Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 1996, 1

Юбилейная подборка "ИЛ"


Юбилейная подборка

Юбилейная анкета "ИЛ"

Извечный застольный вопрос "Ты мен уважаешь?" более чем уместен, если вопрошающему стукнуло сорок. Задали этот же, по существу, вопрос и мы. Судя по приводимым ниже отзывам, репутаци у журнала добрая. Причем добрая настолько, что нам, случается, приписывают чужие заслуги: некоторые произведения, помянутые в анкете уважаемыми деятелями культуры и политики, увидели свет на страницах других почтенных периодических изданий.

К сожалению, нам удалось опросить далеко не всех, кого хотелось бы. Всем ответившим спасибо и за то, что оторвались от дел, и за добрые слова.

У "ИЛ" праздник. Была ли когда-нибудь "ИЛ" праздником для Вас?

Михаил Айзенберг

Первое знакомство с журналом состоялось еще в то время, когда следовало читать совсем другие книги. Но свежий номер "ИЛ" всегда лежал на журнальном столике в комнате родителей и чем-то неодолимо притягивал. Это притяжение так или иначе длится до сих пор. Постепенно складывался образ новой литературы, очень отличной по духу от литературы советской и даже от того, что считалось тогда современной западной прозой. Культурную работу такого объема трудно переоценить.

Я думаю, что есть состояние, даже более необходимое и драгоценное, чем праздник: ожидание праздника. С таким ожиданием заглядываешь всякий раз в соднржание нового номера "ИЛ".

Лев Аннинский

Была.

Когда забилось на иглах сердце хемингуэевского героя за мгновение до того, как грянул по нему колокол.

Когда стало ясно, что Киплинг никакой не колониальный поэт ("и нету Востока и Запада нет...").

Когда читал Гарсиа Маркеса в потрясении, восторге, онемении, не понимая, что это такое.

Андрей Битов

Как-то сложилось, что, не вникая ни в какие принципиальные соображения, я никогда не был читателем периодической печати. Ни в сталинское, ни в оттепельное, ни в застойное, ни в гласное, ни в послеперестроечное время. Никогда не был подписчиком. Читаю время от времени от корки до корки любую газету или журнал любого попавшегося под руку времени. С большим интересом. За все это время я гораздо более привык к устной газете. Улавливаю из чужого мнения, какое могло бы оказаться мое. Как ни странно, безошибочно. "ИЛ" попала для меня в этот устный ряд, наверное, в оттепель. И я доставал журнал уже не по случайности, а по собственной воле раза три в своей жизни, и все три раза это было оправдано. То есть и было праздником. "Над пропастью во ржи", "Бойня номер пять" и, наконец, "Сто лет одиночества".

Каждый раз срабатывала аутентичность, то по причине Райт-Ковалевой, то по причине синхронности. Именно то, что было переведено тогда же, когда опубликовано там, то есть почти тогда же, когда и написано. То есть очень хотелось синхронизировать себя за занавесом с тем, что называется "современной литературой". Таким образом, в подсознании журнал этот назывался, по-видимому, "Современна литература".

По этому поводу вот какой внезапный мемуар. Я жил тогда на Невском проспекте около вокзала. То есть можно датировать концом шестидесятых началом семидесятых годов. Мои были на даче, я наслаждалс одиночеством и был разбужен тревожным звонком. В дверь стучали, ломились, кричали "Спасите!". В квартиру ворвалась девушка прямо с вокзала. Такой у нее был вид. За ней гнались, ее преследовали, ей угрожали. Она боялась выйти. И вот она уже нашла тапочки и чуть ли не принимает ванну, во всяком случае, уже пьет чай со мной на кухне. Писателю тогда предписывалось изучать жизнь. Мы разговорились. Я был поражен ее образованностью, так контрастировавшей с ее внешним видом. "Ой, как у вас много книг", сказала она. Она оказалась читательницей. Нет, не моей. Советскую литературу она из принципа не читала. На вопрос о том, кто же ее любимый автор, она ответила без заминки Анри де Ренье. Девушка с вокзала, достающая Анри де Ренье в издании "Academia", это восхитило меня.

Что же вы читали кроме Анри де Ренье? спросил я.

Я читаю только журнал "Иностранная литература".

Иосиф Бродский

В моей жизни "Иностранная литература" сыграла роль чрезвычайно значительную. Это было действительно окно в Европу, Америку, Азию, Африку и вообще во все полушария. У меня складывается впечатление, что я через это окно и выпал.

Марк Захаров

Да, это праздник, который всегда со мной. Благодаря вашему журналу я знаю эту фразу. Но говорить об этом стыдно, потому что я читал журнал только с 60-х по 85 год, а потом мой усталый мозг был деформирован водоворотом газет и еженедельников.

Владимир Корнилов

"Иностранная литература", конечно, была праздником. В "ИЛ" я прочел Фолкнера, Хемингуэя, Джойса. Без "ИЛ" я всего этого никогда бы не прочел.

Новелла Матвеева

Да, была. Это когда я читала в "ИЛ" роман Джона Стейнбека "Зима тревоги нашей".

Юрий Никулин

Сколько помню себя, столько я общаюсь с книгами, собираю библиотеку. Самое желанное когда мы получали "Иностранку", может быть, небрежно, но нежно. Журнал был очень интересный. Я впервые познакомился с Чапеком через "ИЛ". Алана Маршалла записные книжки тоже прочел у вас. И очень долго собирал журналы, переплетал. А потом отдал все это в Некрасовскую библиотеку. Потом был печальный период стали печатать только страны народной демократии. Потом прошел и он. Прекрасный журнал, который должен был читать каждый интеллигентный человек. Пусть здравствует и процветает журнал в наше трудное время. Московский цирк и вся моя семья поздравляют "ИЛ".

Юрий Норштейн

Была, в период, когда печатался Маркес "Сто лет одиночества", и еще, когда в вашем журнале печаталась "В ладье Харона" Дюлы Ийеша. Естественно, когда печатались древние китайские поэты, эссе по искусству.

Булат Окуджава

Да, всегда была праздником. Особенно в давние времена, когда я из этого журнала узнавал о новинках западной литературы. Не могу сказать, что в те времена журнал был очень щедр на публикации западной литературы. Но мы прекрасно помним, в какое время мы жили, и мы благодарны и журналу и сотрудникам за их просветительскую деятельность.

Анатолий Приставкин

Во времена, когда существовал "железный занавес", литература серьезная, всемирна была нам мало доступна, и журнал был окошком в свет. Я выписывал "ИЛ" довольно долго. Помню тот необыкновенный случай с пьесой "Носорог", которая была обещана, но снята в последний момент и появилась, видимо, из-за редакторской уловки: сняв пьесу, "забыли" снять оглавление. Многие номера были для нас литературным событием. Был спад, но с приходом Лакшина журнал стал вновь интересным, и мы друг другу передавали номер с "Парфюмером". Дай "ИЛ" Бог здоровья!

Эдвард Радзинский

Все время, потому что это было единственное окно в тот мир, и целый ряд вещей мог прийти только из журнала. Сейчас положение будет другое и очень сложное, потому что раньше название "Иностранна литература" вполне оправдывалось. Это была действительно иностранна литература, то есть полузапретная литература: Хемингуэй, Ремарк, Апдайк, переводы Райт-Ковалевой все это было как бы дозволено и не дозволено, а точнее, дозволялось только "ИЛ".

Евгений Рейн

Я последние годы, к сожалению, просто не в силах подписываться на "ИЛ". Но, приезжая в Коктебель каждый год, я беру комплект "ИЛ" и просматриваю все и прочитываю основное. И с радостью вспоминаю время 10 , 15-летней давности, когда я был подписчиком. Для меня, человека, который с трудом читает на английском и не читает на других языках, "ИЛ" всегда была окном в мир литературы и культуры. Остаюсь ее и поклонником, и читателем, и приверженцем.

