их общественной активностью. Однако очередные переломы совершались буквально наперекор этой силе. Каждое новое правительство вопреки своим обещаниям повторяло путь правительства Мазовецкого. Это и хорошо — если говорить о продолжении курса Бальцеровича, — и очень плохо, поскольку означает неспособность властей создать или хотя бы использовать имеющуюся общественную инфраструктуру. Правительства, шагая по проторенной Бальцеровичем тропке, реформируют банки, создают и укрепляют биржу, приватизируют промышленность, но перемены по-прежнему вершат прежде всего чиновники — государственные или партийные.

Вот и получается, что мы у себя в Польше строим капитализм бюрократический или, если угодно, коррупционный. Бюрократ плюс экономика в сумме всегда дают коррупцию. В отдельных случаях это может быть и не так, но в больших масштабах — неизбежно. Ведь причины коррупции — вовсе не в дурных наклонностях людей (каким бы естественным это ни казалось). Коррупцию порождают скверные механизмы принятия решений, неправильно понимаемая роль государства, недостаточная компетентность властей.

Нигде в мире государственные чиновники не создали истинной демократии и четко функционирующего рынка. Тут нужны люди, кровно в этом заинтересованные. Государство может в лучшем случае создать им благоприятные условия. В строительство демократии и рынка людей нужно втягивать не посредством пустых разговоров, запугивания, натравливания одних на других, а с помощью механизмов, пробуждающих творческую общественную энергию. И делать это надо продуманно. Между тем у нас значительную часть политической энергии поглощает непрекращающаяся “война в верхах”. Война политиков с политиками, партий с партиями, групп с группировками. Эта война растлевает публичную жизнь — в частности, тем, что отдает строительство инфраструктуры новой системы на откуп государственному, а то и партийному аппарату. Разумеется, легче строить систему руками чиновников, которые выполняют указания так, как им велено, чем формировать общественное движение, которое всегда в известной степени непредсказуемо, у которого есть собственные идеи, которое может чем-либо вдохновиться, но руководить собой не позволит. Кроме того, бюрократический капитализм выгоден партиям — при такой системе легче создавать собственные базы. Партии заполняют учреждения и предприятия своими людьми, послушными партийным лидерам. Нынешние партии больше напоминают очереди за сладостями, чем коллективы людей, объединенных общей благородной идеей. Большинство партийных деятелей ждут выборов скорее потому, что мечтают о высоких постах, а не для того, чтобы получить возможность сделать что-то конкретное для своей страны.

Недавно в кулуарах одного партийного съезда я слыхал, как влиятельные деятели возмущались тем, что для приезда сюда им пришлось выложить собственные деньги, тогда как организаторы других съездов не только возмещают расходы, но еще и раздают сувениры. Всем известно, что партии, не обладающие властью, быстро теряют сторонников. В самом деле: зачем становиться в очередь, если она не приведет к полке со сладостями? Потому-то многие политики и меняют по нескольку раз партийную принадлежность. Они утверждают, что делают это ради общего блага, из-за необходимости переоборудовать политическую сцену страны. Но странно получается: присоединяются они всегда к той очереди, которая — как им кажется — быстрее других продвигается к заветной полке.

Очереди за сладостями мешают активному включению общества в государственную деятельность. Ведь если власть, по мнению партийного аппарата, — право распоряжаться сладостями, а не обязанность нести ответственность за государство, то у чиновников нет оснований делиться этой властью с людьми, которых интересует “только” реформирование горнодобывающей промышленности или системы просвещения, “только” строительство водопроводов или “только” материальная поддержка безработных. Таким образом, государство оказалось в руках партий, что неизбежно повлекло за собой коррупцию, и даже если людей, которые хотят что-то сделать, допускают наверх, то лишь для того, чтобы их развратить, нейтрализовать (как потенциальных критиков) или, прикрываясь их общественным авторитетом, поддержать безнравственную структуру. Неожиданно выясняется, что этих энтузиастов назначают на какие-то очень прибыльные посты — председателями акционерных обществ, членами наблюдательных советов, уполномоченными или советниками (при отсутствии должной компетентности). В частности, по этой причине большинство людей, интуитивно чувствующих ситуацию (а иногда и знающих ее по личному опыту), настроены крайне скептически по отношению к любым реформам. Это не их реформы. Это реформы властей, и — по мнению значительной части общества — только властям они и служат.

