Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1997, 10

Об изгнании (Перевод с польского Бориса Дубина)


Чеслав Милош

Об изгнании

Ритм — самая основа человеческой жизни. Прежде всего это ритм тела, послушного биению сердца и круговороту крови. А поскольку живешь в мире пульсирующем, колеблющемся, то и он тобой правит, тоже навязывая свой ритм. Даже не обращая внимания на систолы и диастолы убегающего времени, проходишь через восходы и закаты солнца, через смену времен года. Повторение позволяет привыкнуть к миру, считать его хорошо известным. И может быть, потребность в рутине коренится в самом устройстве нашего тела.

В городе или деревне, которые знаешь с детских лет, движешься в освоенном пространстве и, что бы ни делал, всюду натыкаешься на привычные вехи. А очутившись в незнакомом месте, чувствуешь посреди этого ничем не ограниченного простора тревогу, что-то похожее на опасность. Вокруг столько нового, но оно неуловимо, ведь от тебя скрыты начала, которые его упорядочивают. Говоря это, я просто-напросто обобщаю собственные переживания. И все-таки надеюсь, что меня поймут: слишком многие, особенно в нашем столетии, переживали то же самое.

Изо всех бед изгнания тревога перед неизвестностью — пожалуй, самая мучительная. Всякий, кто оказывался в огромном чужом городе, не мог не испытывать своего рода зависть к его обитателям, которые заняты привычными делами, уверенно снуют среди контор и лавок и в полном ладу друг с другом ткут бесконечную пряжу своих ежедневных хлопот. Чтобы приглушить это ощущение чуждости, заброшенный извне наблюдатель рано или поздно изобретает особую стратегию. Живя в Париже, я долгое время ограничивал свои вылазки несколькими улочками Латинского квартала, чтобы обзавестись пространством, о котором можно сказать «мое». Ресторан на углу, книжный магазинчик, прачечная, кафе следовали во время ежедневных прогулок друг за другом и навевали этакую беззаботность, ведь все окружающее я давно уже знал наизусть.

Потеряться в незнакомом городе... Может быть, не об одной потере дороги тут речь. Как-то раз в том же Париже, городе многих моих счастливых минут и не меньших бед, мне случилось выйти из метро в не очень знакомом месте. Я шел по улице и вдруг понял, что ничего здесь не знаю, что мне не с чем свериться. На меня напал страх пространства. Дома закружились, зашатались. Я утратил ориентировку. И только тогда осознал, что за моей неуверенностью, по какой из улиц двигаться дальше, стоит потеря ориентиров в другом, куда более глубоком смысле слова. Изгнание лишает нас системы координат, которые помогают строить планы, ставить цели, приводить в порядок дела. У себя дома каждый связан со своими предшественниками: писателями, если он писатель, художниками, если художник, и т.п., — связан восхищением либо противоборством. Нами движет желание сравняться с ними, так или иначе их превзойти, чтобы прибавить свое имя к именам, уважаемым в нашей деревне, городе, стране. А тут, за рубежом, ничего этого нет, мы выброшены из истории, ведь у каждого она — своя, и связана она с его особым местом на карте. И наш долг — всеми силами противостоять подобной, выражаясь словами писателя-эмигранта, «невыносимой легкости бытия».

В себя приходишь медленно и всегда не до конца. Какое-то время еще не хочешь сознаваться, что переехал насовсем и уже никакие политические или экономические сдвиги в твоих родных краях не заставят тебя вернуться. Однако постепенно начинаешь понимать, что изгнание — не просто переезд через границу, что оно зреет в тебе самом, меняет тебя изнутри и становится твоей судьбой. Единая масса человеческих лиц, мостовых, монументов, перемен моды и обихода обретает четкий рисунок, чужое понемногу перерождается в свое. Но топографию твоего прошлого память все-таки хранит, и из-за этой двойной принадлежности ты никогда не станешь таким же, как твои новые соотечественники.