Лев Рубинштейн

Вышло так, что никогда не был подписчиком "ИЛ". Однако нужные номера всегда доходили до меня и, разумеется, в самом изможденном виде. Доходили не путем вульгарной почты, а "правильным" путем самиздата.

Я и сейчас как бы вижу перед собой залитую кофе и вином обложку с какой-нибудь тошнотворной гедеэровской картинкой, где дядька в якобы синем протягивает тетке в якобы красном рулон с какими-то чертежами. Далее закон жанра требовал долгого, бесконечно долгого перелистывания страниц со стенограммой круглого стола, посвященного актуальным задачам литератур молодых афро-азиатских государств, вставших на некапиталистический путь развития.

О, этот неравномерный шелест страниц в нетерпеливом ожидании "В ожидании Годо"! Праздник? Ну, вообще-то да...

Евгений Сабуров

"ИЛ" была безусловно праздником в те годы, когда праздников у нас было мало. Праздником была публикация Кафки. Сейчас ситуация изменилась, и, например, от публикации "Портрета художника в юности" вся Москва на ушах стоять не будет. Сейчас сделать всеинтеллигентский праздник значительно сложней. Сейчас приходится сказать так: "ИЛ" довольно много праздников сделала для интеллигенции России. Но это в прошлом. Как сейчас журнал может сделать праздник, я не представляю.

Лев Тимофеев

Да, много раз в 60-е, 70-е годы. У нас не было другой возможности приобщитьс к западной общественной мысли, как только с помощью "ИЛ". Я помню, что мы читали не только романы, повести и стихи, но прочитывали от А до Я хронику культурной жизни, которая была значительно правдивее, чем то, что мы могли извлечь из других современных изданий.

Олег Чухонцев

Я старый подписчик. Поэтому, извините за банальность, это праздник, который всегда со мной.

Николай Шмелев

Праздником "ИЛ" была нередко. Все-таки жизнь делилась примерно так: сначала вся традиционная классика, потом долгая жизнь, когда наша литература читалась главным образом между строк, а прямое слово приходило главным образом из-за рубежа. И в том, что прямое слово все-таки доходило, я думаю, огромна заслуга вашего журнала. И если вы, несмотря ни на что, все-таки выживете (как и другие наши толстые журналы), я думаю, в этом случае слухи о нашей общей близкой смерти будут сильно преувеличены.

Сергей Юрский

Была. На меня произвели неотразимое впечатление "Шпиль" Голдинга в переводе Хинкиса, "Розенкранц и Гильденстерн мертвы" в переводе Бродского, из последних номеров "История мира в 10 1/2 главах" Барнса, "Волхв" Фаулза, "Любовь в Крыму" Мрожека.

Григорий Явлинский

Да, когда "ИЛ" опубликовала "Немного солнца в холодной воде" Франсуазы Саган.

"ИЛ": эпоха великих географических открытий

На юбилейных торжествах принято вспоминать о заслугах юбиляра. В качестве орденов и медалей за доблестный труд мы можем предъявить имена писателей, открытых журналом. Конечно, открытия происходили иногда с большим опозданием, да и в самом этом слове применительно к "ИЛ" есть элемент неточности: трудно "открыть", например, Жана Жене, если весь читающий мир знаком с ним уже полвека.

Но как бы то ни было, мы гордимся тем, что в нашем журнале впервые заговорили по-русски

Эмиль Ажар

Питер Акройд

Микеланджело Антониони

Джон Апдайк

Мигель Анхель Астуриас

Антония С. Байетт

Джулиан Барнс

Сэмюэл Беккет

Иоганнес Бобровский

Симона де Бовуар

Т. Корагессан Бойл

Малькольм Брэдбери

Том Вулф

Аллен Гинзберг

Хуан Гойтисоло

Уильям Голдинг

Витольд Гомбрович

Гюнтер Грасс

Грэм Грин

Эдгар Лоуренс Доктороу

Фридрих Дюрренматт

Жан Жене

Патрик Зюскинд

Эжен Ионеско

Кадзуо Исигуро

Константинос Кавафис

Бел Кауфман

Франц Кафка

Джек Керуак

Вольфганг Кёппен

Дёрдь Конрад

Хулио Кортасар

Харпер Ли

Робер Мерль

Генри Миллер

Юкио Мисима

Роберт Музиль

Разипурам Кришнасвами Нарайан

Эдвард Олби

Ян Отченашек

Кэндзабуро Оэ

Октавио Пас

Тадеуш Ружевич

Сальман Рушди

Жан-Поль Сартр

Уильям Стайрон

Том Стоппард

Джером Дэвид Сэлинджер

Сью Таунсенд

Теннесси Уильямс

Джон Фаулз

Макс Фриш

Артур Хейли

Воле Шойинка

Бруно Шульц

Умберто Эко

Мирча Элиаде

Кингсли Эмис

О том, что было...

Морис Ваксмахер

Вспомина начало

Пытаюсь вспомнить, как начиналось мое авторство в "Иностранной литературе", и лишний раз убеждаюсь в несовершенстве памяти во всяком случае, своей собственной. Оказывается, многое забылось, живые подробности стерлись, сквозь пелену прошедших лет проступают лишь отрывочные картины, неясные и размытые. Но кое-что вспоминается все же достаточно четко.

Один из мартовских (или февральских?) дней пятьдесят пятого года. Жил я тогда на Зацепе, возле Серпуховской площади, недалеко от теперешней редакции "Иностранной литературы". Звонит телефон. Слышу в трубке деловитый голос: "Морис Николаевич? С вами говорит Тамара Лазаревна Мотылева. Я прочла вашу статью в "Знамени". Хочу предложить вам сотрудничество в нашем журнале".

Мотылева спрашивает, не возьмусь ли я подготовить для первой книжки журнала большой роллановский материал. Я, разумеется, с радостью соглашаюсь.

Полгода назад я вернулся домой, в Москву, после трех лет преподавательской работы в Читинском пединституте. Штатной службы в Москве не нашел, да и с нештатной литературной работой пока что негусто. С Тамарой Лазаревной я незнаком, но, конечно, знаю ее литературоведческие труды, знаю, какое прочное место в круге ее интересов занимает творчество Ромена Роллана. А в январском номере "Знамени" за 1955 год напечатана моя статья о Роллане. Потому и попал я в поле зрения Т. Мотылевой, члена редколлегии только что созданного журнала, в котором она возглавляет отдел критики.

Приезжаю в редакцию. Она находится на улице Воровского, разместилась в нескольких маленьких комнатках во дворе Союза писателей в левом флигеле знаменитого "Дома Ростовых", по соседству с иностранной комиссией. В редакции тесно и шумно, из комнаты в комнату снуют сотрудники, о чем-то спорят, что-то обсуждают. Я еще никого здесь не знаю тех, с кем плечом к плечу предстоит мне как переводчику стихов и прозы, автору статей, нештатному референту по современной французской литературе долгие годы работать в "Иностранке". Вскоре я начну бывать в редакции часто, чуть ли не ежедневно, познакомлюсь с Николаем Николаевичем Вильмонтом, Саввой Артемьевичем Дангуловым, Борисом Исааковичем Розенцвейгом, Софьей Павловной Черниковой (с главным редактором Александром Борисовичем Чаковским я, кажется, познакомилс много позже и дел с ним впрямую не имел), с молодыми сотрудниками редакции Татьяной Ланиной, Алексеем Словесным, Изабеллой Зориной, Татьяной Карповой, Николаем Прожогиным, Владимиром Смирновым, Татьяной Левченко, Лорой Харлап и многими другими.

Но это произойдет несколько позже. А сейчас я спрашиваю в дверях, как мне найти Т. Мотылеву, и прохожу в одну из редакционных клетушек, где стоит ее стол, а окно выходит на крохотный внутренний дворик.