Я понял это с большим опозданием. Но когда, работая в правительстве Ханны Сухоцкой, разобрался в этом механизме — тогда еще развитом гораздо слабее, чем сейчас, — я добился принятия “Договора о предприятии”. Идея заключалась в следующем: хозяевами предприятий должны стать трудовые коллективы, которые вольны сами определять свою дальнейшую судьбу, выбирать путь структурных преобразований и характер собственности. Совершив выбор, коллективы получают право совместной собственности и — благодаря тому, что имеют акции и места в наблюдательных советах, — право участия в принятии решений.

Я хотел положить конец чиновничьей приватизации. Работники должны сами решать, каким станет их предприятие: единодержателем государственных акций, или акционерным обществом с участием частного капитала, или рабочим акционерным обществом, возможно с каким-нибудь стратегическим инвестором. <...>

У “Договора” было два недостатка. Во-первых, он не слишком далеко продвинулся на пути передачи обществу власти, сосредоточенной в руках чиновников. Во-вторых, он сильно запоздал. Его нужно было разработать в самом начале 1990 года, на первом этапе шоковой терапии. Тогда “Солидарность” еще была настоящим профсоюзом, и мы могли бы приобрести в ее лице заинтересованного в “Договоре” партнера; к тому же — и это самое важное — на предприятиях еще существовало самоуправление.

Борьба с самоуправлением, которую вело правительство Мазовецкого, а точнее, команда Бальцеровича, была в определенной степени обоснованна: пока не существовало “Договора”, органы самоуправления могли привести свое предприятие к банкротству. Если посткоммунистическое государственное предприятие было инструментом для вымогательства зарплаты, то самоуправление являлось фактором, радикально увеличивающим действенность этого инструмента. Рыночный шок способствовал тому, что этот инструмент начал приобретать убойную силу. Его нужно было нейтрализовать, иначе бы большинство предприятий обанкротилось. Но тогда коллективам следовало сказать: “У вас ничего не отнимают. Наоборот! Теперь предприятие частично ваше. Вы получаете акции. Становитесь законными собственниками. Не загубите такой шанс. Давайте вместе подумаем, как нам быть”.

Такой разговор — серьезный разговор — можно было вести с представителями органов самоуправления. Они были неплохо обучены, хорошо разбирались в принципах работы предприятия и умели по-хозяйски мыслить. Пока предприятие было формально государственным, то есть ничьим, пока работникам платило министерство и благосостояние фирмы от величины зарплаты практически не зависело, органы самоуправления безжалостно вымогали деньги. Но если бы завод принадлежал им, они бы знали, что если возьмут слишком много, то завод обанкротится, а если не найдут солидного партнера, то не получат средств на модернизацию оборудования, — и тогда они действовали бы рационально и, безусловно, были бы менее подвержены коррупции, чем чиновники, принимающие решения в Варшаве. Члены органов самоуправления, несомненно, могли стать элитой процесса преобразований. И если бы удалось их в этот процесс включить, то приватизация была бы не чиновничьей, а рабочей, общественной — по существу, единственно возможной в стране, где победу над коммунизмом одержали организованные в профсоюз рабочие. Всякая иная приватизация неизбежно должна была — раньше или позже — вызвать социальный протест, который бы ее приостановил. К сожалению, так и случилось. <...>

В книге “Признания приспешника” Вальдемар Кучинский описывает, как формировалось правительство Тадеуша Мазовецкого. Кандидатов в министры ближайшие сотрудники премьера выискивали среди “своих”. Этим методом пользовались и в последующие месяцы и годы, когда укомплектовывали кадры банков, акционерных обществ, воеводств, посольств и государственных масс-медиа. Почему так поступали, понятно: ведь нам довелось строить независимое государство и свободный рынок в чистом поле — при отсутствии проверенных специалистов, квалифицированных чиновников и политиков, умеющих работать в демократическом государстве, без профессиональных менеджеров, обладающих опытом работы в рыночном хозяйстве, и без социальной базы, то есть без людей, способных проявлять политическую активность в условиях демократии.