«Уходя из родных краев, не оглядывайся, а то попадешь в лапы Эриний». Пифагорейское правило звучит хорошо, только вот следовать ему непросто. Это верно, Эринии — у тебя за спиной, и один вид их способен парализовать смертного. По одним легендам, они — дочери Земли, по другим — Ночи. Но как бы там ни было, они являются из глубин подземного мира, и за плечами у них крылья, а на голове клубятся змеи. Они — воплощенная кара за твои прежние грехи, и тебе, как ты прекрасно знаешь, никакими силами не убедить себя в собственной невиновности, а уж помнишь ли ты, где оступился, или нет — не важно. Посему лучшая защита от них — не оглядываться. Но не оглядываться невозможно, ведь там, в краю твоих предков, твоего языка, твоих родных и близких, осталось то, что в тысячу раз дороже любых богатств, измеряемых деньгами: краски, образы, интонации речи, строй архитектуры, — все, что в детстве сделало нас такими, какие мы есть. И мы не в силах помешать нашей памяти говорить, мы снова и снова будим прошлое и этим навлекаем на себя Эриний. Но человека без памяти вряд ли можно считать человеком: его человеческая природа искалечена. Так в нас возникает раскол, и надо научиться с ним жить.

Но есть особая разновидность изгнания, в которой видят удел двадцатого века. Самый известный из прежде изгнанных поэтов, Данте, покинув свою Флоренцию, скитался всю остальную жизнь из города в город, но ни один из них сегодня не лежит «за рубежом», все они — в Италии. Данте похоронен в Равенне, которая нам теперь не кажется такой уж отдаленной от его родных мест. Или по мере вращения Земли расстояния, а с ними и различия между разными странами, будут только сокращаться? Может, на странствия нынешних пилигримов стоило бы уже смотреть как на переезды из города в город в пределах одной страны, как ее ни называй — Европой, континентом, миром? Даже если такое время еще не пришло, явный сдвиг в эту сторону есть, и связан он с развитием техники. Кроме того, двадцатый век, как и подобает эпохе демографического взрыва, несет с собой количественные перемены. Во времена Данте число людей, покидавших родные города и села, было ничтожно. Сегодня сотни тысяч и даже миллионы людей, согнанных с насиженных мест войнами, экономическим гнетом, политическими преследованиями, покидают родные края, и эмигрант — к примеру, писатель, художник, интеллектуал, оставивший свою страну по тем или иным, скажем так, тонким мотивам, гонимый не только угрозой голода или страхом перед полицией, — не может думать о своей судьбе в отрыве от судьбы этих масс. Их кочевое существование, трущобы, где они чаще всего ютятся, пустыни неприветливых улиц, на которых играют их дети, — это, в каком-то смысле, и его участь. Он чувствует с ними солидарность и спрашивает себя: может быть, изгнание — все более универсальный образ человеческого удела?

Ведь жизнь в изгнании сегодня уже не сводится к переезду из одной страны в другую. Промышленные центры выманивают людей из их мирных, но обнищавших сельских провинций, новые города встают там, где еще вчера пасли скот, вокруг столиц расползаются бараки и хижины. Пытаясь передать неопределенность и смутную опасность чужбины, понимаешь, до какой степени все, о чем ты думал, можно отнести и к новым обитателям городов, даже если они приехали сюда и не из другой страны. Отчуждение сегодня — не болезнь какой-то отдельной категории людей, а удел многих и многих, так что у эмигранта, если вдуматься, нет причин особенно горевать о своей судьбе.

Не утрата ли гармоничных связей с окружающим пространством, неспособность чувствовать себя в мире как дома, угнетающая переселенца, изгнанника, эмигранта — каким из этих слов его ни назови, — парадоксальным образом связывает его именно с нынешним обществом и дарит ему, если он художник, уверенность, что его поймут? Больше того: может, чтобы выразить экзистенциальную ситуацию современного человека, художник и должен так или иначе быть в изгнании? Не об этом ли драмы Беккета? Время в них — не безмятежное повторение, примиряющее рутину с ладом; напротив, пустое и гиблое, оно стремится к призрачным целям и замыкается в круг безысходной тщеты. Но человек в этих драмах не может установить контакт и с пространством — безвоздушным, однообразным, лишенным любых броских примет, настоящей пустыней.