Мотылева коротко излагает мне суть моего первого журнального задания. В многочисленных вышедших за последние годы во Франции дневниковых и эпистолярных сборниках Р. Роллана я должен найти материал, интересный для публикации в "Иностранной литературе". Но самое главное не это. Центральное место в готовящейс публикации займут фрагменты из роллановского "Дневника военных лет" за 1914 1919 годы, произведения весьма объемистого, состоящего из трех десятков "Тетрадей" и представляющего собою, как обозначил в подзаголовке сам автор, "Заметки и документы к нравственной истории Европы этого времени". Оттуда тоже надо отобрать материал, потом все отобранное из книг и из рукописи "Дневника военных лет" перевести и снабдить лаконичными примечаниями. Работа непростая, ответственная, к тому же более чем срочная: первая книжка журнала должна выйти в свет в июле этого же, 1955 года. (Если бы я с самого начала представил себе всю сложность этой работы, помноженную на ее крайнюю срочность, я бы, возможно, дрогнул и отказался. Но за какую махину я взялся, до меня дошло лишь тогда, когда отступать было уже поздно...)

О роллановском "Дневнике военных лет" я слышал много интересного, о нем в конце 1954 года писали все наши газеты, но я никак не мог предположить, что вскоре буду держать его в руках.

Дело в том, что машинописные экземпляры этой рукописи Р. Роллан поместил на хранение в несколько крупнейших библиотек Европы и США, и в их числе в Государственную библиотеку им. В. И. Ленина в Москве. Согласно воле писателя, 1 января 1955 г. пакеты с рукописью "Дневника" были во всех этих книжных хранилищах вскрыты. Естественно, что новый журнал захотел быть в числе первых, кто познакомит своих читателей с этим документом эпохи, тем более что журнал и был создан для того, чтобы заниматься художественной литературой и писательской публицистикой нашего века. Редакции надо было действовать как можно оперативнее и быстрее, чтобы нас не успели опередить другие журналы.

Помню, как в отделе рукописей Ленинской библиотеки мне одну за другой (разумеется, без права выносить их из комнаты) выдавали папки с машинописью, испещренной характерным роллановским почерком, с авторскими уточнениями, поправками, вставками. Помню охватившие меня чувства: робость, растерянность, исследовательский азарт перед этим колоссальным и бесценным пластом европейской культуры и самой жизни, чувство ужаса при виде этой не перестающей кровоточить трагедии, при виде страданий и гибели миллионов людей, вступивших в чудовищную схватку на полях Европы. Снова ощутил безмерное уважение к автору "Дневника", к великому гуманисту, взвалившему на свои плечи огромный труд, неблагодарный и благородный, который он посчитал делом своей совести и писательской чести, противопоставить истерии обезумевших толп, свистопляске шовинистической пропаганды обеих воюющих сторон достойную и трезвую позицию Разума, возвысить свой голос в защиту человеческой жизни на Земле.

Психологически для меня оказалось неожиданно трудным из этого материала что-то выбрать. Ведь когда из огромного целого выбираешь какую-то часть, неизбежно делаешь это за счет других кусков и фрагментов, и они в результате оказываются за бортом. А мне в "Дневнике" было интересно буквально все; каждая страница, казалось, должна была быть немедленно опубликованной. На чем остановить свой выбор? Читаешь очередную "Тетрадь", какая-то запись или приведенный Ролланом документ кажутся поразительно яркими, звучат удивительно современно, но через несколько страниц или уже в другой папке натыкаешься на новый кусок, близкий первому по теме, и он тоже прекрасен, даже, быть может, ярче, чем первый... Какой же из них выбрать?

Переполненный сомнениями, я приходил в редакцию, советовался с Т. Мотылевой, с Н. Камионской. Так начинали постепенно вырисовыватьс контуры будущего состава.

Странно, мне никак не удается вспомнить, какой была сама техника этого отбора. Переписывал ли я тут же, в отделе рукописей библиотеки, какие-то страницы от руки? Или ограничивался кратким реферированием каждой "Тетради", перечнем фактов, проблематики, имен и уже это обсуждалось в редакции? Но в обоих случаях как готовилс самый текст, французский текст для перевода? Ведь ксерокса тогда не существовало, отобранные из "Дневника" материалы требовалось перепечатывать на машинке. Как это делалось? Хоть убей не помню. Знаю лишь, что над переводом работал, обложившись грудами всевозможных справочников и словарей, в читальных залах Ленинки и Разинки, а также и дома, засиживаясь нередко чуть ли не до утра.

С признательностью вспоминаю Наталью Оскаровну Камионскую. Передо мною встает ее умное живое лицо, проницательные глаза , белоснежна седина. Редакция "ИЛ" привлекла ее в качестве внешнего редактора мне в помощь. Человек огромной эрудиции и тонкой филологической культуры, со знанием многих языков и с большим опытом журнальной работы (она сотрудничала еще в довоенной "Интернациональной литературе"), Наталья Оскаровна оказалась (теперь я это особенно понимаю) идеальным редактором. Н. Камионска всегда доброжелательно и тактично помогала мне и при отборе материала, и в стилистической отделке перевода. Сейчас-то я понимаю, что очень многого тогда еще не знал и не умел, что был еще очень зелен профессионально и что Наталья Оскаровна, щадя мое самолюбие, находила всякий раз верный тон и подсказывала нужное решение...

Время летело катастрофически быстро, работы было по-прежнему невпроворот, и даже тогда, когда, казалось, все уже было сделано, всякий раз возникали то у отдела проверки, то у редакторов, то у меня самого какие-то новые вопросы, появлялась необходимость уточнить еще какую-то дату, написание еще какого-то имени, и приходилось для этого вновь и вновь поднимать горы справочной литературы. Дело, конечно, житейское, но для меня все это было впервые, и я нервничал.

Но вот мы держим его в руках, нашего первенца. На обложке по синему с голубым фону белые буквы: "Иностранная литература", в нижнем правом углу больша черная единица, черными буквами "июль" и синим по голубому год "1955". Журнал родился.

И теперь, почти 36 лет спустя, он снова передо мной, тогдашний новорожденный, нынешний ветеран. Листаю уже порядком затрепанную книжку, вглядываюсь из сегодняшнего дня, из начала девяностых годов, в напечатанные в ней материалы, стараюсь оценить их нынешними глазами. Оказывается, это тоже непросто. Только что сетовал на то, что никак не удается вспомнить в деталях, как все начиналось, теперь не могу отвлечься от своего тогдашнего видения, от тогдашнего своего, середины 50-х годов, восприятия культурной жизни в стране и мире, отвлечься от того, какими тогда виделись мне (даже, пожалуй, осмелюсь сказать "нам") писатели и произведения, с которыми журнал знакомил читателя в первых своих номерах. Одно видение накладывается на другое, общая картина из-за этой интерференции смазывается, испещряется рябью, дрожит, как на экране ненастроенного телевизора. Но настроить телевизор все-таки надо.

Несомненно, на всем, что помещено в июльской книжке "ИЛ" 1955 года, лежит печать времени того времени, когда в воздухе уже начинало веять ветрами приближавшейс оттепели, но прежние стереотипы общественного и индивидуального сознани были еще сильны и живучи (сказал это и подумал: а не сильны ли они и живучи еще и сейчас?..). Это касается прежде всего материалов, подающихся в No 1, 1955 г. анонимно, редакционных обращений к читателю, вступлений, сопроводительных справок и врезок. Особенно наглядно проявляется это в терминологии, в политических и литературоведческих штампах, в навязших в зубах клише, идущих из недавних сталинских времен, из "Краткого курса", из "основополагающих трудов великого вождя и корифея науки" по вопросам языкознания, экономических законов социализма в СССР и т.п., и т.д. Та же печать времени ощущаетс в меньшей степени, но ощущается и в отборе зарубежных произведений и авторов, представленных в первом номере журнала, в том числе в отборе фрагментов из роллановских писем и дневников. Весьма отчетливо помню, как, читая в библиотеке тетрадь за тетрадью "Дневник военных лет" и восхищаясь едва ли не каждой записью Роллана, а затем переводя на русский отобранные фрагменты, я то и дело опасливо поглядывал на сидевшего во мне "внутреннего цензора"; подсознательная опаска привычно заставляла меня следить, не скривилась ли его казенная физиономия от еще одного упоминания французским писателем имен и фактов, которые десятилетиями были у нас под запретом, не наливаются ли чиновничьи щеки румянцем праведного гнева при роллановских рассуждениях, чересчур еще вольных для той поры.

