Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1997, 12

Смена кожи


Смена кожи

Владимир Набоков. Ада, или Страсть. Хроника одной семьи. Переводчики Оксана Кириченко, А. Н. Гиривенко, А. В. Дранов. Автор вступительной статьи и ответственный редактор А. Н. Николюкин. Комментарии Н. Г. Синеусова. Киев, Атика; Кишинев, Кони-Велис, 1995;

Владимир Набоков. Ада, или Радости страсти. Семейная хроника. Перевод Сергея Ильина. Москва, Ди-Дик, 1996.

Виртуозность, чуть аффектированная щеголеватость английской стилистики Набокова завораживала его заокеанских читателей, и они уже почти не замечали ни ярких метафор, ни сложных композиционных ходов. По крайней мере, до «Лолиты» все это было совсем не главным в суждениях о его книгах. Впечатляла не книга, а сам факт, что она написана иностранцем, но по-английски. И как написана!

«Истинная жизнь Себастьяна Найта», с которой начинался англоязычный Набоков, в статье критика Эдмунда Уилсона, авторитета из авторитетов, была названа литературным триумфом, но о самом романе статья не говорила практически ничего. Восторги Уилсона были схожи с ликованиями болельщика «Чикаго булс», на глазах которого Майкл Джордан обрел если не бессмертие, то строку в Книге рекордов Гиннесса, совершив семь точных трехочковых бросков подряд. Не так ли и Набоков? Сменил язык, но догадаться об этом можно только по его русской фамилии. «Ничего подобного в литературе на английском не происходило со времен Конрада».

Положим, Конрад, он же Корженевский, не написал по-польски ни строки, тогда как из русских книг Набокова составится приличная библиотека. И из английских тоже. Беспрецедентным кажется уже то, что тех и других практически поровну (и существуют принадлежащие самому Набокову переводы, больше схожие с обработками, учитывающими особенности той и другой языковой группы). Привычным стало утверждение, что этот случай уникален.

Но это аберрация. Двуязычие случалось в литературе и до Набокова, в русской литературе — тоже. Скажут, вслед за Эренбургом, что, принимаясь сочинять по-французски, Тютчев из великого лирика превращался в школяра, штудирующего учебник элоквенции. Может быть. Но вот Алексей Толстой (Константинович, разумеется) по-французски же написал «Семью вурдалака» и «Встречу через триста лет». И во всех собраниях сочинений они печатаются рядом с «Упырем» и «Волчьим приемышем». Потому что в поэтическом отношении они ничуть не слабее.

Если написанный сразу после переезда в Америку «Себастьян Найт» воспринимается — и справедливо! — как что-то новое и необычное, то причина не в том лишь, что меняется язык. Эта перемена только довершает давно начавшееся превращение В. Сирина во Владимира Набокова. А Сирин и Набоков уж во всяком случае не идентичны, пусть имена принадлежат одному лицу.

На самом деле они в лучшем случае родственники, и, как бы подчеркивая, что не такие уж близкие, Набоков принимается дополнять, переделывать, усовершенствовать Сирина, который для него теперь, судя по всему, не самое приятное воспоминание. «Камера обскура» становится «Смехом в темноте», «Другие берега» делаются сначала «Весомым свидетельством», а затем, претерпев еще более решительную перекройку, выходят под заглавием «Память, говори». Апофеозом усилий с целью вытеснить Сирина, если уж нельзя от него полностью избавиться, стала «Ада». Формально она, разумеется, отличалась от набоковских вариантов сиринских русских книг, ибо предшествующий русский текст отсутствует. Но он подразумевается. Чтобы в этом удостовериться, достаточно положить рядом с «Адой» роман, по справедливости считающийся лучшим из вышедшего под псевдонимом Сирин. Его название «Дар».

Между «Даром» и «Адой», разделенными языком и тридцатилетием творческой жизни их автора, на первый взгляд, нет ни перекличек, ни схождений. События нигде не дублируются. Герои решительно не похожи друг на друга. Тем не менее образы «Дара» наверняка будут преследовать каждого читателя «Ады», наконец-то появившейся по-русски (и сразу в двух переводах, из которых, при всех оговорках, серьезного внимания заслуживает только перевод С. Ильина).