Пишу эти слова, а в голове у меня — мотив польской духовной песни: «К Тебе мы взываем, изгнанники Рая». Ведь и правда, наша жизнь снова и снова воспроизводит то, первое изгнание из райского сада, и не важно, будет ли этот сад материнским лоном или завораживающими взгляд деревьями детства. Традиция веками воссоздавала образ земли как пустыни изгнания, обычно изображая ее безлюдным и бесплодным краем, по которому, понурив головы, в одиночестве бредут Адам и Ева. Они утратили место жительства, свой настоящий дом, где один и тот же ритм правил их телами и всем, что их окружало, где они жили, не зная разлук и печалей. Оглядываясь, они могли видеть огненный меч, стерегущий врата потерянного рая. Память о запрете приправляла горечью их ностальгические мечты о возвращении к прежней счастливой жизни. И все же они никогда до конца не расставались с надеждой, что когда-нибудь их изгнание закончится. Лишь позднее, гораздо позднее эти грезы сложились в образ вневременного златого града, небесного Иерусалима.

Библейский образ подталкивает к расхожей мысли, будто жить в изгнании — значит, то и дело возвращаться взглядом в края, которые покинул. И действительно, множество стихов и романов в нашем столетии написано изгнанниками, из-под чьих перьев родные места вышли куда краше, чем были взаправду, и только потому, что авторы их утратили. Но тут напрашивается возражение. Да, с отъездом возникает разрыв, который можно измерять в километрах, милях, в сотнях и тысячах миль. Библейский образ отсылает к движению в пространстве, что в наших понятиях означает преодоление границ, охраняемых вооруженными солдатами. Однако разрыв можно измерять не только в милях, но и в месяцах, годах, десятках лет. Тогда жизнь каждого человеческого существа предстает неумолимым движением от детства к разным периодам юности, а дальше — к зрелости и старости. То, что было когда-то в жизни каждого, подвергается в его (или ее) памяти беспрестанной перекройке и чаще всего принимает черты безвозвратно потерянного края, тем более чужого и чудесного, чем больше времени утекло. А стало быть, разница между движением в пространстве и во времени вовсе не так уж очевидна. И легко можно представить себе старого эмигранта, который при мысли о местах своей молодости вдруг понимает, что отрезан от них не просто каким-то количеством километров, но и морщинами на лице, и седыми волосами — пограничными знаками, выставленными самым суровым стражем рубежей, временем. И что тогда значит изгнание, если в этом смысле каждый из нас — изгнанник?

И все-таки изгнание в географическом смысле слова вполне реально, и те, кто узнал его на опыте, пытаются так или иначе обернуть случившееся лучшей стороной. Сама мысль о нынешних масштабах изгнания уже может облегчить жизнь или даже пощекотать чье-то самолюбие причастностью к избранным. А следом приходит осознание того факта, что история знает целые государства, основанные переселенцами, — скажем, Соединенные Штаты. Как бы там ни было, художник или писатель в эмиграции не может не задаваться вопросом о своих творческих силах. Часто приходится слышать про потаенную связь между творчеством автора и землей его предков, почвой и солнцем родины, звуками родной речи. Источники вдохновения, говорят нам, могут легко пересохнуть, если живешь за границей. И в самом деле, немало даровитых, подававших надежды поэтов, художников, музыкантов покинули свои страны только для того, чтобы потерпеть крах и погрузиться в безмолвие, навсегда скрывшее их имена. Утверждение, будто живительная сила заключена в родной земле, во многом верно, только если не принимать в расчет самое главное — родную речь с ее неповторимыми оттенками. Страх бесплодия неразлучен со всяким художником на чужбине и, присущий художникам вообще, переживается изгнанниками особенно остро.