За школьные годы, за годы студенчества, учительства в школе, аспирантуры и вузовской работы эта боязнь въелась в меня достаточно глубоко, я тогда еще просто не умел писать и говорить о литературе по-иному. Еще долго в своих статьях и рецензиях делил я писателей Франции на "прогрессивных", "реалистов" (немного позже уже "гуманистов") и противостоящих им "реакционных", "формалистов" и прочая, и прочая, и исходил при этом не столько из рассмотрения их эстетических устремлений, из анализа их творческих удач или неудач, сколько из оглядки на то, кем они числятся в наших табелях о рангах в зависимости от их философских воззрений, от их отношения к марксистским догмам, от их участия или неучастия в Сопротивлении (а в случае участи еще и от того, к какому именно Сопротивлению они примыкали, коммунистическому или деголлевскому) и, конечно, от их высказываний о политике советского руководства. И в моих предисловиях еще звучал доктринерский и поучающий тон, когда речь шла о мастерах (Ф. Мориаке, А. де Сент-Экзюпери или Рене Шаре), не вмещавшихся в наши убогие схемы.

И все-таки я не считаю, что за все, напечатанное в июльском номере "Иностранки" пятьдесят пятого года, журналу, его сотрудникам и авторам надо краснеть.

Нет, не в угоду (или, во всяком случае, не только в угоду) тогдашней политической и общественной конъюнктуре были помещены в этом номере повесть Анны Зегерс, роман Роже Вайяна, стихи Арчибальда Маклиша, пьеса Жан-Поля Сартра, стихотворени и публицистика Уолта Уитмена и те же, при всей их усеченности, роллановские материалы. Журнал и в последующие годы знакомил читателей с литературой настоящей, сильной, добротной, с зарубежными писателями первого ряда притом что многие большие, всемирно известные писательские имена из года в год неизменно выпадали из журнальных планов и публикаций. И хотя рядом с истинными мастерами литературы к читателям "ИЛ" нередко приходили произведени литераторов, не только не делавших погоды в литературе, но просто незнакомых в своих странах, все же, думаю, почти каждая книжка "Иностранки" оказывалась для нашей культуры открытием еще одного крупного, иногда великого мастера ХХ века. Уильям Фолкнер и Эрнест Хемингуэй, Пабло Неруда и Поль Элюар, Халлдор Лакснесс и Жоржи Амаду, Жак-Стефен Алексис и Эрих Мари Ремарк, Натали Саррот и Франц Кафка, Эжен Ионеско и Робер Мерль, Грэм Грин и Альберто Моравиа приходили к нам зачастую впервые со страниц "Иностранной литературы". За их произведения не надо краснеть и сейчас, в пору снятия литературных запретов по внелитературным мотивам. Правда, листа номера "Иностранки" за ее первые годы, ощущаешь неловкость, натыкаясь на оговорки и оправдания, какими зачастую обставлялась тогда публикаци этих прекрасных произведений...

Если же вернуться к тому, с чего начал эти заметки, то разве в текстах Р. Роллана из первого номера "ИЛ" пятьдесят пятого года не поражает нас их сегодняшняя актуальность, разве не пронзает нас ощущение, что автор "Жана-Кристофа" и "Кола Брюньона" обращается непосредственно к нашему времени, даже порой прямо и к нам, удрученным нашими нынешними бедами?

В 6-й тетради "Дневника военных лет" (1915 г.) читаем: "...Эта война, все поставивша под вопрос, перевернула вверх дном все моральные ценности. Одним из самых печальных открытий, которые она заставила меня сделать, является то, что умы, вскормленные традициями Великой революции, стали ныне злейшими врагами свободы. Свобода!.. У них всегда на устах ее имя, но это имя кумира, чьими фанатическими служителями они являются. Мы это уже видели у наших радикал-социалистов. Было бы упрощением рассматривать Францию как страну Революции. Революция, реакция старые знамена войн XVIII и XIX веков. Сегодня идеал человечества стал выше и революционеры, которые не сдвинулись с места, остались позади, стали реакционерами, сами того не ведая. Словами будущего должны стать "терпимость", "человеческое братство" невзирая на различие учений и верований. Пусть каждая страна, пусть каждый человек будут свободны думать так, как они хотят! Но пусть они протянут друг другу руки, взаимно признавая за другими это же право! Кто считает, что он служит свободе, желая навязать ее другим, тот клерикал наизнанку и враг свободы..." ("Иностранная литература", 1955, No 1, с. 140-141.)

Н.Трауберг

Теплое лето 1955 года

Сорок лет тому назад появился журнал, который вы сейчас читаете. Даже такая простая фраза уже полувранье: можно сказать, что тогда воскресла "Интернациональная литература". Собственно, мы сами, довольно молодые филологи, воспринимали это именно так. "Интернациональную" мы прочитали вдоль и поперек, каких-то писателей знали только оттуда, а любили почти всех. Наверное, не надо объяснять, почему во времена Бабаевского радовались чему угодно, только бы "другому". Кстати, теперь, когда многие мечтают о сплошной душеполезности, я вспоминаю те годы. У меня у самой старомодные вкусы, но в падшем мире не бывает культуры, уже словесности, похожей на тогдашнее кино: зачем ставить много средних фильмов, не лучше ли просто штук пять, но безупречных? Честное слово, это было, и не только от советского злодейства. Вернее сказать, где есть "это", до злодейства недалеко.

Но я отвлеклась, отчасти для того чтобы не писать воспоминаний. Именно с этой статьей я поняла окончательно, что это невыполнимо. В стихах пожалуйста (не мне, конечно, да я их и не пишу), в музыке тем более, в прозе вроде музыки или стихов очень возможно, хот кто его знает. А просто вот так нет, нельзя. Врать будешь на каждом шагу, по разным причинам. Самые грубые вынесем сразу за скобки: наш несчастный "селф-имидж" неуклонно полезет в текст, мало того в центр, и еще спасибо, если он не обрастет чужими похвалами, как в одном рассказе Тэффи. Хорошо, простейшие страсти мешают увидеть себя ну и не пиши о себе, пиши о других. А как? Что мы о них знаем? Какие-то обрывки действий и фраз, которые исказила память? Это бы еще ничего, хотя тут нужно простодушие, малодоступное книжному человеку; но ведь любой человек, видит он это или нет, как-то все толкует и непрестанно ошибается, по пристрастию и по неведению.

Все эти опасности гораздо меньше, если мы привыкли корректировать пристрастность/ Как странно, что теперь почти все поголовно люди суровые и церковные, а таких простых вещей то ли не знают, то ли к себе не относят! Но это другая тема, не для статей; что же до задач "литературных", прошлое легче было бы описать в аллегории, притче, миракле но тогда надо отменить книгопечатание. Даже в самиздате и то получалось как-то жутко. Вот еще одна тема, и я бы хотела в ней разобраться.

Наконец, неведение. При любом, простите, "духовном опыте", мы не знаем о человеке почти ничего. Здесь я выхожу за пределы статей, но к теме этой статьи приближаюсь.

Начинался (или возрождался) журнал. Из лагерей возвращались друзья, пели "По тундре" и "Централку", читали "Доктора Живаго", которого Борис Леонидович давал буквально всем, кто приедет. Естественно, и само лето было прекрасным, как в его ранних стихах; но рассказать об этом мог бы только стихотворец (см.выше). Что делать, если пишешь статью?

