Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1997, 12

Стихи

(К 90-летию со дня рождения. Перевод со шведского и вступление А. Щеглова)


Гуннар Экелёф

К 90-летию со дня рождения

Стихи

Перевод со шведского и вступление А. Щеглова

«Красота безлична, и ее сущность едина, даже если у нее много имен и много проповедников... Я был лишь ее орудием; пусть я умру забытым».

Так писал Гуннар Экелёф на заре своей поэтической карьеры. Поэту не суждено было остаться неизвестным: его стихи переведены на большинство европейских языков, он признан классиком современной литературы, его произведения комментировали и переводили многие известные писатели и поэты: Нелли Закс, Октавио Пас, Уистен Хью Оден. Знакомы с Экелёфом и российские читатели — в основном благодаря переводам, опубликованным в сборнике «Современная шведская поэзия» и в «Иностранной литературе» (1993, № 6). Но эти публикации, по сути, лишь приоткрывают дверь в поэтический мир Экелёфа — таинственный, яркий мир, куда хочется возвращаться снова и снова.

Экелёф родился в 1907 г. в Стокгольме. Он был еще ребенком, когда его отец, богатый биржевой маклер, умер от сифилиса. В детстве Гуннара постоянно сопровождало чувство одиночества и отчужденности, сочетавшееся с ощущением странности, ирреальности окружающего мира. Все это, по словам самого поэта, было предпосылкой для интенсивной внутренней жизни, полной мечтаний и грез.

В юности Гуннар заинтересовался восточной культурой и восточной мистикой; увлечение еще более усилилось после знакомства с творениями средневекового суфийского поэта-мистика Ибн аль-Араби. Вдохновленный Азией, Экелёф посвящает себя изучению восточных языков в университетах Лондона и Упсалы, однако тяжелая болезнь прервала учебу. Выздоровев, Гуннар отправляется в Париж, на этот раз — изучать теорию музыки. И там, в Париже, он приходит к выводу о родстве музыки и поэзии и, открывая для себя «алхимию слова», пишет стихи, вошедшие в первый сборник — «Запоздалый на земле» (1932). Впоследствии Экелёф назвал эту книгу «суицидальной» — ее стихи создавались в состоянии крайнего психического напряжения на грани самоубийства. Критики встретили книгу прохладно, однако поэта это не смутило. К моменту выхода в 1934 г. второго сборника он имел уже достаточно высокую репутацию — не в последнюю очередь благодаря своим переводам французских поэтов-сюрреалистов и их предшественников, оказавших значительное влияние и на творчество самого Экелёфа.

С самого начала Экелёф отнюдь не стремился быть элитарным автором, доступным лишь узкому кругу читателей:

«Искусство — это попытка людей лучше понять и быть лучше понятыми. Поэтому искусство в той степени, в какой оно достигает своей цели, всегда социально, современное искусство — в особенности, ибо затрагивает труднопонимаемые аспекты человеческой личности, которые ранее столь глубоко не исследовались. Без постоянного обновления искусства, без неустанно возрастающих требований к читателю, зрителю, накладываемых искусством, взаимопонимание стало бы чем-то тягучим и будничным, а попытки истинного сближения между людьми были бы все более редкими».

Поэт не имеет здесь в виду, что современный читатель обязан быть эрудитом. Замысел Экелёфа состоит как раз в обратном: сделать искусство максимально демократичным. Ибо искусство, указывает поэт, это не что иное, как духовный контакт, общение душ, и Экелёф хочет сделать этот контакт наиболее простым, прямым.

Сущность поэзии как духовного общения неизменна, и это роднит ее с мистикой и музыкой. И собственно стихи для Экелёфа — это «мистика и музыка», где мистика суть «глубокое переживание жизни, восприятие всего ускользающего, меняющегося, возвращающегося, во всем, что связано с образом, звуком, мыслью, чувством и жизнью...»