Надежным утешением может служить перечень тех, кому, вопреки любым препятствиям, удалось одержать победу. Лучшие стихи на таких языках, как польский и армянский, были написаны за границей теми, кого на родине преследовали по политическим мотивам враждебные державы. Годы, проведенные в Париже, вдали от родного захолустного Витебска, не помешали Марку Шагалу и дальше летать в том же небе вместе с крышами домов, козами и коровами его детства и вечной юности. Исаак Башевис Зингер с благодарностью обратился в Америке к воспоминаниям и образам навсегда ушедшей жизни польских евреев. И еще не факт, что Джеймс Джойс создал бы «Улисса», оставшись в Дублине; я бы скорее предположил, что, не покинь он родных мест и не откажись подчинить свое перо патриотическим целям, ему бы никогда не описать Ирландию с надлежащего расстояния. А Игорь Стравинский, вопреки злорадным сплетням, будто после «Весны священной» он растратил свой дар, в многолетнем изгнании целиком сохранил творческую мощь (и русский дух).

За каждым из подобных примеров — а число их можно множить — маячит один общий образец. Покидая свой край, его картины и обычаи, оказываешься на ничейной земле — вроде той египетской пустыни, куда для молитв и размышлений удалялись отшельники. Единственный способ не потерять ориентацию — это сызнова утвердить собственный север, восток, запад и юг, чтобы уже в новом пространстве найти место своему Витебску или Дублину, возведенным, скажем так, в другую степень. Все утраченное, во всех его живых подробностях, отыщется уровнем выше.

Изгнание — это опыт внутренней свободы, а свобода пугает. Все зависит от резервов, которые у тебя есть и о которых ты слишком мало знаешь, когда все-таки делаешь выбор, надеясь, что сил хватит. Все расходы несешь теперь только ты, их уже не смягчит коллективное тепло соплеменников, которые обычно терпимы к второсортности, признают за ней известные заслуги и даже венчают наградами. Теперь и победа, и крах видны в резком свете, поскольку ты — один, а одиночество — всегдашняя болезнь изгнанников. Фридрих Ницше славил в свое время свободу вершин, одиночества, пустыни. Свобода изгнания — той же высокой пробы, только навязана она извне и потому лишена пафоса. Итог борьбы с нашей внутренней слабостью вполне умещается в краткую формулу: изгнание изничтожает, но если ты не дал себя изничтожить, то будешь благодаря ему стократ сильней.

Исход людей из родных мест — отличительная черта нашего столетия. Тому были разные причины. Немало выходцев из России появилось в больших городах Запада после русской революции. Вскоре к ним присоединились беженцы из гитлеровской Германии, испанские республиканцы. После второй мировой войны побежденная Германия была переполнена депортированными на принудительные работы, прежними узниками концентрационных лагерей, немцами, вынужденными бежать с востока. В последующие десятилетия беженцы прибывали на Запад волна за волной — то в результате политических переворотов (задушенное венгерское восстание, вторжение в Чехословакию, военное положение в Польше), то из-за экономической притягательности капиталистических стран. Близкие причины и похожие категории людей можно найти в Африке и Азии — взять, к примеру, известное бегство вьетнамцев по морю. И хотя чиновники, по должности обязанные определять, есть ли у новоприбывших право остаться, отличают идеологические мотивы от экономических, реальность куда сложней, и каждого человека толкает к отъезду множество самых разных поводов. Очевидно только одно: люди покидают родные места, потому что там трудно выжить.

Можно ли представить себе мир, где изгнания как такового не будет, поскольку в нем отпадет необходимость? Предвидящие подобный поворот событий, по-моему, недооценивают силу потока, несущего нас в прямо противоположную сторону. Правда — в другом. Сегодня куда ясней понимаешь, что ищущий счастья в иных краях должен быть готов к разочарованию, а то и к сомнительному удовольствию попасть из огня в полымя. Конечно же, это понимание никого особенно не обескураживает по одной простой причине: мука, не дающая нам покоя сейчас, в тысячу раз убедительней муки, которую придется-де претерпеть в будущем. В конце концов, наша Земля при всей ее красоте и чародействе — это земля «изгнанников Рая». Старый анекдот про беженца в бюро путешествий по-прежнему сохраняет смысл. Беженец из раздираемой войной Европы ищет континент и страну, где можно жить подальше от всего и без особых забот. Он в задумчивости покручивает пальцем глобус и наконец спрашивает: «А ничего другого у вас нет?»

Перевод с польского БОРИСА ДУБИНА





Версия для печати