Когда я стала ее писать в первый раз, я прекрасно знала все, что тут написано, и тем не менее попыталась рассказать об одном человеке, о Николае Борисовиче Томашевском. Может быть, кому-нибудь поможет то, что я сейчас скажу, а именно ничего не вышло. Поможет вот как: мы снова подумаем об особенностях человеческой памяти и человеческого суждения, не говор уже о суде. Остаются мифы в бытовом смысле слова, то есть вранье, мифы в научном смысле но тогда надо писать хотя бы повесть, и, наконец, обрывочные сообщения с условными выводами. Видимо, это они и есть.

Когда начиналс или возрождался этот журнал, нескольким людям сказали, что они будут в нем работать. Я не помню, кто был первым редактором, но для нас, незадолго до этого впервые напечатавших свои переводы, все связывалось с Николаем Николаевичем Вильмонтом, которого мы хорошо знали в жизни, а на уровне "молодых" с Николаем Борисовичем Томашевским.

Николай Борисович был филологом-романистом. Примерно тогда же в университетах возникли странные отделения испанское и итальянское, отдельно от французского. Мы, приехавшие в 1955 году из Ленинграда, где уже не было для нас работы, кончали романо-германское отделение, и еще спасибо, что мне удалось плохо знать немецкий, ему английский. О том, чтоможно быть италистом или испанистом и не знать французского, никто из гордых питерских филологов и не догадывался.

К тому времени Николая Борисовича уже признали ученым. Занимался он Италией и Испанией, больше Италией. Еще в университете ему пророчили будущность крупного филолога, именно филолога, а не "литературоведа", тем более не лингвиста. Сам он, однако, перестал об этом мечтать к 1949 году, когда стало ясно, что жизни нет и, видимо, не будет. Через несколько совершенно чудовищных лет она началась снова мы это очень сильно ощущали, но сил для "чистой науки" уже не было. Зато появилось какое-то неудержимое культуртрегерство. Мы не только хотели, чтобы тот или иной любимый писатель заговорил по-русски, но и стали чем-то вроде проповедников. Думали мы об этом еще возвышенней, говорили на том языке, который возвышенность исключал и требовал иронии.

Лиди Яковлевна Гинзбург, близкая к Колиной семье, пишет где-то между прочим, что в какой-то редакции с ней работали интеллигенты, демократические и не-демократические (второе слово я пишу потому, что забыла ее термин). Тогда это разделение ощущалось очень сильно; мне кажется в несчастном и гордом Питере сильнее, чем в Москве. Первым и определяющим признаком был язык. Интеллигенты второго типа, соседствующие и с "обломками империи", и с богемой, говорили немного насмешливо, прежде всего о себе. Буквально все остальные то смеялись: "Уж вы скажете!", то просто не понимали. Манера эта, сама по себе небезопасная (очень легко перенести ударение на других, и выйдет злая глумливость), защищала от многого, тем более что советский язык развивался в прямо противоположном направлении. Коля Томашевский, насколько я помню, не сказал на советском языке ни единого слова.

К 1955 году Колю я знала больше двадцати лет. Правда, общались мы только десять, с осени 45-го, когда он пришел в Ленинградский университет, а вот с 34 35-го я о нем слышала от нашей общей учительницы французского, которую называли Мариос (а звали Мари Жозефовна). Вероятно, ему она хвалила меня или кого-нибудь еще, но мне говорила, что очень хороший мальчик Кука Томашевский все знает и к тому же любит Наполеона. Она была бонапартистка, а я непротивленец и военных вообще не любила, причем считала, что так и получается по-Божески. Учили меня этому не толстовцы и не светские гуманисты, а нянечка и мамины родители, традиционно православные.

Отсюда нетрудно вывести, что мы были барские детки. Не костры и не дворы, а какие-то француженки. Тут возражения два: во-первых, классических питерских ученых и полупривилегированную богему можно назвать барами только в противопоставление дворам и кострам. Во-вторых, каждый из нас в разное время, но оба лет в двенадцать, попыталс это скрыть или покаяться, но не преуспел. Разница между нами в том, что у Коли рецидива не было. У меня был, именно в те годы, когда мы учились на филфаке, а у него ни в малейшей мере.

Этому способствовало и то, о чем я пыталась недавно писать в предисловии к одним мемуарам. Автор их, принадлежавший к тем самым денди, которых посетил Блок, доказывает, что юный Стенич все выдумал, они были очень приличны. Может быть; но в блоковском очерке, как и в страшных "Мальчиках и девочках" Зинаиды Гиппиус, описан вполне узнаваемый дух. Какие книжки ни возьми: трезвые воспоминания Елены Георгиевны Боннэр, невыносимые записки о Цветаевой в Болшеве, мы видим несчастного, исковерканного мальчика, такого русского блумсберийца, который, к довершению бед, еще и не вправе писать как пишется. Денди конца 10-х хоть переводили потом лет пятнадцать, а писательские дети 30-х кто как. Чаще всего они погибали Георгий Эфрон, Всеволод Багрицкий, Володя Никитин, брат Михаила Козакова. Именно с Володей дружил Коля и с другим денди, совсем уж прекрасным Кириллом Мариенгофом. Тот покончил с собой.

Из-за очень маленькой разницы в возрасте я услышала о них только в 1945 году, от Коли. Судя по его рассказам, они вообще не пытались подстроиться к миру парашютов и футбола. Как бы то ни было, без них на несколько лет блумсберийцы исчезли, остался один Коля. Теперь они есть, сколько хочешь, и давно, только не такие трагические, а может быть, в семидесятых такие? Не знаю, слишком уж их стало много, могли друг другу помогать.

Наверное, Коля был самым приятным из всех наших студентов. Он пил много пива, читал стихи, играл в теннис, какое-то время с Пуниным ходил в балет, какое-то время с Матвеем Гуковским (оба сели; а самое перечисление занятий скользит от уютности все к тому же барству). Конечно, мы еще и учились, мало того мы это очень любили, и учили нас люди неправдоподобные: Жирмунский, Шишмарев, Смирнов, Кржевский, не говоря о русистах. Но сейчас я думаю о другом. Коля уже не пытался каяться в своей чужеродности, хватило ума; однако именно поэтому он впал в печаль, из которой так и не вышел. Нельзя остаться нормальным тому, кто жил в те годы. Все калеки, но самые умные в своем, особом духе, и спасибо, если они спасались питьем.

К 1955 году Коля был старше меня не на четыре года, а лет на сорок, хотя мой рецидив давно прошел. Август я провела у них в Гурзуфе. Сам он приехал позже, другие кто когда, а все время там жила двоюродная бабушка его жены, Цецилия Львовна, с кошкой Ведьмой. О ней можно с ходу написать сказку. Посудите сами: сестра ее, Ада Львовна, уехала когда надо, осела в Швеции и преподавала музыку, кажется, детям короля. Циля с кошкой жили под Пермью, называвшейся тогда иначе. Примерно в 54-м Ада нашла и вызвала Цилю через Красный Крест и того же короля, Циля бросила Пермь, взяла кошку и ждала в Гурзуфе последних разрешений. Она их дождалась и просидела с Ведьмой сорок дней в карантине то ли Ведьма там сидела, а она к ней ходила.

Однако это было позже, а в августе, среди разноцветных роз, Циля слушала наши прожекты. В журнале, где работал Коля, мы собирались напечатать Лорку, Пиранделло, Честертона и еще кого-то. Кстати, я переводила там "Донью Роситу", что очень подходило к розам. Все это мы напечатали, но не в журнале, а в Гослите.

Причины описать нельзя, потому что я обижу человека, тогда важного, теперь старого. Зато можно воспеть свойство, которое у Коли было, а у этого человека не было. Переваливши за тридцать, Коля старел и мрачнел, мало во что на свете верил, едва спасался друзьями и питьем, семьей и стихами, но не терял учтивости. Сейчас мы говорим о всяких "нравственных коллапсах", об утрате нравственных навыков, но очень многое можно обобщить словами вроде "грубость", "хамство", а там и "жестокость", "беспощадность".