Мысль о родстве и связи поэзии, мистики и музыки повторяется у Экелёфа неоднократно. Уже в первых своих вдохновениях поэт услышал «музыку слов»: слова сохраняли исходное значение и в то же время между ними возникали удивительные, таинственные связи. То, что на первых порах приходило, по-видимому, спонтанно, становится затем предметом сознательной, кропотливой работы. Поэтическое творчество превращается для Экелёфа в создание музыки, в которой слова — это ноты. И, работая над стихами, он изучает как духовные писания — Дхаммападу, Дао-дэ-цзин, так и музыку — Стравинского, Моцарта, Баха, индийские раги.

В своем постоянном поиске нового Экелёф всегда оставался верен главным темам — основам, «стержням» своей поэзии. Это, прежде всего, темы Любви и Смерти:

О святая смерть! Ты, давшая смысл моей жизни!
О святая любовь! Вы, обе,
Творящие с нами все, что хотите...

Любовь у Экелёфа неизменно сопряжена с глубоким страданием:

Страдать — трудно
Страдать и не любить — трудно
Любить и не страдать — невозможно
Любить — трудно

Герой Экелёфа часто соединяет в себе светлую, сильную, пламенную любовь с мучительным страданием. Таков его Лебедь, таковы герои его «восточных» циклов — визионеры-мученики Дигенис Акрит и женщина по имени Фатуме.

Не менее, если не более важной для поэта является тема смерти, мысли о которой, как пишет Экелёф в своих эссе и стихах, — главный источник философского и духовного поиска:

Смысл жизни —

Перед лицом смерти искать смысл в жизни

Смерть — это также и трансцендентное, космическое начало, откуда все приходит и куда все возвращается по завершении цикла. Смерть — это также и сам процесс «умирания» — старения, разрушения, упадка, процесс, возникающий с началом жизненного цикла. В частности, это — деградация, медленная духовная смерть цивилизации. Не случайно действие книги «Диван о князе Эмгиона» (1965) происходит в Византии, которая была для Экелёфа символом духовного регресса общества.

Смерть — это и непосредственные ощущения умирающего. В эссе «Medicina mentis» Экелёф пишет, что не верит в красивую, описываемую в книгах «философскую смерть». Чувство, которое должен испытывать умирающий, — это ощущение ужаса, панического страха, шока. Но этот шок одновременно служит своеобразной анестезией, дающей умирающему возможность достойно встретить смерть.

В 1963 г., за пять лет до смерти, в письме к поэту Лейфу Шъебергу Экелёф рассказывал, что работает над поэтическим циклом, который считает своим завещанием. Центральным в цикле будет образ женского божества, Девы, соединяющий в себе черты великих богинь Востока и Запада. Задуманный образ Экелёф описывает с помощью парадоксов: это не божество, не бог, это некое начало, присутствующее и одновременно отсутствующее в человеке, «присутствующее благодаря своему отсутствию». Человек, одержимый экстазом любви и тоской по богине, как бы проходит древний обряд духовного очищения — агиасму и благодаря этому очищению страданием и любовью постигает тайны мира, познает высшую реальность.

Центральным произведением цикла стало стихотворение «Ксоанон», из первоначального варианта которого в ходе работы над книгой развились два самостоятельных произведения: «Агиасма» («Черный образ») и «Ксоанон». Принято считать, что основная идея «Ксоанона» — программного произведения позднего Экелёфа — состоит в том, что художник должен последовательно удалять, расчищать культурные наслоения, чтобы обнажить главное, духовную суть. Но многое говорит в пользу того, что главная тема стихотворения — любовное созерцание образа божества, в процессе которого исчезает все внешнее и остается лишь сокровенное, божественное. И поскольку художественное творчество — тоже духовный путь, в «Ксоаноне» как бы описывается процесс творчества, заново переживается создание иконы. В этом смысле «Ксоанону» близко по содержанию и по духу стихотворение «Встреча Иоакима и Анны», в котором Экелёф, воспроизводя сцену, изображенную на русской иконе, передает, через описание изображения, состояние экстатического умиления, нежности, любви.

В своих стихах, письмах, эссе Экелёф неоднократно повторял, что искусство — особый, самостоятельный духовный путь. И он шел этим путем, неизменно веря в свою незримую, вневременную связь с читателем — одиночкой, искателем, нонконформистом:

Я верю в одинокого человека...
бродящего в одиночку,
живущего сегодняшним днем, нелюдимого.