Все мы вынуждены были учиться жить в новых условиях, осваивать новые роли, овладевать новыми правилами поведения. Это давалось нам нелегко, поскольку мы не понимали, каким должен быть основной принцип управления демократическим государством. А принцип этот таков: недостаточно знать, что и как ты хочешь сделать, нужно также знать, как добиться политической поддержки и пробудить активность общества, ведь без этого ничего сделать нельзя.

Тадеуш Сырыйчик — министр промышленности в правительстве Мазовецкого и ближайший советник премьера Ханны Сухоцкой — говорил, что, “если мы сумеем проводить реформы достаточно быстро для того, чтобы средний класс, поддерживающий рынок, успел сформироваться прежде, чем народ взбунтуется против преобразований, реформы будут успешными. Если нет — нам конец”. Этот тезис довольно долго казался мне убедительным. Но у него есть одна слабая сторона. Даже если бы достаточно многочисленный средний класс возник до того, как дело дошло до всеобщего бунта и очередных выборов, он не смог бы молниеносно стать сознательной, политически значимой прорыночной силой.

Польский средний класс, родившийся на первом этапе капитализма, не боролся за место на нормальном рынке. Для большей его части (и уж во всяком случае, для тех, кто сколотил приличные состояния) самое важное — связи. И вот за это он по-настоящему борется, и именно эти связи, системы отношений, правительственные заказы, лимиты, таможенные барьеры, монополии, обеспечившие его нынешнее положение, он и готов защищать. И в этом польская трагедия. По этой причине, вопреки расчетам Сырыйчика, с ростом численности и влиятельности среднего класса польские реформы не набирают темпа, а увядают. А не только потому, что сейчас к власти пришли политики хуже предыдущих.

*

В 1989 году мы, представители “Солидарности”, шли к власти с многочисленными лозунгами. Нашими целями были свобода, независимость, демократия, права человека, надежная экономика, приличная зарплата, бесперебойное снабжение, улучшение системы здравоохранения и просвещения, уничтожение цензуры, повышение роли общественности, доступ к средствам массовой информации, личная безопасность граждан, гласность. Но, по сути, то, о чем мы коллективно мечтали, можно описать одним словом. Слово это — “самодостаточность”. Мы хотели дать полякам возможность самим решать свою судьбу.

Получив — неожиданно для себя — эту власть, мы согнулись под громадой необходимых реформ. Мы принимали десятки, если не сотни законов, меняли законы существующие, проводили реформы, поворачивали Польшу с Востока на Запад. Месяцами мы работали с раннего утра до поздней ночи. И в шуме исторической борьбы не заметили, как от нас ускользнуло нечто принципиально важное. Мы забыли самое важное слово — “самодостаточность”.

Небольшая группа, в 1989 году взявшая на себя ответственность за Польшу, провела несомненно великие реформы. Я не побоюсь сказать, что мы повернули ход национальной истории. Но беда наша была в том, что — возможно, из-за недоверчивости, возможно, из-за самонадеянности, возможно, в результате приобретенных в подполье навыков, возможно, под давлением суровой необходимости, возможно, из-за своих трудных характеров, а может, просто по недомыслию, — мы, по существу, пытались все сделать сами.

Многие из нас довольно быстро научились извлекать пользу из отрицательной энергии, неизбежной в переживающем экзистенциальный шок обществе. Но мы оказались не в состоянии — и сейчас еще не в состоянии — высвободить таящуюся в людях положительную энергию, необходимую для создания демократического государства. Мы не сумели разумно поделиться грузом обретенной свободы и ответственности за нее. И — вот вам истинный парадокс истории! — в каком-то смысле именно мы, посвятившие изрядную часть жизни созданию новой Польши, наперекор самим себе украли ее у других. И у себя тоже.

Перевод с польского К. СТАРОСЕЛЬСКОЙ





Версия для печати