Даже теперь, когда гораздо меньше истерической злобы, никто не лезет, никто тебя не учит, все-таки швыряют дверь перед идущим сзади, отталкивают, идут без очереди. Очередей, в сущности, нет, но они идут в церкви, к исповеди! Это очень загадочно. Казалось бы, главной причины выгадать время тут быть не может, все равно достоишь до конца. Нет, идут, и без того оправдания, которое было у кричащих и учащих, но ведь совершенно растоптанных женщин. Исчезает или исчез условный, знаковый альтруизм. Дети в верующих семьях часто и не догадываются, что он как-то связан со странными, возвышенными словами, словами, которые они так часто слышат.

Никак не церковный, смутно-верующий Коля был в гораздо лучшем положении: он знал, что ничего не знает, и применял к себе слова мытаря. Что же до мелких поступков и неотделимых привычек, можно вспомнить, что кто-то назвал любезность и учтивость "Нагорной проповедью для бедных". Скорее для богатых тех, кто решил легко отделаться; но суть ясна. Хоть веди себя так, как будто ты всех почитаешь! Коля себя так вел. Много лет я видела, что он стоит, пока не сели все. У него уже нога отваливалась, ее собирались отрезать (диабет), а он не сдался.

Мудрый Честертон, которому удалось не впасть при этом в печаль, писал об учтивом короле Карле II: "Такая безупречность в мелочах полезна для души и для общества. Десяти заповедей он вспомнить не мог, десять тысяч выполнял. Имя его [ ... ]связано с множеством действий, исполненных той благородной учтивости, той трогательной деликатности, котора обитает на неясной границе между искусством и нравственностью. [ ... ] В отличие от Георга IV он был джентльменом, а джентльмен это человек, повинующийся странным уставам, которых нет ни в одной книге, и верный добродетелям, которых еще никто не назвал".

Значит, не назовем и мы, но многие поймут, что мы имеем в виду: ведь даже те, кто поступает иначе, очень хотят, чтобы так поступали с ними. Поневоле думаешь, что в наведении мостиков через топи действует тот же закон, о котором пишет апостол Павел: самое важное делают далеко не правильные люди. Для христиан это трюизм; мало-мальски мирское сознание этому противится. Так хочется выделить сильных, победительных, правильных и причислить к ним себя! Пожалуйста но тогда окажется, что именно у тебя все рассыпется прахом.

Закон этот действует только в одну сторону слабость не гарантирует победы. Да, с христианской точки зрения слабый и жалкий лучше сильного тем, что он слаб и жалок но и только. Привычная подтасовка нашего времени, благодаря которой любой маргинал приравниваетс к юродивому и святому, исключительно опасна. Но я отвлеклась.

Наверное, многие благодарны Коле; да я это и слышала, когда прошлой весной в Союзе писателей собрались на его семидесятилетие и несколько учеников (не при нем, он уже умер) рассказывали, насколько это было им важно. Коля дотянул до них не только память о книгах, но и особенную жизнь, где люди друг друга щадят, не лезут вперед, не ищут своего.

Я в опасной близости к новозаветным определениям любви. Что поделаешь! Когда пишешь о прошлом, главная правда "только жалость и стыд", но ведь еще и благодарность не за события, а за людей, а значит, любовь к ним. Рассказать об этом нельзя, но именно здесь сошлись бы и ожили обрывки полуправд. Не только италисты помнят про солнце и светила. Но это уже Бог знает что, и дальше писать не стоит.

Борис Дубин

Язык другого

Среди книг у меня дома (моих, но, если говорить словами Борхеса, обо мне и знать не знающих) есть десятка четыре конволют, сброшюрованных из журнальных публикаций. Дюжина их из "Иностранной литературы" (еще столько же отдельных номеров "ИЛ", вместе с дюжиной выпусков, увы, оборвавшейс книжной библиотечки, хранятся целиком). Каких-то номеров (скажем, с Милорадом Павичем или Симоной Вайль) не сумел в свое время достать и брал у друзей и в библиотеках, какие-то вещи прочел уже в книгах, что-то раздарено, потерялось, растворилось само собой, но даже по объему это оставшееся в несколько раз больше, чем из любого другого журнала.

Дело, однако, не только в этом. "Выдирки" из других изданий "Нового мира" или "Невы", "Родника" или "Искусства кино" урожай двух-трех сравнительно недавних, но уже отошедших в историю лет журнального бума (а до того никаких журналов просто не выписывал). Лишь из "Иностранной литературы" они собрались за четверть века, с университетских времен; за столько же лет скопились, но в меньшем объеме, разве что "Вопросы философии" да "Вопросы литературы" (а у кого-то это будет, видимо, "Новый мир"; кроме них, к этому диагностическому перечню журналов эпохи прибавить, кажется, нечего). Здесь назову наудачу то, на чем мои самодельные тома просто раскрылись под рукой, североамериканцы от Фолкнера и Хемингуэ до Беллоу и Генри Миллера и латиноамериканцы от "Ста лет одиночества" до "Книги Мануэля", англичане от Голдинга до Джойса и японцы от Кавабаты до Мисимы; Камю и Кафка, Хименес и Рильке, Зингер и Агнон, Кундера и Боровский...

Не об индивидуальных пристрастиях речь. Тем более что ничего редкостного в моих, думаю, нет, и если кто-то из сверстников или старших коллег назовет какие-то другие, свои имена, то все-таки наши списки вряд ли разойдутся в корне. Об этом и разговор. О времени, которое в таких вот общих именах и книгах сказалось. О роли журнала в это время, верней в этом времени и для этого времени, а значит, и для последующего, включая нынешнее. Об уровне журнала и о его устойчивости в смене лет (кстати, "ИЛ" и после золотого века "гласности" утратила читателей куда меньше, чем другие толстые журналы, и новой культурной ситуацией не была до такой, как они, степени перепугана и парализована).

Можно разумеется, очень бегло и с пережимом представить 60-е годы, сведя, допустим, в три колонки оглавления трех тогдашних журналов "Нового мира", "Юности" и "Октября", а 70-е "Нашего современника" и "Дружбы народов" (80-е годы, если не брать эмиграцию, уже не журнальные). Никакой особой хитрости тут не нужно: для очевидцев эта хроника напрашивается уже как бы сама собой (хотя никем, кажется, так и не составлена). А вот "Иностранку" в подобной расстановке сил поминают, на мой взгляд, редко. И зря. Ее воздействие, круг ее читателей значили тогда и значат сейчас, думаю, не меньше. Она давала и дает, вносит в нашу жизнь (в самом широком, культурологическом смысле слова) ДРУГОЕ, исподволь нас к этому ДРУГОМУ приноравливая и приучая быть к нему внимательными. К ДРУГОМУ во всем, начиная с фонетики имен и непривычности реалий: в воссоздаваемом обиходе вплоть до его полузаметных, "фоновых" мелочей в поступках героев, в их словах и молчании, в мотивах и ориентирах их действий, в окружающих их вещах и принятых оценках, во всем отношении к миру и к себе, в складе авторского письма, поступи и метафорике стиха, в эстетике как таковой, да мало ли в чем еще...

Перевод, тем более современной, словесности вообще занятие странное, парадоксальное. Переводчик одержим тем, чего в его собственной литературе (а формируется и живет он ею, пластами ее истории и сиюминутной энергией, словесной оптикой и речевой ухваткой, музыкой и смыслом материнского языка) нет, но что он, переводчик, тем не менее как-то предощущает и к чему со счастливой тоской тянется. Каким способом он может чувствовать то, чего вроде бы нет, какими средствами надеетс это в своей родной литературе создать и передать тоже пока еще несложившемуся, незримому читателю, непонятно. Могут сказать, что на этой невидимой черте, на рубеже незнакомого и незаменимого, на грани между нереальным и предвосхищаемым, распыленным и собранным (образом, словом, собою) искусство и существует. Возражать не стану: наверное, так. Но, может быть, в переводе это особенно явно и ощутимо. И переводят (а делают это, как писал Пастернак, "целые литературы... культуры и народы") вовсе не потому, что несколькими языками обычно владеет и читает книги "в подлиннике" лишь меньшинство (про нашу интеллигенцию не говорю).