Невозможно избавиться от ощущения, что под старость Набоков был одержим мыслью сделать нечто не просто соразмерное «Дару», литературно сопоставимое с ним, но обязательно нечто более значительное — по той шкале ценностей, которая им была для себя установлена в американский период. Ассонанс (впрочем, и аллитерация) заглавий — это и по-русски, и по-английски полнозвучное «да», редко когда Набоков с такой наглядностью указывал источник своих вдохновений.

Полемических вдохновений, как становится ясно чуть не с первых страниц «Ады». Собственно, вся она выросла из крохотного эпизода в «Даре», но этот эпизод получил прямо противоположный смысл. Герой «Дара» Годунов-Чердынцев изводит себя напоминаниями о том, что приходится жить в стране, где «роман о кровосмешении... считается венцом литературы». Автор «Дара» тридцать лет спустя пишет роман именно о кровосмешении, не скрывая надежд увидеть свою книгу на высшей ступени литературной иерархии. Очень ошибутся те, кто, следя за перипетиями страсти, соединившей Вана и Аду, его сводную сестру, постарается уговорить себя, что тут всего лишь пародийное обыгрывание клише бульварной беллетристики, как случалось у Набокова прежде. Нет, страсть воссоздана так, что иронические кавычки неуместны. А насмешка относится не к банальностям, не к сочинителям дешевых книжек с экстравагантными, приперченными сюжетами. По крайней мере, не к ним одним.

Скорее она относится к тем, кто привык видеть в литературе занятие ужасно серьезное и ответственное, кто и самого Набокова толкует как писателя с собственными философскими и лирическими темами, обладающими проникновенным смыслом. По прочтении «Дара» П. Бицилли, один из лучших критиков в русской эмиграции, говорил о «сиринской Правде», не убоявшись прописной буквы. Этой Правдой было «удивление, смешанное с ужасом перед тем, что обычно воспринимается как нечто само собой разумеющееся». Немыслимо, чтобы «Ада» могла спровоцировать хоть отдаленно похожие отклики.

И как знать, не для того ли и выделывались эти четыреста пятьдесят страниц убористого английского текста, чтобы прописные буквы в суждениях о Набокове стали раз и навсегда архаизмом. Не для того ли шлифовался, обогащаясь все менее предугадуемыми оттенками, абзац за абзацем, чтобы после «Ады» никому и в голову не могло прийти рассуждение о набоковском миропонимании, набоковских идеях, и удивлении, и ужасе — потому что все это отменено самозабвенной, самодостаточной, самовлюбленной и обворожительной словесной игрой.

На этом игровом поле у Набокова, сочиняющего «Аду», в сущности, нет соперников, кроме давно умершего: его имя Джеймс Джойс. Не тот, которого знают наши читатели по «Улиссу». Тот, которого не знают и английские читатели, ибо за вычетом профессионалов никому из них не справиться с «Поминками по Финнегану». Достичь такой степени закодированности и непрозрачности повествованию Набокова, правда, не суждено, но сделано для этого много: например, бесконечные центоны, раз за разом оказывающиеся издевкой над доверчивостью простодушных. Или нанизываемые одна на другую реминисценции, которые, случается, только мистифицируют, отсылая к несуществующим источникам. Или слова-гибриды, составленные из далековатых понятий. И слова-монстры, слепленные из разных языков.

Плюс ко всему — парад эрудиции, впрочем, с нередким привкусом озорства и надувательства, доставляющего наслаждение автору. А под конец еще и восхитительный комментарий, который с тем же правом может именоваться лжекомментарием. От подобной смеси фактографии с дезинформацией голова пойдет кругом даже у повидавших виды. Увенчиваются эти своеобразные примечания подписью-анаграммой Вивиан Дамор-Блок. То есть Набоков. Уж конечно не Сирин.