И результат «встречи» этих одиночек, доходящих до сути, проникающих вглубь, — духовная общность и истинная солидарность:

... Ибо лишь непрактичное, по большому счету, — практично.

 

Из книги «Non serviam» (1945)

Стокгольмская улочка

Простая девчушка
другой город
и другая комната
в доме другом
где никто не жил
и другие углы
на которых никто
никогда не стоял
и не ждал никогда
никого

Простая девчушка
с другим языком
и с другим взглядом
на бесценную жизнь —
Другая работа
другое имя
и другие улицы —
чтобы бродить
и другие улицы —
чтобы думать
о чем-то другом
что никогда
не придет

Лебедь

Я слышал, как дикие гуси
кричали над парком больничным
где бледные люди бродили
в утренней полудреме
Я слышал — их крики
Мне грезились — крики —

И все же я — слышал!

Вокруг бездонных прудов
бесконечные вьются аллеи
и в множестве дней отражается
один неизменный день
И бутоны цветов незнакомых
закрываются боязливо
от легчайшего прикосновенья

Вот женщина кричит
не переставая:
«Дьяволы! Гады!»

Ее торопливо уводят...
Сумерки сгустились
над розовыми корпусами
а за больничной оградой
анемичный румянец
над бесконечными пригородами
из идентичных домов
меж которыми паром дышит земля
и жгут листву и хворост

Осень...
и земля, разоренная червивой капустой
и цветами отцветшими...

Я слышал, как дикие гуси
кричали над парком больничным
осенним — весенним — утром
Я слышал их крики утром —
весенне-осенним утром
Они трубили,
трубили:
«На север? На юг?
На север! На север!
Вперед — далеко-далеко...»

Внутри меня бодрость таится
Я знаю: меня никто
ее не лишит. Даже я.

*

Месяц встает, и ночь
пала над зимней равниной.
Звезды с безумной силой
бросают Лебедя к Леде.

Пух лебединый гаснет
как снег, что на воду выпал
Голову лебедь клонит
книзу, к звезде зовущей,
книзу, к людским надеждам,
ищет он желтым клювом
в черном смолистом иле.
Черные воды — сухи.
Пища его — личинки.
Леда — его кручина.
Заживо должен глотать он,
заживо должен губить он,
чувствовать: борются жертвы,
злобные — рвотой исходят,
злобные — в зоб его мчатся,
чувствовать их, насыщаясь,
чуять, как рвутся, кто любит,
все ж — никогда не встречаясь.

Из книги «Диван о князе Эмгиона» (1965)

Во сне я слышал голос:
«Хабиб, ты хочешь всю эту луковицу
или лишь ломтик ее?»
Тут я впал в большое смятенье:
загадочный этот вопрос
был вопросом всей моей жизни!
Предпочту ли я целому — часть
или целое — части?
Нет, хотел я и то и другое:
часть целого — и само это целое,
и здесь не было противоречья.

Агиасма

Черный образ
Обрамленный в серебро исцелованное в прах
Черный образ
Обрамленный в серебро исцелованное в прах
Обрамленный в серебро
Черный образ исцелованный в прах

Обрамленный в серебро
Черный образ исцелованный в прах
Вокруг образа
Белое серебро исцелованное в прах
Вокруг образа
Сам металл исцелован в прах
Под металлом
Черный образ исцелованный в прах
Тьма, о тьма
исцелована в прах
Тьма в глазах наших
Исцелована в прах
Все, чего мы желали,
Исцеловано в прах.
Все, чего никогда не желали,
Целовано, исцеловано в прах,
Все, чего избежали,
Исцеловано в прах.
Все, чего желаем,
Целуем вновь и вновь.

 

Из книги «Сказание о Фатуме» (1966)

 

Я встретила торговца шнурками
в базарном ряду
Он хотел продать мне шнурки

хотя у меня нет ботинок.
Шнурки — красные, черные,
шнурки из хлопка и шелка.
Он не заметил, что я — босая
он был, вероятно, слеп иль безумен.
Или, может быть, он был мудр.
Мы приветствовали друг друга
знаком, который зовется «Ты знаешь»,
и оба мы рассмеялись.