Переводят, только дорастая и дораст до бескорыстного и доброжелательного интереса к ДРУГОМУ любому, неведомому и, в этой своей неведомости, важному. А это свойство от природы не дано, но и хапком не берется, его нужно выработать (равно как потом не растерять). Перевод свидетельство наступающей зрелости культуры, выход наружу ее собственных плодоносных сил, отчего и не совместим ни с провинциальным ломанием, ни с державной спесью. Почему он и расцветает если, конечно, это не простое техническое подспорье и не музейная мумификация в пору, когда культура-воспреемница активна сама (заместить или симулировать эту активность перевод, сколько кто ни пыжься, не может).

Есть слова Мандельштама про "ворованный воздух"... Для меня, если говорить совсем коротко, "ИЛ" несла и несет на своих страницах разнообразие неведомого, в лучших публикациях удерживая по отношению к нему и неподдельную заинтересованность, и необходимую дистанцию (и панибратство, и придыхание тут равно нелепы, безрезультатны и, правду сказать, смешны). И журнал, по-моему, всякий раз проигрывал, когда каждый из трудившихся на него, вне зависимости от имени, звания и роли переводчик, литературовед, работник редакции, член редколлегии поступалс живым, самым срочным и единственно существенным делом, отвлекался, скажу за Блоком, от "длинной мысли" ради привходящих и ближайших соображений самосохранения или конъюнктуры, злободневности или престижа. Но особенно становясь, и в мыслях и на деле, в позу цензора и прикидываясь, а то и убеждая других, будто рассчитывает "на дурака" и так оно заведено и нужно. Кто здесь кого оставил в дураках, уже вроде бы ясно и ребенку. А вот потерь от этого недобросовестного лукавства вполне взрослых дядей и для литературы, и для авторов, и для журнала, и для его публики не сосчитать. Иное дело, что не журнал или не всегда журнал был тут инициатором и что им одним оно не исчерпывается (издательства и всяческих ведомств комитеты тут тоже свою лепту вложили). Но так или иначе, образ словесности завершающегос века в сознании, мягко говоря, многих, даже лучших читателей у нас в стране еще и сегодня изуродован чудовищными ампутациями, протезами и рубцами.

Вопреки привычному самовосхвалению "самой читающей страны в мире", читают у нас вовсе не много и довольно скверно, а переводят возьмите любой международный справочник, хотя бы статистический ежегодник ЮНЕСКО просто до оскорбительного мало (в нынешних же суете и мути еще и с особой, наглой топорностью). Квалифицированной и сложной работы тут, как почти в любой сфере у нас, опять, как всегда, непочатый край. Вес и возможности "Иностранной литературы" сейчас, при всей их понятной ограниченности листажом, регулярностью, тиражами, средствами и т.п., просто не с чем сравнить, поскольку никакого другого издания, целиком занятого именно этим делом, не было, нет и, насколько понимаю, не предвидится.

...Меня с журналом свели в середине семидесятых старый гослитовец Олег Степанович Лозовецкий, мой первый редактор, можно сказать крестный, и его жена (а теперь вдова) Елена Ивановна Малыхина, затеявшая издавать в Венгрии большой сборник стихов и прозы Эндре Ади и, как обычно, не жалевшая для этой работы ни времени, ни сил, привлекша новых переводчиков, среди которых был и я, делавшая для нас подстрочники и растолковывавшая строку за строкой на словах, достававшая пластинки с исполнением стихов Ади и устраивавшая вечера с нашим чтением их переводов. Двум этим людям я обязан очень многим. На вечере в московском Доме литераторов они познакомили меня с Ларисой Николаевной Васильевой и с Татьяной Владимировной Ланиной, которая подборку Ади в 1977 году напечатала, с которой мы потом из года в год работали и которую недавно проводили в последний путь... Мне все чаще кажется, что словесность и, может быть, прежде всего поэзи это разговор ушедших с нерожденными, который мы, насколько удается, каким-то образом слышим и языку которого, по мере хотения и прилежания, учимся. Учимся, мало-помалу втягиваясь и переселяясь в это наречие сами, так что если после нас в конце концов что и остается, так это оно.

К НАШИМ ИЛЛЮСТРАЦИЯМ

На 3-й странице обложки сотрудники журнала "Иностранная литература". Они разные люди, но объединяет их искренняя любовь к литературе, особенно иностранной, поэтому они и сфотографировались сообща на редакционном крыльце. В ознаменование сорокалетнего юбилея журнала.

Первую годовщину "ИЛ" отмечали на широкую ногу, в "Праге". Тогдашний главный редактор сказал тогдашнюю речь: "Партия... правительство... неусыпная забота... интересное время" и т.д. Член редакционной коллегии Сергей Образцов попросил слова от беспартийных и сказал: "Всю жизнь я живу в интересное время. Как же я устал жить в интересное время!"

Образцов вообще славился умением говорить некстати, снижать уровень ритуала. Когда журнал въезжал в свое нынешнее жилье особняк на Пятницкой, литературно-партийные сановники личным присутствием по обычаю освящали новоселье. Образцов и на этот раз смазал чинную картину водворения. Окинув взглядом с полдюжины дверей, выходящих в длинный коридор, он заявил во всеуслышание: "Здесь можно было бы устроить роскошный публичный дом". "Этот кукольник!" возмутились сановники. Только кукольника в редколлегии и видели.

Казенное целомудрие обширная тема, и память о нем хранится в редакционных преданиях. Примеров не счесть, но вот некоторые.

Название пьесы Ж.-П. Сартра "Почтительная проститутка" вогнало редакционную коллегию в краску, и произведение было озаглавлено "Лиззи" по имени главной героини.

Фраза "Он ее обнял и поцеловал" показалась в 50-е годы слишком фривольной, и после глубокомысленных сокращений ответственный секретарь оставил "Он ее...".

Сравнительно недавно главный редактор объяснял нежелание печатать "Лолиту" тем, что у него дочь-подросток. И добавил, что после прочтения романа Набокова им с женой "было стыдно смотреть в глаза друг другу".

В "Дженни" Э. Колдуэлла из соображений стыдливости в эротических сценах всюду была выброшена кровать, а род занятий персонажей оставлен без изменений. Получилось вовсе непотребно. Принудительным оправданием очевидной несуразицы были ставшие в редакции крылатыми слова одного из начальников: "Это не наш секс".

Совершенно естественно, что при такой монастырской чистоте нравов сотрудники журнала ничтоже сумняшес выправляли "оргазм" на "организм" и только диву давались, когда кому-нибудь из литературных героев путем загадочных манипуляций удавалось испытать несколько организмов кряду. А очередной редактор, встретив в рукописи выражение "альковная сцена", начертал на полях: "Альков это ниша".

Советское пуританство распространялось не только на сферу интимных отношений. Скажем, в "Мертвой зоне" Стивена Кинга Сару (имя героини) от смущения переименовали в Сэйру. И все это, так сказать, добровольный встречный план. Но ведь и Главлит без дела не сидел и получку отрабатывал!

Неудивительно, что в полном согласии с учением З. Фрейда подавленные желания вытеснялись в подсознание и давали о себе знать ошибочными действиями, в данном случае опечатками. Они красноречивы (см. Приложение).

Не обошлось и без вмешательства потусторонних сил. Давным-давно один высокопоставленный блюститель (тот самый, которому Сталин не мог найти других писателей) пообещал, что "Смерть в Риме" Кёппена будет напечатана только через его, блюстителя, труп. Свершилось по сказанному. "Смерть в Риме" увидела свет, но к тому времени начальник был там, "где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин".