Смена языка? Точнее было бы сказать — смена кожи. «Чтоб душа старела и росла», если вспомнить знаменитое стихотворение Гумилева.

Действительно ли она растет после такой операции, вправе решать для себя каждый, кто одолеет «Аду». Во всяком случае, надо должным образом оценить неподражаемый блеск выдумки, иронии, травестии, стилизации, само это тончайшее плетение, которое не рвется, словно наперекор законам, прежде считавшимся обязательными для сочинителя романов. Оставим без ответа вопрос, для чего нужны эти волшебные узоры. Евгений Рейн свидетельствует: когда при Ахматовой заговаривали о герметизме, запутанных стихах, усложненных ассоциациях, она отмалчивалась, не восхищаясь, но и не порицая. И повторяла одну и ту же фразу: «Важно только одно: чтобы сам автор имел нечто в виду».

Нечто имел в виду, вне всякого сомнения, и автор «Ады». Можно выразиться конкретнее: он имел в виду художественное открытие, некоторыми комментаторами «Ады» за ним признаваемое, другими — оспариваемое. Сам он, похоже, не сомневался, что «Ада» — дело всей его писательской жизни.

Отчего-то хочется думать, что это все же не так. И пытаясь понять — отчего, вытаскиваешь из закромов памяти давнюю статью Георгия Адамовича, предпосланную переводу «Анабасиса», который он сделал вместе с Георгием Ивановым. Никто не назовет Адамовича поборником кондового жизнеподобия, передовой идеологии и прочих общественных полезностей, по поводу которых так язвительно высказывался Годунов-Чердынцев, рассуждая о Чернышевском. Подступаться к Сен-Жон Персу, думая, что призвание поэта — способствовать прогрессу, а нужные слова найдутся сами собой, вообще безнадежная затея. Меж тем усилиями Адамовича и Иванова создан достойный русский аналог, который наверняка будут изучать историки поэтического перевода.

Но какой ценой дался этот триумф! Адамович пишет, что снова и снова они с соавтором должны были убеждать самих себя: ведь и в самом деле стихи, а не выстроившиеся в колонку слова, за которыми смутно мерцает невнятная метафора. Ценя новизну приема, они никак не могли почувствовать за ним «метафизики», «несказанного», «соприкосновения с элементами, от разума ускользающими». А без этого изобретательность и оригинальность мертвы — даже для Адамовича, так ценившего в стихах именно небанальность.

Вот как раз «метафизики»-то и не почувствует читатель «Ады». Можно сказать еще определеннее: ему, читателю, наверняка будет недоставать ощущения реальной значительности этого блестяще сделанного текста. Если только — а так уж повелось в русской традиции — под значительностью понимать богатство духовного содержания и необманчивую глубину коллизий.

О том, что именно такой, вне-«метафизической», может оказаться конечная точка пути Набокова, Адамович, кстати, написал едва ли не раньше всех, еще в статьях начала 30-х годов, когда схожие предположения никому не приходили в голову. Разумеется, с суждениями Адамовича можно спорить: известно, что к Набокову (тогда еще Сирину) он относился сверх меры скептично, а то и явно пристрастно — и удостоился за свои желчные отзывы почти убийственного шаржа на страницах «Дара». Прочитавшему «Аду» становится понятно, сколь глубоки корни этой литературной вражды. И дело не в личных антипатиях. Тут сталкиваются позиции и взгляды на литературу, которые невозможно примирить.

Свое вступление к «Анабасису» Адамович завершает мыслями о «глубочайшей сущности» русской поэтической традиции. Для него она вот в чем: «У нас поэзия не ищет забвения, не хочет игры, не ограничивает своего груза, а наоборот, оглядывается, что бы еще поднять, как бы не взлететь налегке». В «Аде» буквально все противоречит этому толкованию поэзии. Но, по меньшей мере, сомнительно, чтобы его обоснованность всерьез поколебалась после того, как дочитана последняя страница этой книги.

АЛЕКСЕЙ ЗВЕРЕВ





Версия для печати