***

Нет, души ничем не отличны от птиц,
Когда говорят друг с другом,
И птицы, когда говорят,
Ничем не отличны от душ.
Там, где людям нужно
Великое множество слов,
Птицам — хватает лишь нескольких звуков
Разных только по устремленности,
Разных только по силе.

***

Не смущайся, не смущайся
образом, что ты увидел:

складкам губ не удивляйся,
вопрошающим глазам,

коже, что, свой цвет меняя,
чуть мерцает в тусклом свете,
увядающим щекам —
ты увидел, ты увидел
сам себя в лице чужом.

***

Твои глаза пылают

Красным вином:
Как потушить их жар?
— Пей из обоих, целуя
Жадно, один за другим,
Тогда ты наполнишь их снова
Желтым вином, которое
Я люблю больше других.

 

***

Рожденье просто:
Ты стал собой
И смерть проста
Ты — больше не ты,
Все это могло бы быть
Совсем по-другому,
Как в мире зеркальном:
Смерть могла родить тебя,
Жизнь — умертвить
И то и другое — возможно
И, верно, так и есть:
Из Смерти пришел ты,
Чтоб постепенно
Тебя уничтожила Жизнь.

 

Ксоанон

В тебе заключен чудотворный образ — икона,
которой владею я. Это значит — ничем не владею,
Как мною владеет она, так ею владею и я.
Была она мне дана в день, когда «было явленье ее»,
в назначенный час, в уготовленном месте
Сия же Панагия являет себя

когда возжелает сердце. Оперевшись на руку ее,
на скамье, изображенной в перспективе обратной
в полной красе взрослый младенец стоит —
князь последний в роду моем.

Я удаляю его — ибо все атрибуты
оной Панагии можно вполне удалить —
как разбойник срывает оклад из чистого серебра
с чернорукого образа изъеденного поцелуями.
Я удаляю венец, удаляю ангелов, весть благую несущих,
с облаков на золотом фоне в верхних углах,
снимаю застежку с ее головного покрова,
ткань убирая с волос, шеи и плеч,
разглаживаю складки над правою грудью ее
и складки над левою грудью — бережно,
боль смягчая. Снимаю, как паутину,
тончайшие нижние одежды, что делают тайну на миг
раскрытой и нераскрытой; и она глядит на меня
карими глазами в голубоватых белках,
смотрит, не отрываясь... Я удаляю руки,
коричневую руку с розой, коричневые груди,
правую, затем левую, бережно,
боль смягчая; пояс снимаю, поцеловав,
удаляю лоб ее, волосы, щеки,
и напоследок большие глаза, смотрящие на меня,
смотрящие не отрываясь — даже когда их убрали,
удаляю фон золотой, удаляю грунт
чтобы дерево жилистое полностью обнажилось —
древней оливы кусок, уцелевший чудом когда-то
оставшийся от дерева, бурей поваленного,
теченьем прибитый к берегу где-то на севере. В дереве —
почти незаметный глаз — он остался от ветки
выросшей, когда дерево было совсем еще юным.
Ты глядишь на меня. Одигитрия. Филоуса.

 

Иоаким и Анна

Так изображается встреча
святого Иоакима со святою Анной
Так показана встреча ее с ним
Пришли они от разных ангелов с вестью одною
и ангелы видны еще были
на золотом фоне образа в верхних углах
Пришли они, каждый из ворот своих
и встретились на месте открытом
пред зубчатою стеною дворцовой
О, как она, летя к нему в объятья,
на грудь ему руки положила
Как ее чудесный плащ багряный
трепетал от резкого порыва
Как она, лицо подняв, сияла,
радостью великою исполнясь,
нежностью великою. К кому?
К нему? К себе?
Нежностью, любовию к судьбе
В той судьбе была ее надежда

И Иоаким принял ее
плащ трепетал его зеленый
левою рукой он взял ее под правый локоть
и тихонько правой ногой наступил
на левый башмачок ее из красного сафьяна.