Вспоминать и описывать сейчас все это так же чудно, как чудно было в брежневские времена читать журнал "Корея". Но это, к сожалению, правда. Не в Корее, а на Пятницкой, 41 преуспевающий литератор и член редколлегии говорил о переводах И. Бродского: "Если бы мне сказали, что это средний поэт, которому нечего есть, я бы напечатал. Но когда мне говорят о таланте, печатать не могу и не буду".

Или такую вот игру ума обнаруживали внутренние редакционные рецензии: "Явный уход из сферы "нового романа", хотела того Саррот или не хотела", позволяет "организовать вокруг этого издания кампанию против "антиромана". Как хотите, так и квалифицируйте это, с позволения сказать, литературоведение.

Все это в прошлом, дай Бог, невозвратном. Но за невзгодами и злобой дня интеллигентным людям (а на них журнал и рассчитан) не надо забывать, что свобода слова и печати благо безусловное, первичное, абсолютное. Как справедливо было замечено, вопрос так не стоит: хлеб или свобода. С исчезновением свободы начинаются перебои и с хлебом.

Последнее десятилетие принесло всем нам много и хорошего и плохого, много сомнительного. Но одно несомненно: сотрудники "ИЛ" привыкли и полюбили работать в полную меру отпущенных им ума, способностей, вкуса; и отвыкли (а любить и раньше мало кто любил) снабжать вполне самодостаточные литературные произведения хитроумными предисловиями с формулировками вроде: "советский читатель сумеет разобраться". Разумеется, сумеет.

"НАМНОГО ЛЕТ ЗАДОЛГО", или ИЗ ТАЙНОГО АРХИВА РЕДАКЦИИ

За сорок лет через редакционные кабинеты проистекла целая Лета рукописей. Лишь малая (и будем надеяться, лучшая) их часть прошла по всем кругам издательского цикла и попала к читателям, превратившись в 120 тысяч страниц печатного текста. Редактор, как фронтовой хирург, всякое повидал на своем веку, зрелищем истерзанной и кровоточащей плоти русского языка его не проймешь. Но бывают особенно впечатляющие ранени и жестокие травмы, заставляющие содрогнуться даже заскорузлую редакторскую душу. Память о них живет в редакции и пугливо передается новым поколениям литсотрудников. За десятилетия набралась целая кунсткамера, наполненна монстрами и уродцами художественного перевода. Зачитывание вслух экспонатов этой тайной коллекции давно стало любимым аттракционом журнальных планерок и застолий. В честь славного юбилея мы решили приоткрыть дверцу нашего строго засекреченного архива, чтобы и читатель мог прикоснуться к язвам родной словесности, а заодно получить некоторое представление о тяготах редакторского труда.

Стилизмы

Этот раздел в нашем архиве представлен наиболее мощно. Переводчики и авторы во все времена любили о простом сказать непросто, одним словом, "сделать красиво". Например, так:

За исключением отъявленных упрямцев ежедневный бифштекс не является здесь незыблемой традицией.

Я всегда голодна, в этом большая драма для моих бедер.

Я усиливаюсь ускорить движение.

Он зримо видел ряды виноградников.

Она... отрезала себе кусок хлеба от булки.

...на лице у Эмильенны появилось эстетическое удовольствие.

Клэр обладала большими запасами чувства долга.

Лишенное тела белое одеяние могло быть похоронным нарядом Клэр.

Маленька девочка в застывшей на коленях у матери позе.

Они разразились обоюдным взрывом веселого смеха.

Аристократизмы

Все истинно красивое аристократично, а все истинно аристократичное бывает, разумеется, лишь в описаниях заграничной великосветской жизни. Тут главное - держаться изящно, чуть-чуть оттопыривая мизинец.

И уж конечно, на борту не будет столько дам, которым мне надо целый жаркий душный день в порту в Монто-Карло гладить их бальные платья, чтобы вечером им пойти в них во дворец на бал.

Когда вымыли руки и покончили с вечерним посещением уборной...

Сотни элегантных карет и бесчисленных лошадей...

Он терпеть не мог обдрипанности.

Виски с примесью содовой.

Холена дама с парой добрых карих глаз, сквозь которые она наблюдала чужую жизнь.

...среди изысканных мебелей...

Почему ты еще не за роялью?

Вы такая нескладеха в своих мерзких моднючих тряпках.

Экспрессизмы

Сколько страсти, сколько экспрессии и мятежных движений переводческой души погубил безжалостный редакторский карандаш!

Что это за женщина претс пешком? Куда ведут ее все убыстряющиеся вдоль дороги широкие шаги?

Ради существования я должна тратить тонны усилий всех своих членов...

Я вся, кроме ушей, покрываюсь бледностью.

Не долго думая, я вцепилс в торчащую над спиной шею, оттянул ее вместе с головой назад и с силой стукнул сбоку.

Джон из последних сил боролся со слипавшимися веками.

Тело принадлежало мужчине с развороченной выстрелом головой.

Идиоматизмы

Иной раз и редактору бывает досадно, что рамки живаго великарускаго слишком тесны и не успевают вовремя раздвинуться, дабы вобрать лучшее из рождающейс прямо на глазах новой идиоматики.

Намного лет задолго.

С трудом пополам.

Туберкулез заразителен.

Парижские бюргеры.

Еврейска синагога.

Объедки пищи.

В отдельном особняке.

Ветер в деревне дул как попало.

Анатомизмы

Наибольший восторг у редакторского племени во все времена вызывали смелые эксперименты с расширением возможностей человеческого организма.

Его мятое лицо с залысинами на висках.

Ее нос и рот поджаты.

Его рот задерживался, дышал и шевелился у самой кожи.

Лицо - слепок с черепа.

Ногти у нее были искусаны до мяса.

Кейт крепко сцепила губы.

У Кейт язык прирос к горлу.

Эротизмы и сексуальные извращизмы

Без комментариев.

Джон подвел Мэри к софе и сел на нее.

...в ложбинке между рядами помидор.

Купальный костюм не мог скрыть его чувственного возбуждения.

Я не должна подчиняться любовному совокуплению, не испытывая желания.

Тело у него было худое и не располагающее.

Хороших тебе снов, и пусть я буду участвовать в них.

Любовь и желание сливались в нем с ненавистью и гневом на ее счет.

Она выглядела без одежды с большими изъянами.

Флюиды взаимной тяги так и перекатывались от одного к другому.

...брошь, приколотая к верхнему склону ее туго затянутой левой груди.

В порядке самокритизма

Было бы несправедливо писать гадости об авторах и переводчиках, не упомянув и о собственных достижениях. Сами редакторы тоже, бывало, вносили скромный, но весомый вклад в сокровищницу наших "измов". Вот кое-что из нажитого:

Действие романа происходит в заграничной европейской стране, где имеются горы и бесчисленные замки. (Из внутренней рецензии)

Арп Ганс (1887 1966) французский поэт, художник и скульптор, входил в парижскую группу художников-сюрреалистов, известен своими изогнутыми формами. (Редакционна сноска)

Пальцы усеяны бриллиантами.(После редакторской правки)

ПРИЛОЖЕНИЕ

Top Ten , то есть Первая Десятка лучших опечаток в истории "ИЛ"

Напечатано: Следует читать:

10. Штурмбаннфюрер СССР Штурмбаннфюрер СС

9. Пистолетница Писательница

8. Парнография Порнография

7. Хулиган Гримау Хулиан Гримау

6. Невразумительные возможности Непревзойденные возможности

социалистического реализма социалистического реализма

5. Рождественские трепари Рождественские тропари

4. Мудрец являлс ко двору со своею Мудрец являлся ко двору со

мотней. своею лютней.

3. На ее лице играл горячий румынец. На ее лице играл горячий

румянец.

2. Намыленная икона Намоленная икона

1. Марксизм де Сад Маркиз де Сад

С. Г.





Версия для печати